Он рассказал бы это и артиллеристу в ответ на расплющенный палец. Если бы не глаза Сулеймана, смотревшие издалека с всепонимающим сочувствием: «Правильно, теперь другим надо рассказывать. Правильно, ничего…»
   Что он теперь сможет рассказать под этим взглядом?
   А кто-то должен знать, чем тогда кончилось. И для всех, и для каждого. Просто знать, чтобы передать потом дальше. Как передал бы Сулейман, обещавший это без всяких слов. Просто той искрой в глазах. Принято, понял…
   Как кончилось? Вот шли, ползли, сгибались, мечтали о конце. А он пришел – как же так? И это все? Обсыпанная дымная траншея, тупая боль в ушах, усталость и конфуз. И никого, с кем за все рассчитаться. Как же оставить все это? Как же тот голенький мальчик, младенец со сморщенным старческим личиком, приколотый к украинской сосне плоским немецким штыком? Как же мертвая девушка в кузове брошенного бронетранспортера со следами всех возможных и невозможных надругательств? Как же колонна наших пленных, расстрелянная прямо на дороге, полтысячи ребят в кальсонах и рубашках, пропитанных кровью? Как же? Как же? Как же? Только дошло до расчета – и кончилось? Ну нет, не за таким концом мы шли!
   «Вот тут нам мало показалось, – был готов он сказать Сулейману после его возвращения. – Тут подавай еще. Правда, потом немного душу отвели, эсэсовцев отлавливали, которые к американцам за реку просачивались. Сортировать их научились по подмышке. Хенде хох – и туда. Есть татуировка с группой крови – ага, эсэсовец! Значит, в комендатуру, – может, важная птица. Простые сами шли на сборный пункт, даже без конвоиров. Записки им давали: взяты в плен ефрейтором такой-то роты такого-то батальона такого-то полка сто шестой грардейской воздушно-десантной… В общем, Рыжиковым. Мало ли что… Может, наградят за них. Хотя пока они бредут, раз пять можно новыми записками снабдить, что все подряд и делали. И тут случалось всякое. Не знаю, надо теперь об этом вспоминать или не надо, забыть напрочь. Один эсэсовец сначала часы золотые совал, вроде добровольное пожертвование, а когда не помогло, стал выворачиваться, нихт комендатура. Васька Ляшенко поддал ему сапогом в зад. Тот оскорбился, впал в истерику: мол, я вашу низшую расу презираю. Хохочет, сволочь, орет и показывает, как он под Москвой пятнадцать наших деревень сжег, а наших девушек вот так… Хохочет и показывает как. А у Васьки в Черниговской области двух сестер изнасиловали и на глазах у матери сожгли в сарае с заложниками. Матери глаза выкололи и язык отрезали – за партизан. Это где «Подпольный обком действует». Он в красноармейской книжке письмо из сельсовета носил, что, «дорогой наш земляк, мать твоя жива, но сошла с ума и писем писать не может, поэтому писать будем за нее мы, уцелевшие односельчане». Ну он и… В общем, не довел».
   «А почему, Юрий Петрович? – спросил бы Сулейман после молчания. – Почему не вспоминать? Он не ребенка убил. Раз было – надо вспоминать. А то вспоминают то, чего не было, и не спрашивают, надо или не надо… Извините…»
   Вслед за ним уплывало его последнее «извините» – не просьба, а какое-то затаенное мягкое, но настойчивое утверждение.
   В общем, оно много раз кончалось. Как потом выяснилось. И в том числе когда некто добродушный и тощий лежал на майской травке, подставив солнцу лесенку юных ребер и блаженнейше щурясь. А рядом пленный немец, передвигаясь на корточках, аккуратно и бережно выкладывал кирпичными уголками, белеными известью, заветный секрет победителей: «Приказ начальника – закон для подчиненных!» Шло оформление полкового лагеря. И некто дремлющий был юный доктор Рыжиков, гвардии ефрейтор ВДВ, получивший задание от старшины. Линейки, лозунги, дорожки, уставные основы, наглядная агитация – было от чего возомнить себя архитектором. Тем более немец попался исполнительный и усердный, в работе – педант. Строго по линеечкам выложил «Приказ…» – взялся за следующее, сверяясь с руководящей бумажкой. «Живи по уставу – завоюешь честь и славу!»
