Доктор Рыжиков ничего не говорил, потому что спорить с Геной было опасно. Он так яростно крутил руль на скользком шоссе, что при малейшем ослушании они бы очутились в кювете. Но и не заступиться за Пушкина было безнравственно. Доктор Рыжиков помучился, выбирая между жизнью и смертью, и все-таки сказал:
   – А вы его стихи читали, Гена?
   – Ну, читал! – вызывающе крутанул Гена баранку. – Не такой уж я волосатый. Один стих даже выучил в школе на пятерку.
   – Какой? – осторожно спросил доктор Рыжиков, как при осмотре больного.
   – Да все тот же… Ну, буря там кроет небо… Чем она там его кроет? Матом, что ли? Да ну, еще вспоминать…
   – А вообще у вас какой поэт любимый, Гена?
   – Какой? – слегка оторопел Гена, что тоже сказалось на очередном повороте. – Ну какой… Да хотя бы «Василий Теркин». Думаете небось, отсталый?
   – Почему? – успокоил его доктор Рыжиков. – Наоборот, правильно. «Вот стихи, а все понятно, все на русском языке» – так ведь?
   – Во-во! – обрадовался Гена поддержке. – Точно, на русском… А то понапишут, сам черт ногу сломит… Как знаки у нас на Пролетарской, в центре города. На трезвую голову не разберешь.
   – А вот это? – попробовал доктор Петрович на Гене «Телегу жизни». – «…С утра садимся мы в телегу; мы рады голову сломать и, презирая лень и негу, кричим: пошел!.. Но в полдень нет уж той отваги; порастрясло нас; нам страшней и косогоры, и овраги; кричим: полегче, дуралей!..» Это понятно?
   – Как не понятно! – заржал от удовольствия Гена. – Вот это по-нашему, по-настоящему! Таких стихов побольше надо! Как там? Телега едет, под вечер мы привыкли к ней… Правда, вся наша жизнь. А это кто сочинил?
   – Пушкин… – коротко сказал доктор Петрович.
   Восторги Гены как бритвой срезало. Он крепко призадумался и этим позволил доктору Петровичу снова, уже в третий раз за дорогу, попасть в мокрую яму, откуда он тужился крикнуть: «Прощайте, товарищи!» Товарищи снова не слышали, занятые перекуром и пряча в кулаках цигарку, ходившую по кругу. И все готовились начать бросать вниз мокрую глину, готовились уже сколько послевоенных лет, уже брались за лопаты, но все никак не начинали – сколько послевоенных лет! Только доктор Рыжиков-то не знал, лежа в яме, что годы уже послевоенные, что все миновало. Сейчас начнут забрасывать и так и не узнают, что он живой, только парализованный. Даже шеей не повернуть, чтобы отвернуть лицо от первых увесистых комьев…
   – …Шеей не повернуть, вы поверите? Как игла застряла и в самый мозг втыкается! Сколько же терпеть можно? А им хоть бы хны! Я вот вам говорю: можно так человека лечить? Один прописывает плаванье. Я иду проситься в бассейн крытый, а туда разве просто так попадешь? Это же мода пришла – в бассейн ходить! Так все и полезли, как тараканы из щелей! Там двадцать пять метров всего, а весь город влезть хочет! Сельдям в бочке просторнее, чем этим пловцам! Без блата не пролезть – сколько записок от одного к другому перетаскал, сколько их перевозил то на базар, то на вокзал… Медосмотр один чего стоит, да еще сфотографироваться! Ну, получил абонемент…
   Все понятно, поблагодарил Гену доктор Петрович за третье возвращение из ямы. Шейный остеохондроз – как с ним не возненавидеть не то что родного механика или бессильных врачей, но и ни в чем не повинного Пушкина… Зубная боль в шее – не приведи бог, приступы, застилающие свет.
