– Нет! – гордо отказался Коля. – Я буду пикирующим дьяволом. Чтобы боялись.
   – Кого пугать-то? – удивился доктор Рыжиков.
   – Кого надо, – угрюмо посулил Коля-моряк. – Давай мы с тобой составим гармонирующую пикирующую пару.
   – Гармоничную, – подсказал доктор Рыжиков.
   – Раз пикирующую, значит, гармонирующую, – заупрямился Коля. – Ты будешь пикировать, творить свое добро, а я после тебя исправлять твое добро на свое зло. И в мире будет гармонировка. Гармонизация…
   – А почему не наоборот? – полюбопытствовал доктор Петрович. – Почему сначала не ты со своим злом, а потом не я со своим добром?
   Из-под его карандашного огрызка вылетела в небо полуночи странная пара. Один – из себя чернокрылый, в тельняшке и, разумеется, со зверской мордой – сыпал на землю из соответствующего места авиабомбами. По его следам второй, с приторно-сладким лицом и цветочками на концах крыльев, сыпал под себя цветами и конфетами.
   – Это я скажу, когда ты тяпнешь, – пообещал моряк.
   – Коля, я контуженный, – слабо напомнил доктор Рыжиков.
   – А я проутюженный, – мрачно ответствовал Коля. – Мешком стукнутый.
   – Голова разболится, – воззвал ко всему лучшему в нем доктор Рыжиков.
   Но все лучшее в Коле оглохло.
   – Голова не задница, – запросто срезал он. – Сидеть не мешает. Редко приходится видеть людей, равнодушных к халявному спирту. Ты первый такой. Я лично его просто не достоин. Он слишком чист для моих черных мыслей. Не для себя держу, для почетных гостей. Мне и чернил хватает. Ну давай, мастер. А то моя душа не успокоится. А ты успокоишь – и все… Зуб даю, остановлюсь.
   Тут его отвлекли. Он раздраженно бросился к окну, в которое ворвалось что-то резкое и вредное. Оно действовало на слух и на нервы как визг циркулярной пилы по ржавому железу. На челюстях у Коли-моряка напряглись желваки. Он мотнул головой, как бы сгоняя с лица муху, которая не сгонялась. Доктор Рыжиков на слух определил, что во дворе вокруг дома гоняли два садиста на велосипедах с моторчиками, исконные враги тихих и правилолюбивых велосипедистов-педальщиков.
   Треск удалился за дом, и малость полегчало.
   – Да, о чем это мы? – вернулся Коля.
   – По небу полуночи Врангель летел, – напомнил доктор Рыжиков. – И грустную песню он пел. Товарищ, барона бери на прицел, чтоб ахнуть барон не успел.
   – Да… – вернулся к существу Коля. – Ты долго еще на себя чихать позволишь всякому дерьму?
   Доктор Рыжиков пожал плечами, как всегда, когда что-то его не касалось.
   – Я их, тля, расстреляю! – снова метнулся Коля к окну, куда вгрызалось нечто бормашинное.
   Весь город ненавидел этот треск. Весь город им желал повышибать мозги напрочь. И только доктор Рыжиков сейчас мысленно благословлял их. Коля от них забывал все на свете. По его закостеневшей позиции было видно, что в своем подкорковом кино он беспощадно расстреливает гонщиков из автомата Калашникова. Он даже пошел пятнами, всаживая – нам не понять такое наслаждение! – в них очередь за очередью огромно-фантастический боезапас.
   Но и после детоубийства ему не полегчало. Даже когда треск снова заглох за углом.
   – Они же из тебя мартышку делают!
   Видно, Коля еще не со всеми расправился.
   Доктор Петрович стал рисовать мартышку в докторском колпаке. Мартышка висела на хвосте и разбивала нервным молоточком кокосовый орех (каким его представлял автор, ни разу в жизни не видевший настоящего кокосового ореха, но видевший очень много нервных молоточков и весьма симпатизировавший обезьянам).