   Старшина занял первое место в дивизии и получил трофейные часы от генерала. И заметно потеплел к доктору Рыжикову за таковой художественный дар.
   Тут он был вправе вполне добродушно добавить:
   – Я-то что! Вот у школьного друга талант так талант! За него фрицы и картошку на кухне чистили, и автомат ему драили, и даже дневальными под грибком стояли. Издали со старшинского конца, видна фигура – ну и ладно. А он рядом спать завалился на травке да еще приказал свистнуть, если замаячит начальство. Фриц все исполняет: стоит, свистит… Все-таки у них эта аккуратность в крови…
   Ну что ты нам скажешь, если едва в семнадцать пошли воевать, а в девятнадцать чудом уцелели да еще победили?
   И думали тогда: все кончилось! А оно все кончается и кончается, никак не кончится и до сих пор. Пока живут эти люди, что толпятся вокруг, все еще не веря своей жизни. И еще неизвестно, сколько продлится и после них.
   Митинг уже разбивался на кучки, потирающие руки перед неофициальной частью. От одной из них к их скамье почему-то направился представитель.
   – Ладно! – сказал он с нескольких шагов артиллеристу. – Иди, тебя зовут. Решили по-твоему, все вместе, старшие с младшими… Не разделяться. Только ты тоже. Не размахивайся, просят, а то после второй так уже начинает выискивать блох… Пошли, еще доехать надо, сегодня и минометчики с нами… Гвардейские.
   – То-то! – принял капитуляцию артиллерист, гордо глянув на доктора Рыжикова. – А то «порядок», «порядок»… Ну чего там поминать! Давайте и десантника возьмем? Один вот десантник остался, остальные отпрыгались. Не объест небось. Порции во какие! Идем, десантник, с нами, с артиллерией не соскучишься! Устроим артподготовку… Идем, че тосковать…
   – Нет, Сулейман, – сказал ему, как через вату, доктор Рыжиков.
   – Какой Сулейман? – удивился сосед. – Я что, азиат тебе, что ли? Свой, коренной, Петром мать назвала!
   – Извините, – в самом деле встряхнулся доктор Рыжиков. – Это я что-то со сна. О другом… Я еще подожду. Мне бы летчика надо увидеть…
   – Какого такого? – снова удивился артиллерист.
   – Который, вы говорите, приехал… С лицом… Из газеты.
   – Тю, проснулся! – Артиллерист надивиться не мог на такого соседа. – Проспал ты его! Давно выступил летчик, высказал благодарность подпольному доктору и заспешил в воинскую часть, на встречу его пригласили… Доктора, говорит, умру, но найду. Я тебя-то толкнул: мол, смотри! А ты только носом клюнул… Будто с войны не отоспался. Ну идем, что ли?
   – Нет, – вздохнул доктор Рыжиков. – Спасибо, братцы, за поддержку. Тогда бежать надо. А он какой из себя, раз посмотреть не удалось?
   – Да какой… – прикинули артиллерист и представитель. – Ну, обычный… Роста вот такого… Говорит в нос немного, как с насморком…
   – А лицо? – спросил доктор Петрович.
   – Что лицо… Обычное, красноватое только. Как у горелых… ну, танкистов, летчиков… А так нормальное. Только брови как будто прилепленные… А так все нормально… Ну, мы тогда пошли… добивать фрица… Вот народ ждет, извини, брат… Места забронированы, а то давай…
   Доктор Рыжиков конфузливо остался. Вот и увидел больного. Все проверил – как срослись швы, не выпирают ли рубцы, как сидит черепная заплата, как образовался волосяной покров, прямо ли посажен нос… Полное обследование. Всего, что он так и не видел с тех пор. Со дня проводов живого Сулеймана и укутанного от посторонних взглядов больного Туркутюкова.