   – И что вы думаете? – Гена повернулся к доктору Петровичу, притом напоследок как бы довернул еще раз голову до легкого щелчка в области шейных позвонков. – Это вы не обращайте внимания. Это привычка такая, а то в шее что-то заедает… Ну вот, сходил два раза, поплавал, а тут врач в отпуск ушел. Пришел к другому, а другой говорит: с ума ты сошел, тебе купаться – смерти подобно! Ни в коем случае в воду нельзя! Ну и как? Что после этого? Можно вашим врачам верить? А двенадцать рублей за квартал кто вернет? Да бить их надо за такое лечение! Дипломы у них, кабинеты, халаты белые! И люди, дураки, верят! А им на человека наплевать, лишь бы написать что-нибудь. Лишь бы отвязаться. Бок болит? На тебе таблетку! Голова? На! Живот? На! А поговорить с человеком, в душу ему заглянуть, психологию понять, почему он болеет, – это им наплевать. Пусть подыхает, лишь бы не в больнице. Думаете, я не знаю? Не знаю, как там вы, а иной на вызов приедет, даже больного не посмотрит, чай попьет – и обратно. Думаете, мы за баранкой ничего не замечаем? Я, извиняюсь, тоже видел, как ваш брат за снижение смертности борется. В сводках. Иные даже говорят: давай вот этого покойника Рыжикову толканем, он со всеми возится, а то конец квартала… Не слыхали такого?
   Доктор Рыжиков, честно сказать, не слыхал.
   – Ну, а вы как мне скажете? Плавать или не плавать? Я как про это абонемент вспомню!.. Месяц ихнюю медсестру из бассейна домой после работы подбрасывал, а ей то в магазин, то в ателье, то к подруге… И все зря? Да что я им, игрушка? То плавай, то не плавай! Ну вы-то хоть дайте совет!
   Доктор Рыжиков не хотел зря рисковать. И решил успокоить Гену, сэкономив ему двенадцать рублей. Да и не только поэтому – он искренне верил, что всякое движение полезно.
   – Плавайте, Гена. Только когда обострения нету. А так и плавайте, и бегайте смело.
   – А вы скажите, чем же это плаванье полезно? – потребовал научного обоснования пациент. – А то так все можно сказать!
   Он был готов в любой момент снова вскипеть как закупоренный радиатор. Это грозило ежесекундным взрывом, и тогда где-нибудь на полпути между городом и районом проезжие и прохожие найдут когда-нибудь их обломки, разбросанные в большом радиусе.
   – Вообще это явление у половины человечества, – стал действовать на него успокаивающе доктор Петрович. – Природа нас с вами вообще хорошо сконструировала и все предусмотрела. Но в одном месте допустила просчет. Наш позвоночник сделан для четырехножного хождения и горизонтальной нагрузки. А мы взяли и выпрямились. Встали на ноги. Нагрузка на столб возросла, а межпозвоночные диски как были, так и остались без кровоснабжения… Вот они и усыхают, то прессуются, то крошатся. Давайте вас прооперируем, это распространенная операция, скусим наросты, освободим диски и нервные окончания…
   – Только не операция! – трусливо заерзал Гена. – Лучше я снова на карачки встану, как мартышка, чтобы позвонку легче было! Ну вас с этими операциями, еще горло перережете!..
   …После чего на пороге райбольницы они и узнали, что ехали зря. Раненая, к несчастью, скончалась. Но в то же время не зря, потому что сам одумавшийся парень, узнав об этом, успел броситься со второго этажа райотдела милиции вниз головой…
   – Ночь приключений! – пожаловался им на крылечке промокший районный хирург. – Как только они его без присмотра оставили? Только услышал, то и то, вскочил как бешеный, – и в окно головой… Надо же так допиваться – себя не помнить… Эх, народ!
   У входа в операционную дремал сержант милиции в халате сверх погон. Запоздалая бдительность всегда повышена.