   – А ты изволишь балагурить! Блаженненький… – Коля все норовил стукнуть куда-то копытом. – Ты не прикидывайся! Ты что, не знаешь, что эта дама творит?
   Доктор Рыжиков показал своим видом, что лучше жить как можно меньше зная.
   – Пока ты там кровь проливаешь, она деду мозги угольной пылью пудрит! Что ты хочешь на этом вшивом мотоботе свой флаг поднять, а его за борт сплавить. И он же верит! Он звереет! Ты понял? Она его как пузыря накачивает! Я этими ушами слышал! Ну и санобработочка! Много я видел их на море и на суше, но такой не видал! Ты дурак дураком, честный солдат, ничего не видишь и не слышишь, кроме устава пехоты. Знаешь, что она вчера корреспонденту сказала, который приперся в больницу?
   Доктор Рыжиков снова показал, что все знать невозможно, да и вредно.
   – Сказала, что про тебя писать нельзя, поскольку ты баптист!
   Доктор Рыжиков удивился, но, по мнению Коли, так мизерно, что Коля только растравился.
   – Баптист ты, понял? «Он у нас такой странный. Не курит, не пьет, за бабами не бегает, соблюдает правила своей секты». Понял, нет? Ну и тот дурак пошел акушерок с двойнями фотографировать. Скажи хоть что-нибудь!
   – Акушеркам за полноценные двойни надо выдавать премии, – послушно сказал доктор Рыжиков. – А матерям, во-первых, материальное пособие, во-вторых, квартиру без очереди, в-третьих, бесплатные ясли, в четвер…
   Тут Коле-моряку слов не хватило, и он чуть не бросился на доктора Рыжикова, но по пути подвернулась бутылка, и он ее сердито взболтнул.
   – Все мы немножко лошади, – вздохнул доктор Петрович.
   Коля чуть не метнул бутылку в окно. Но сделал два больших глотка и успокоился.
   – Может, она тебя домогалась, а ты… Бабы после этого лютуют. Коленки-то у нее ничего. Показывала?
   Естественно, что доктор Рыжиков при встречах в коридоре косил на Ядовитины округлые коленки. Конечно, чисто машинально. И даже когда-то однажды, в бытность молодыми врачами, проводил домой после дежурства. Без ничего, а просто как попутчик. Но в общем вокруг нее всегда увивались взаимно нужные ей люди с золотыми зубами, и доктор Рыжиков знал свой шесток.
   Но про одно он забыл. Коля просто не знал. Как однажды, не так давно, она действительно проявила к нему интерес. И даже попросила в сторону с чарующей улыбкой: «Юра, это похоже на сдавление мозга?» Юра добросовестно уперся взглядом в понятные им, докторам, кривые энцефалограммы. «В общем, похоже», – сказал он. – Только не разобрать, чья голова, лошади или собаки». – «Ах, – заворковала она, – Юрочка, ты просто прелесть! Напиши, что это сдавление головного мозга. Это надо для одного очень хорошего человечка, ты не пожалеешь. Ну сделай это для меня!» У некоторых миловидных дамочек есть такой неотразимый каприз: «Для меня». Прыгни в окно, укради, убей, продай. «Пожалуйста, миленький, для меня». – «Я как-то не могу писать заключение лошади, не будучи уверен, что это не собака…» Доктор Петрович и думать не думал рвать из-за лошадей и собак отношения с коллегой, носящей такие кокетливые темно-коричневые кольца волос под кокетливой шапочкой. Но и спинным мозгом можно было понять, что просто-напросто готовится военная отсрочка какому-нибудь завмаговскому отпрыску. Капризно оттопыренная губка выдала большую удрученность Ады Викторовны. «Юрочка, давай мы с тобой хоть в кабаке как-нибудь посидим, а то ты такой медвежонок… Юрочка, ты ведь такой хороший человечек, и я для тебя что-нибудь сделаю, ну скажи, что тебе надо?» Доктор Петрович только раз в жизни обманул военкома, когда в сорок первом клялся, что кончил десять классов. «Между прочим, в воздушно-десантных войсках замечательно кормят. В военное время там гораздо сытней, чем в пехоте. Очень рекомендую». Как будто не знал, что женщины паролем «для меня» больно жалят за отказы, но смертельно – за догадки. Хотя и продолжают улыбаться.