   Больной Колесник меньше всего нуждался в охране. Он уже никуда не мог убежать. Перелом шейного позвонка, перелом задней черепной ямки (погибает две трети травмированных), левый височно-теменной участок – всмятку. Открытый вдавленный оскольчатый…
   Вот такой самосуд. Сам себе и судья, сам себе прокурор и защитник. И исполнитель приговора.
   Так что его сейчас нет. Приговор приведен в исполнение. Больной Колесник из этого мира ушел. Где он сейчас находится, никто не знает. Просто нигде. Ни в этом мире и ни в том. Может, где-то на полпути. Руки и ноги реагируют… Зрачки… Еще можно повернуть обратно. Вот зачем только. Он уже не чувствует ни радости, ни горя и ни боли. Для него всё. Полный покой. Так для чего его выдергивать оттуда? Чтобы он все-таки почувствовал? Конечно же не радость. Начнется с боли. Потом горе. Потом позор. И потом навсегда – боль, горе и позор. Никакой срок не сотрет. Только что вырвать память. Но это перестать быть человеком. А человеком оставаться надо. При всем. Даже при этом. Если уж оставили, то есть вернули.
   А вот кто оставляет, что он думает? Имеет он право или не имеет? И на что посягает? На судьбу и на рок? И что ему скажут за это потом – на суде, после суда, после срока? «Спасибо» или «будь ты проклят»? И у кого бы спросить?
   Спросить было не у кого. Только что у себя? Только что у какой-то оболочки, про которую его спрашивал Мишка Франк? Да где она… Пока мысли теснятся, руки делают. Пока доктор Рыжиков все это представлял и думал, есть у него право или нет, его руки без спроса сделали все, что надо, для возвращения ушедшего сознания. Извлекли мелкие осколки, сложили крупные, заштопали, оставили декомпрессионное окно…
   – Будет жить? – тихо спросил молодой районный хирург, не отрывавший глаз от рук доктора Рыжикова.
   – Гематома и отек… – уклончиво ответил доктор Рыжиков. – Некоторые носят до девяноста лет, только чуть ногу подволакивают… А некоторые не выдерживают суток… Есть у вас надежная сестра?
   – Да какая надежная… – уныло сказал районный. – Пенсионерки, засыпают на ходу…
   – Я обычно сижу и слежу суток трое, – поделился корифей из центра. – Вот этот перелом ямки… Даже не пойму, как угораздило. Нырял вроде темечком вниз… Если тут будет отек и сжатие, то… А вы далеко живете?
   – Да километров семь…
   – Успеете при остановке дыхания?
   – Если машина будет, может, успею…
   – Вы оптимист, – похвалил доктор Рыжиков. – Давайте лучше сделаем трахеостомию, и пусть трубка торчит…
   – Зачем? – удивился районный.
   – А сможет ваша пенсионерка тубу вставить?
   – Да нет… без меня…
   – Давайте снова руки мыть. Пусть его не уносят. Если что – сразу в трубку. На горле будет шрам, зато надежнее. Чик – и готово. И вы лучше домой не уезжайте…
   – …Ну как, живой? – с облегчением встретил их чин раймилиции. Он думал, что сразу после операции больного можно увести в камеру и снять лишний пост.
   – Пока живой… – вздохнул доктор Петрович. – А куда с такой жизнью?
   – И то, – сочувственно вздохнул дежурный не то о себе, не то о преступнике. – Сиди здесь теперь до утра…
   А утро давно наступило. И кто-то ждал его в дальнем и темном конце коридора. «Скажите, доктор-батюшка…»
   – Кто там? – вгляделся доктор Рыжиков.
   – Мамаша я… – ответили ему. Он вгляделся – и точно: мамаша. Пропитанная дождиком и страхом, деревенский платочек, узелок под лицом. Брезентовая сумка в сухих пергаментных руках. – Сынок он мне. Живой ли?
   – Живой… – ответил доктор Рыжиков, чувствуя, что, может быть, не очень он и виноват.
   – Сынок он мне, – повторила она. – Может, ему чего надо? Сметанки вот взяла да медку годошнего… Кусочек сала да пирожков вчерашних… Второпях, батюшка. Думала-то в милицию, да угодила в больницу… Варенца баночку…
   – Пока не очень надо, – сказал доктор Рыжиков. – Пока побудет на уколах…
   – На уколах… – вздохнула старушка, которая всю свою жизнь, с самого молоду, больше уколов боялась только, может, упырей. – Тогда хоть ты отведай, батюшка. Самой-то в горло не идет… Посидеть с тобой можно? Может, хоть глазком увижу… Уж пусть бы лучше срок отбыл, чем помер.
   Она вздохнула озабоченно, но без слез.
   Ибо плачут соседки и родственники. Старушкам матерям же не дает та вечная готовность русской матери к тюрьме и суме непутевого сына. Надеть свою плюшевую куртку, повязать платок в горошинку и понести в домашней сумке либо гостинец в госпиталь, либо передачу в тюрьму. А то и вовсе яблоко на братскую могилу, где и имени нет.
   – Не откажусь, – сказал ей доктор Рыжиков. Он знал, что эта снедь отнюдь не пригодится сыну в скором времени. – Но если вы со мной. Идемте заполним журнал. Там теплее и плитка есть…
   …Старушка пила чай, держась поближе к плитке. Ее бессознательный сын запрокинул забинтованную голову на койке в изоляторе, под дремлющей охраной. Его молодая жена лежала навеки молча на оцинкованной полке в черной комнате без окон. Его спаситель одной рукой подносил ко рту вчерашний пирожок с капустой, прихлебывая честно заработанным варенцом. Другой разборчивым, почти ученическим почерком писал, все, как было. «…Положение больного лежа на боку… Иссечены мягкие ткани в области височно-теменной травмы… Извлечены внедрившиеся в твердую мозговую оболочку костные обломки размером от 2х2 см до игольчатых в 1–3 см, волосы, мелкие фракции земли, песка, кирпичного порошка… Травме придана форма неправильного яйца 6х4 см… Рана промыта гипертоническим раствором… Одновременно остановлено кровотечение: перекись водорода, зажимы, коагуляция, воск. Отслоение кожно-апоневротического лоскута, рассечение мышцы и надкостницы…»
   Старушка, не подозревая о страстях с головой ее сына, пригрелась, задремала. Знать бы ей, что еще предстоит вычерпывать гематому, освобождать спинной мозг от сдавления вывихнутым шейным позвонком, вставлять в горло свистящую трубку… Хоть и на бумаге, а ей больно. Уж лучше пусть не знает.
   Чуть не днем он поставил последнюю точку. Уже и не хотелось привалиться к стенке, как в предутренние часы. А просто застыть как есть, не шевелясь. Но через три часа у Гены начинается переработка. Он потребует у завгара оплату сверхурочных. Завгар ему откажет и предложит отгул. Отгулов Гене и без того хватает, а деньги пусть платят из принципа, как для него – так закон, а как для них – так не писан. Доктору Рыжикову придется писать свидетельство, ходить к завгару подтверждать, просить справку в санавиации. Вот что такое минута покоя.
   – Ну и чего вы старались? – спросонья спросил его Гена. – Я извиняюсь, конечно, дело не в том, что он преступник, преступник тоже человек. Но он на вас же бросится, когда очнется. Совсем уж помереть приладился, а вы его оттуда… Ему это не надо. Государству? Да какой из него в зоне работник? Спишут как больного, и все. Получается, ни ему самому, ни государству, ни жене… Для кого же стараться?
   Такого не бывает, должен был сказать доктор Рыжиков, чтобы стараться было совсем не для кого. Пусть для платочка в белую горошинку, для пергаментных рук.
   Но в это время лопнул скат, и Гена, чертыхаясь, полез вон. Доктор Рыжиков устремился за ним. Но Гена проявил устойчивую твердость.