   Ну, забыл так забыл. Все не удержишь в памяти. Даже докторской.
   – Не предлагала? – задумался Коля. – А почему жужжит как осиха ужаленная? – В данный момент в представлении Коли осихи особенно ядовиты в ужаленном виде, если так можно выразиться. – Ну что? – напомнил он. – Трезвый пьяному не товарищ. Долго я за тебя буду мучиться?
   Налитый спиртом стакан оказался под носом у доктора Рыжикова.
   – Я же контуженый, – почувствовал он тошноту.
   – А я? – осадил его Коля. – Когда тебе дают под зад с ракетного противолодочного крейсера, думаешь, это не контузит? Если не тяпнешь, буду сосать, пока не высосу их все. Вот так. – Он сделал крейсерский глоток из необъятной бутылки и обвел рукой всю остальную стеклянную братию, готовую и к смерти, и к бессмертной славе. От этого широкого движения бутылка выскользнула из ладони, и красное вино забулькало по полу. Коля помедлил лишь секунду. Тут же, пав на колени, он стал вылакивать с серого линолеума красную лужу. Потом поднял лицо с кривой усмешкой. – Что, оскотинился? Будет хуже. С тобой – последняя!
   Доктор Рыжиков знал, что Коля не обманет. Ни в том, ни в другом. Ни в том, что остановится, ни в том, что будет хуже. Колю он знал лучше, чем те, кто погнал его с ракетного крейсера.
   Но доктор Рыжиков знал и то, что произойдет с его натруженным затылком от глотка спирта. Что на неделю череп сожмут чугунные слесарные тиски до тошноты и треска. Между тисками и Колиным штопором и надо было выбирать. В этом и состояла решающая минута его воскресной миссии.
   Тут снова выручили братья мотовелики. Их стало штук пять. Пронзительный треск одноцилиндровых дешевых моторчиков насквозь раздирал череп. По скулам Коли-моряка пошли красные пятна. По новой боевой тревоге он схватил автомат и бросился к амбразуре. Треск очередей покрыл треск моторчиков. Пороховой дым смешался с бензиновым. Улица билась в судорогах. Но доктор Рыжиков был только благодарен. И даже наслаждался.
   – Уф… – отстрелялся Коля. – Ну ты мне можешь сказать?
   – Сказать – не сделать, – пообещал доктор Рыжиков.
   – Сказать старому идиоту, что он старый идиот? И крашеной суке, что она крашеная сука? Сколько мы будем сидеть и кивать как ваньки, когда нам козью морду делают? И голосовать: то его в кандидаты, то в комиссии, то в президиумы… Единогласно, мать его дери! Все думают по-разному, а пружинки в локтевых суставах одинаковые… Ну почему, почему?
   Доктор Рыжиков мог бы сказать Коле, что никто ему лично не запрещает сказать старому идиоту, что он старый идиот. Пожалуйста, иди и говори сколько влезет. Но беда была в том, что сейчас Коля мог действительно, недолго думая, выпрыгнуть в окно и побежать выкладывать Ивану Лукичу все насчет старого идиота.
   – Я думаю, – осторожно повел он, – что все мы…
   – Немножко лошади, – скривился Коля.
   – И древние люди… – вздохнул по-рыжиковски доктор Рыжиков.
   – Какие еще древние? – встряхнулся Коля.
   – Обычные. Лет через триста после нас ведь тоже кто-то будет. И через тысячу. Для себя-то мы верх совершенства. А для них – древние люди со всем своим недоразвитием… В чем-то мудрые, в чем-то смешные…
   – Ну и что? Что-то не доходит.
   – Ну, не доходит так не доходит. Я просто думаю, как они будут рассматривать следы нашей с тобой культуры… Кем ты им покажешься, жрецом или шаманом?
   Карандаш уже начал набрасывать здоровенного волосатого мужика, танцующего вокруг груды свежих черепов, похожих на бутылки.
   – «Все мы лошади…» – передразнил Коля доктора Петровича. – Нет, ты не лошадь, ты баптист. Не пьешь, не куришь и теории разводишь. Думаешь, они насухую зафилософствуют? Дудки-с! Слушай, ты мне недавно приснился. Будто мы с тобой вдвоем тяпнули. Какой-то берег, травка, речка… Сидим и смотрим в костер… Ну почему во сне бывает счастье? Ну почему не наяву? А тут у Машки есть котлеты с чесночком. Она хоть и кобенится, но может…
   Скользя в домашних тапочках, он съездил в кухню к холодильнику. Достал там холодные и маленькие, но очень аппетитные котлетки, застывшие прямо в сковородке. От котлеток доктор Рыжиков не отказался бы. Но насчет другого – лучше бы наехали мопеды. А они, как назло, атаковали какие-то дальние улицы. Подмоги не было.
   – Приговор прозвучал, мандолина поет, и труба, как палач, наклонилась над ней, – взял он последнее слово. – Коля, завтра вас совесть замучает.
   – Тебя завтра совесть замучает, – отразил Коля. – Слово военного моряка: выпьешь это – я выливаю все в раковину. И поговорим о твоем баптизме. А нет – мне тут на месяц хватит. Понял?
   Не знаем, кем он себе представлялся в этот момент: может, и альбатросом, может и «летучим голландцем»… Но в самом деле от него просто невыносимо разило вонючейшим перегаром и табаком, глаза неряшливо воспалились, с волос сыпалась перхоть. Но он этого не замечал.
   – Кстати, – почему-то вдруг вспомнил он, – вот ты, певец лобной доли, сколько навскрывал черепов. А есть разница между долями умного и долями дурака? Честного и прохиндея?
   – Честного дурака и умного прохиндея? – задумался доктор Рыжиков.
   – Ну, хватит баснями кормить, – вспылил Коля, возомнив себя соловьем. – Сейчас или никогда!
   – Я лично разницы не видел, – тем не менее уклонился доктор Петрович. – Может, нужны специальные тонкие приборы, а я простой рядовой хирург. И даже не ефрейтор. Но вот когда вскрывают череп пьяного, из него несет сивухой, как из бочки.
   – Я сам знаю, чем от меня несет, – высокомерно выразился Коля. – И ты непростой солдат. То есть я твой солдат. Хоть я военный моряк, а ты сухопутный десантник… Я мертвый встану и приду. Ты понял? А ты…
   Наших все не было. Доктор Рыжиков выдохом подавил приступ отвращения и поднес стакан ко рту. Коля скомандовал «внимание» невидимому оркестру. Поднес котлетку и глоточек пива для запития. Затаил дыхание. Доктор Петрович выждал еще секунду – мотопедисты не возникли. Дальше отступать было некуда. Он опрокинул стакан себе в рот и задохнулся.
   Пришел в себя уже с котлетой во рту. Но она не мешала выдыхать синее пламя.
   – А ты далеко не слабак, – похвалил Коля. – Одним духом. Виден мастер по полету. Смотри, я свое слово держу, как морской узел. Засасываю и… – Он сделал настолько мощный глоток, что чуть не проглотил и саму бутылку. Затем поставил ее в ряд, критически осмотрел свою братию и выдал всей стеклопосуде: – Слушай мою команду! Караул и оркестр – в помещение! Команде разойтись! На верхней палубе прибраться!
   Снизу ответили радостным треском мотопедисты – теперь уже не меньше дюжины. Как будто они со всего города собирали подмогу доктору Рыжикову. Но это была жизнь, а не кино, поэтому подмога опоздала.