   – Это, извиняюсь, так не пойдет. У нас у каждого своя работа. Пока вы там горбатились, я спал на кушетке. Теперь я пошурую, а вы поспите. Тут без балды…
   Но доктор Рыжиков все равно лез – на мокром пустынном шоссе, в скользкой жиже менять скат в одиночку не сладко. Но Гена гнал его в кабину.
   – Вы же меня не зовете, когда свою операцию режете? А у меня тут своя… Я вас должен сухим и теплым доставить куда надо, хоть на Северный полюс. Хоть на Южный…
   Так он носился от багажника к правому переднему колесу и обратно, не давая доктору Петровичу даже прикоснуться к домкрату. Доктор из солидарности не мог греться в кабине и заодно мок снаружи, надвинув на уши берет.
   Зато как только они сели на мягкие сиденья, он снова провалился в яму. И почему-то рядом с ним – больной Колесник. Доктор Рыжиков теперь кричал: «Прощайте, товарищи!» – и за себя, и за него. Теперь-то обязательно надо было докричаться, если бы еще помогал больной Колесник! Но больной Колесник лежал без сознания, с перевязанной головой, и бинт пропитывался грязью и кровью. «Прощайте, товарищи!» Громче! Еще громче! Снова дождь, и снова они прячут в рукаве цигарку, идущую по кругу. Господи, неужели не услышат? Холодный пот – или холодный дождь – льет струями по лицу. Хоть бы поднять руку и закрыться от первых комьев глины… А главное – прикрыть рану больного Колесника. Неужели он умер? Хирург со своим больным в одной могиле, – может, так и надо, если хирург это заслужил. По крайней мере честно: не справился – полезай за ним, пусть люди вспоминают про твою честность…
   – …Ха-ха, честность! Ну вот скажите мне, что такое эта ваша честность? Кому она нужна? Ну хорошо, допустим, я честный. А рядом мой завгар своим корешкам завмагам резину налево толкает. Ну? Нужна кому-нибудь эта моя честность?
   Вопрос был мирового масштаба. Столько внутренней страстности и горячего пыла было в сипловато-надсадном голосе Гены, что неведомая оболочка, о которой спрашивал Мишка Франк, даже затрепетала. Видно, испугалась, что Гена решит этот вопрос отрицательно, и вся мировая честность рухнет. С доктора Рыжикова даже сон слетел. Сколько обеспокоенных людей задается этим извечным и мучительным вопросом. И вдруг кто-то из них окажется последним, на чьих плечах держится мировая честность. Но как он будет знать? Как предупредить его, чтобы держался до последнего? Что на него вся надежда? Вот в чем все дело…

23

   – Дело не в пропорциях, – сказал он мудро, – а во всеобщей путанице. Архитектура не фасад, а сфера, а у нас фасад разукрасят – и радуются. Какие-нибудь кучки налепят над окнами и называют искусством. Вот отбейте с фасада Зимнего дворца всю лепку, что останется?
   Жена архитектора Бальчуриса вопросительно посмотрела на него. Она боялась шуток с творениями Растрелли.
   – Останется гвардейская казарма, – нахально доложил доктор Рыжиков. – Длинная и монотонная, как доклад на торжественном вечере. Да и весь Ленинград – это что? Военный городок Петра. Улицы – батальоны, площади – полковые плацы… Венец архитектуры – линейка и циркуль царя. Он, конечно, был и мореплаватель, и плотник, но…
   – Но Ленинградом все так восхищаются… – напомнила она.
   – Все восхищаются тем, чем положено восхищаться, – встал доктор Рыжиков на сторону Гены Пузанова. – То ли дело – Москва. Недаром ее матушкой зовут. И строилась не по ранжиру, все вкривь и вкось, зато уютно и человечно. За каждым углом мороженое. Стены толстые, дворы уютные, колокольни – как аэростаты… Собрались улетать. И ходишь по мостовым, а не по костям…
   – По чьим? – испугалась жена архитектора Бальчуриса.