9

   …Маша давно ждала под крейсером. Он увидел ее уже в свете неверных микрорайонных фонарей. К вечеру она подмерзла в своем зеленом максималистском платье. Лицо тоже казалось зеленым – не то от усталости, не то от отражения зеленых листьев.
   – Маша! – вгляделся он. – Откуда вы, прелестное дитя? Как русалка из вод Комсомольского озера. А мы ваши котлеты ели. Такие вкусные, что и вам не оставили.
   – Мне и не надо, – сказала Маша кротко. – Кушайте на здоровье, приятного вам аппетита.
   – Спасибо, – сказал он учтиво. – Но лично я проел хозяйские харчи не даром. Он вылил все бутылки в унитаз. Своей рукой. А теперь спит как сурок. Когда проснется и начнет лизать вам руки, вы уж не вредничайте, не пилите… От этого все часто начинается сначала. Обещайте быть Аве Марией.
   Доктор Рыжиков ждал похвалы. Но Аве Мария, которой он так красиво польстил, вдруг отвернулась и расплакалась.
   – Ах, надоело! – вырвалось у нее из самой горькой глубины. – Все люди как люди, а тут то руки лижет, то свиньей хрюкает. Сколько мне к вам бегать как собачке?
   Доктор Петрович, нейрохирург и десантник, повесил голову. Как действовать, он знал, а как утешать – не всегда. Когда-то от военных волнений и послевоенного недостатка витаминов он болел куриной слепотой. Но сейчас даже в зеленых сумерках видел, что русалка с тонкой шеей никак не потянет одна костистого и щетинистого Колю Козлова, который сначала вызвался носить ее на руках сам. Тут нужная не нежная и ласковая, а тертая и острая. Терявшая и находившая. Как, например, рыжая кошка Лариска. Или какой будет Валерия, когда заживут первые сердечные рубцы, а зажив, затвердеют и будут ему надежной защитой. Вот тогда она криво усмехаясь, вытащит из бутылки сколько хочешь таких Козловых и даже не заметит.
   – Все мы немножко лошади, Маша, – вздохнул он о том, какие же это рубцы предстоит получить Валерии. – Вы, пока можете, бегайте. Пусть каждый бегает, пока может. Ведь вы пока можете, правда?
   – Могу, – вздохнула и Маша.
   – Ну вот… – На него что-то навалилось, как после шестичасовой операции со скусыванием многих толстых и крепких костей. – А в кино вы ходили? Как там Гамлет? Будет или не будет?
   – Не знаю… – съежилась она. – Я никуда не пошла. Я тут простояла как дура…

10

   Обоих вместе он увидел их уже утром. Доктор Коля Козлов перекуривал на окне в своей реанимационной караулке. Цвет лица у него был здоровый и бодрый, только немного скептичный. Ибо он наблюдал, как молодой собрат из практикантов надувал Таню. Таня возлежала на кушетке и глухо охала. Она была резиновая и служила для упражнений в искусственном дыхании.
   – Да выкинь ты ей соску! – высокомерно советовал Коля. – Дуй рот в рот!
   Практикант моргнул за толстыми очками.
   – А на практике тоже рот в рот?
   – А что такого? – с дьявольским весельем подтвердил Коля. – Вот попадется клевая чувиха, нацелуешься до смерти.
   Аве Мария ответила ему тревожным взглядом от письменного столика, где что-то заполняла.
   У доктора же Рыжикова от бодрого и свежего лица Коли Козлова заломило в затылке. Слишком самодовольный вид был у творения, над которым он бился все вчерашнее воскресенье, пожертвовав велосипедной прогулкой в лес, если можно так выразиться.
   Затылку предстояло ломить еще неделю. Как минимум. А операция завтра. Сегодня Туркутюкова должны брить. С ним надо долго беседовать на ночь. Но это все пустяки по сравнению с тем, что доктор Коля Козлов мог бы сегодня вместо подготовки своей усыпальной бригады… В общем, продолжать. И что тут важнее – боль в затылке или Коля Козлов в рабочей форме, – не нам решать.
   Вот он, не замечая доктора Петровича, со своим свежим и сильным, выспавшимся лицом соскочил с подоконника и продекламировал:
   – В вознагражденье для тупицы был сладок поцелуй мертвицы!
   – Как – мертвицы?! – резко отдернулся от куклы Тани практикант.
   – А так, что он – это мертвец, а она – мертвица, – со всем добродушием, на какое был способен пояснил доктор Коля Козлов. – Если это вообще не гермафродит.
   Практикант отдернулся от куклы еще раз.

11

   Привычка перед операцией сидеть одному в дровяном сарае появилась еще тогда, когда дом был переполнен. То есть когда все были живы.
   В честное наследство доктору Петровичу достались и этот дровяной сарай, и запущенный сад, и сам дом. Здесь и была контора садово-опытной станции, где работала мать, Елизавета Фроловна, селекционер-испытатель. В молодости она стажировалась у Мичурина и город Мичуринск всегда называла Козлов. «Когда мы ехали в Козлов…» Она ходила между своих яблонь, вишен и смородины решительным шагом неизменных резиновых сапог, в сером берете (любовь к беретам у доктора Петровича), с неизменной длинной довоенной папироской в зубах (его ненависть к курению), а вечером раскладывала по пакетам семена и писала письма своим французским, польским, шведским, люксембургским корреспондентам на их родных языках. Вернее, на международном садоводском сленге. Отец же, местный фельдшер Петр Терентьевич, пухнущий от водянки, сидел у окна, раскрытого в тот самый сад, и читал ей вслух диковато залистанный пухлый том «Будденброков», сменявшийся «Семьей Тибо», «Отверженными», «Жаном Кристофом», «Доктором Фаустусом». Он был большой любитель толстых книг. «Скажи-ка, Лиза! У нас в плену был немец, точь-в-точь как этот старик, который пишет про жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанную его другом. В точности как этот самый друг. Он был у них вроде ефрейтором, но не из эсэсов, а простой. Воду носил, на кухне помогал, за продуктами ездил, охранникам бутылки выбрасывал… Его я никогда не видел с автоматом. Работает себе понемногу, а сам к охранникам в компанию не лезет. Вежливо так, но в сторону. И лицо такое, будто он думал вот это (опухший палец начинает водить по строчкам): «Смогут ли в будущем немцы о себе заявлять на каком бы то ни было поприще и участвовать в разговоре о судьбах человечества?» Вот видишь, немец, а стыдится. «…Немцы, десятки, сотни тысяч немцев, совершили преступления, от которых содрогается весь мир, и все, что жило на немецкой земле, отныне вызывает дрожь отвращения, служит примером беспросветного зла». Прямо не верится, что немец пишет. Особенно вот: «Каково будет принадлежать к народу, история которого несла в себе этот гнусный самообман, к народу… – вот! – к народу, который будет жить отрешенно от других народов, как евреи в гетто, ибо ярая ненависть, им пробужденная, не даст ему выйти из своей берлоги, к народу, который не смеет поднять глаза перед другими».
   Голос старого фельдшера по мере прочтения наполнялся пророческой силой, насколько позволяли астматическое удушье и кашель. «Проклятие, проклятие погубителям, что обучили в школе зла некогда честную, законопослушную, немного заумную, слишком теоретизирующую породу людей!»