   – По крестьянским, – напомнил доктор Рыжиков. – Которыми великий архитектор болота мостил.
   – А, это из истории, – успокоилась она.
   – Недаром над Петербургом витают суровые тени Достоевского и Щедрина, а над Москвой – все-таки добрые Пушкина и Чехова…
   Если так можно выразиться. С учетом того, что литературоведение – не основная профессия доктора Рыжикова.
   – А блокада? – обратилась она за смягчающим обстоятельством.
   Доктор Рыжиков должен был сказать, что это вечный незаживающий рубец на той оболочке, про которую спрашивал Мишка Франк. Что эти тоска и боль нигде никогда никому не позволят быть безгреховно счастливым, какой бы коммунизм ни наступил. И чем лечить этот рубец на оболочке, долго никто не придумает. И пока она слабая, как цветовой налет на мыльном пузыре, и когда она будет мощной и прочной, как атмосфера, сквозь ее толщу, из прорезанной когда-то глубины будут сочиться и сочиться капли рубиновой крови. И наоборот: если лекарство найдется и эта кровь остановится, то этой нужной доктору Петровичу оболочке придет конец. Она окажется совсем не тем, а роговым наростом, под которым…
   Но вслух он сказал:
   – В сорок четвертом нас и бросили на Свирь – прорывать блокаду. Мерецков попросил у Сталина армию из резерва, а Сталин сказал, что даст корпус, который равен армии. Это и был наш корпус.
   Видно, она посмотрела на него довольно восхищенно, потому что он даже расправил свои гвардейские плечи.
   Он широко расставлял на столе свой макет из белых пенопластных домиков, лоскутных скверов и картонных эстакад. Весь массив поместился у него в сумке, которую он привез на багажнике и сейчас начал выгружать.
   Из спальни в приоткрытую дверь на его новое детище понимающе смотрело прежнее дело его рук. К приходу доктора Петровича его и в сей раз тщательно протерли нашатырными тампонами от запахов и переодели во все чистое. На доску прикололи свежий ватман.
   – Да только пехотное начальство, – отвел взгляд доктор Рыжиков, – нашу форму невзлюбило. Начали сдуру сдирать голубые погоны и навешивать свои пехотные… Мы голубые прятали и перед боем надевали, а они вещмешки обыскивали, и у кого находили, то был скандал… Как будто главными врагами у них были не немцы, а наши голубые погоны…
   – Как вы только успели? – поразилась она количеству вырезанных доктором домиков и мостиков, галерей и эстакад, которые он ловко расставлял в специальные гнезда сборной подставки. Все это заняло постепенно весь стол. – Это ведь столько времени!
   – А у меня сейчас отпуск, – сказал он безмятежно. – Порезал палец и не оперирую. Запрещено. Можно сидеть и выпиливать хоть сутками…
   Выпиливал он вечерами в теплой компании дяди Кузи Тетерина, который подавал ему советы, высказываясь о своем заклятом микрорайоне, навек перерытом траншеями, об очередях в магазинах, нехватке воды в разгар лета, отключении света и прочем, чего не должно быть в жилой и культурно-оздоровительной зоне доктора Рыжикова.
   – Но, в общем, все равно лучше, чем в общежитии, – заканчивал он убежденно. – У нас в общежитии по пятнадцать лет парни маются, все из-за этого остепениться не могут, бессемейные, кобелятся по танцам… Разве это нормально?
   Дяде Кузе уже разрешалось вставать и осторожно садиться, ходить по нужде, ужинать вместе со всеми за общим столом. Там можно было и обедать, и завтракать, но для этого все вместе никогда не собирались, а перехватывали кто как мог, наспех. Танька и Анька по очереди ухаживали за дядей Кузей, вытребовав за это отпущение от пионерского лагеря, который был им с детства ненавистен. Дни были дождливые, не лагерные. Одна кормила дядю Кузю, другая шла в кино, а в кратких сухих промежутках обе висели на дереве как обезьянки и ели незрелые груши. Валерия практиковалась своему крючкотворному ремеслу в городской нотариальной конторе. Семья была устроена. Доктор Рыжиков чувствовал прилив вдохновения, и пригородная зона росла как на дрожжах.