   «У нас в плену», – говорил он, немного успокоившись, как будто бы «у нас в Рязани» или «у нас в Саратове». «Скажи-ка, Лиза! Недаром я тогда смотрел на этого ефрейтора и думал: эх, бедолага! Ну мы-то, бедолаги, ладно. Не дома на печи, за чужой проволокой. Но у нас есть свои. Да не какие-нибудь вшивые, идут – земля гудит. Вот придут – забегаете и запрыгаете. Еще, может, увидим, если не перебьете напоследок, собаки. А у тебя, старик, свои-то хуже смерти. Смесь торжествующей свиньи вонючей с шакалом, поедающим трупы. Тебе от их вони противно. А дышать надо, куда от них денешься, от кровных своих фрицев? Мы, может, и хорошие да чужие. То есть податься некуда, весь в своем же дерьме. Стою я так однажды в ряду на утреннем разводе да думаю: бедняга ты, бедняга… А он за проволокой в хоздворике возюкался. И так случилось, выпрямился – тоже на меня. Мундир потерся, коленки на штанах висят. И мы глазами встретились. Нечаянно, конечно. И он, старик немецкий, понял. И посмотрел так грустно. И улыбнулся как виноватый – чуть-чуть: мол, признаю. И опустил голову, согнулся. Они обычно никогда не отворачивались. Ты должен первый, иначе загрызут. Игра у них такая. А этот сам отвернулся, будто он пленный. И этот друг композитора Адриана Леверкюна точно такой же. Скажи-ка, Лиза!» Так он торжествовал и поднимал указующий палец, когда находил в толстых книжках что-нибудь родственное: «Скажи-ка, Лиза!»
   «То, что в Европе вызывает восторг, в Азии карается. То, что в Париже считают пороком, за Азорскими островами признается необходимостью. Нет на земле ничего прочного, есть только условности, и в каждом климате они различны… Незыблемо лишь одно-единственное чувство, вложенное в нас самой природой: инстинкт самосохранения… (Голос чуть падает с торжественных высот: ну, не только…) В государствах европейской цивилизации этот инстинкт именуется личным интересом. Вот поживете с мое (побываете, значит, за проволокой), узнаете, что из всех земных благ есть только одно, достаточно надежное, чтобы гнаться за ним. Это… золото. В золоте сосредоточены все силы человечества…»
   «Ну это уж зря, – смотрит он с сожалением на толстый том Бальзака, обманувший его ожидания в столь важном вопросе. – Так здорово начал и так прискорбно кончил. Не золото, а доброе сердце везде самое надежное. Это я за любой проволокой видел. Скажи-ка, Лиза!»
   «Скажу, скажу…» – приговаривала Елизавета Фроловна, не разгибаясь. Ее рабочий стол под лампой, облепленной ночными мотыльками, был завален разноязыкой пожелтевшей перепиской, пакетиками с семенами и почками, рецептами и словарями. Бабочки и стрекозы бились о лампу и падали, усеивая письма на столе своими легкими телами.
   Иногда залетев в родной дом на свет этой же лампы, доктор Рыжиков весело говорил Петру Терентьевичу, что что-то он не встречал на войне таких грустных и задумчивых немцев. Разве что в нашем плену до первой кормежки, пока боялись, что расстреляют. Петр Терентьевич молчал да похмыкивал. Что-то ему из-за колючей проволоки было виднее.
   Дом был конторой садово-опытной станции, а сад – собственно полем. У Рыжиковых при конторе жильем служила одна комната, где они все трое и скучивались. Потом садовой станции построили в чистом поле на выселках целый городок, ближе к реальным условиям, а Рыжиковых наградили всей конторой. Сначала на две семьи, потом соседей поселили в новом доме с теплыми удобствами. Удобства Рыжиковым тоже нравились, но Елизавета Фроловна не могла расстаться с окном, в которое влетали мотыльки, с резиновыми сапогами у двери – солдаты судьбы в карауле. С удобствами, конечно культурнее. Но зато Валерия, Анька и Танька почти в центре города ходили босиком по спутанной траве и грызли одичавшие яблоки, не поднимая глаз от раскрытых страниц толстых книжек, завещанных им старым фельдшером Петром Терентьевичем.
   Все, в общем, оставалось так же. Только на месте Елизаветы Фроловны за письменным столом и Петра Терентьевича в кресле у окна витали их души. Окно осталось там же, но стол перетащили. Сад тот же, только видно, что без хозяина. И те же толстые тома на грубых полках. Где-то в сарае и резиновые сапоги завалены дровами.