   – Экой вы мастеровой, – сказал дядя Кузя в конце. – У нас в штамповке цены б вам не было. Шаблоны тачать тоже ловкость нужна. Вас тут, часом, не обижают в больнице? А то я словечко перед главным технологом замолвлю, мы с папашей его кумовья…
   Дядя Кузя не очень был в курсе того, почему он лежал не в больнице, а в доме. Ему сказали, что не хватает койко-мест для кого-то там очень разбитого. А он более или менее целый. Ну вот и нашли выход. Тем более что голова прошла и он давно домой просился. Только пока не пускали, а ему было совестно харчиться за чужой счет.
   – …Но только коммуникации вы не продумали, – сказала, извиняясь, жена архитектора Бальчуриса. – Вы заботитесь только о пешеходах, а как продукты завозить, товары, мебель? А «скорая помощь» как за больными придет?
   – В нашей зоне будут только здоровые люди, – зловеще пообещал доктор Рыжиков. – В отличие от многих других зон. Ну ладно, сдвинем магазины в калашный ряд, задом к одному съезду. Пусть тут будет общий хоздвор. Ну, пешеходные дорожки расширим ради мебельных фургонов. – Сколько их там в день – не миллион же… Хотя с этого весь погром и начинается… Ну десять «скорых» в день…
   Он тронулся, чтоб передвинуть магазины и ресторан к объездной трассе; она отступила на шаг, чтоб дать ему место, да не в ту сторону, и случайно толкнула его спиной и мягким округлым бедром. Они ойкнули и разошлись. И тут он начал замечать все их прикосновения в случайных встречах рук, наклонах голов над каким-нибудь сквериком, передаче друг другу карандаша или лезвия. И начал опасаться столкновений. Отодвигался, если она придвигалась, не отталкивал ее с присущим ему десантным нахальством, чтобы поправить схему. Но чем сильнее его это заботило, тем хуже удавалось. Она вдруг дергалась вбок или вперед и задевала его коленом или боком…
   – А вот автостоянка для автобусов и такси, – обозначил он круг возле трассы, и отступив, толкнул ее спиной в грудь, после чего снова отдернулся к столу, оказавшись в ловушке.
   – А как же старички, сердечники, мамы с младенцами? – забеспокоилась она. – Им без такси отсюда не добраться. Или просто тяжелая сумка… Мы же слабых не должны бросать…
   – Конечно, – согласился доктор Рыжиков. – Мы не фашистская Спарта. А вы знаете, что болезни сердца и сосудов у жителей шумных улиц бывают в три раза чаще, чем у тихих? Значит, сердечники наши поправятся. А старичкам ходить полезно, тоже не сахарные. Они и старятся потому, что ходить негде. Боятся улиц… Теперь авоськи… и младенцы… В Москве на ВДНХ ходят аккумуляторные поезда. Электрокары, в общем. Клади свою кладь и иди за ним от остановки до своего подъезда… Плохо? Или велотакси… Пусть студенты подрабатывают. Двадцать копеек – и садись, мать с младенцем…
   – Велорикши?! – ужаснулась она.
   – Бедные мы, бедные, – посочувствовал он. – Всего-то мы боимся, всем-то напуганы… Но ведь никто не станет его бить палкой по шее, как китайца в Гонконге. Только полезно и приятно. Одним облегчение, другие подработают и будут здоровее. Умеренная физнагрузка на свежем воздухе… Я бы первый нанялся показать. Вот дядя Кузя рикшу сварганит…
   – Какой дядя Кузя? – совсем запуталась жена архитектора Бальчуриса.
   – Хороший человек, – заверил доктор Рыжиков.