   В этом печальном конфузе его и обтекала городская толпа, получившая доступ в центральный свой сквер. В ее волнах как всплески – знакомые лица, незнакомо глядящие на монолит фронтовиков. Словно это не те знакомые, соседи, сослуживцы, встречные-поперечные, которых видишь каждый день и нет-нет не очень почтительно толканешь. А сейчас попробуй задень! Ого! Ясно, кто до Берлина дошел.
   Как культуристический утес над рядовыми волнами всплыл отец его будущей внучки. Или, может быть, внука. Руки сложены на могучей груди, мышцы играют под сетчатой майкой. Вроде бы ничего не берет человека-атлета с электронной начинкой. Но доктор Рыжиков видит: берет. Потому что впервые на непробиваемом лице отвергнутого Валеры Малышева появилась растерянность. И безответный пока еще вопрос: за что? Что может быть печальнее на свете, чем развалины вчерашней уверенности… И Валера, не подозревая того, стал ближе сердцу, полному потерь. Это еще что! Еще помучает она нас с вами. Еще помучает. Готовьтесь, Валера, ко многому.
   Унесло Валеру – принесло Чикина. Наоборот, маленького, несмелого, кого-то ищущего в толпе фронтовиков виноватыми глазками. Не нашел. Не туда смотрит. Глаза разбегаются. Столько наград, старых ран, костылей… Не нашел – чья-то хозяйская рука дернула в сторону: хватит глазеть, опоздаем! Он уходит и оглядывается, уходит и оглядывается прежде чем совсем затеряться. Под руку с энергично тянущей женой, истицей Чикиной, как послушный вагончик за властным паровозом. Все дальше и дальше по запруженной улице, в гости или на прогулку, по общим семейным делам. С двумя высшими инженерными образованиями – но без обоняния, как бы уплаченного за столь счастливое восстановление семьи…
   Еще прилив – больной дядя Кузя Тетерин. Среди своих, деповских, увлекаемый ими в заветную сторону. Только осторожно, послал ему вслед предостережение доктор Рыжиков. Осторожно, дядя Кузя, помни про голову. Хоть бы что, крутит ею туда и сюда, посмеивается, скажешь – не поверит, что в ней что-то сидит, уютно вросшее в ее внутренность. Пугаете, скажет, придумали…
   …Синеглазая девочка с бантиком и флажком на плечах у бодро идущего шефа Валеры Малышева. Полное счастье – все дети одинаковы, все на плечах, все смеются и машут флажками.
   …Жена архитектора Бальчуриса. Одиноко-растерянная в завихрениях давки пробирается через нее к какой-то своей цели, а ее относит, относит… Взять на буксир и помочь, провести сквозь течение, доставить в спокойную гавань. А что в спокойной гавани? Вернее, кто?
   Так можно все проспать, сказал он себе. От летчика до Мишки Франка. Пора подниматься!
   – Пра-ашу рассаживаться! Пра-ашу! В первый рад Героев Советского Союза, кавалеров орденов Ленина и Славы! Остальные – во второй и на корточки! Стоимость – два рубля!
   Начинались групповые фотосъемки, и над сквером носились боевые команды фотографов.
   Несколько баянов и аккордеонов, принесенных, возможно, с войны, грянули в разных концах «Катюшу», «Клен зеленый» и «Темную ночь». Им вторили радиолы в окнах соседних домов и уличные репродукторы. По асфальту зашаркали танцы.
   Доктор Рыжиков взялся за свой велосипед.
   Ехать через толпу было, конечно, невозможно. Можно было только пробиваться солдатским шагом, расслаивая себе путь велосипедным колесом.
   Но пробиваться все быстрее, чтобы не опоздать к Мишке Франку. Он знал, что там уже ничего не мог сделать. Мог только ждать. Все равно, что ждать здесь. Но почувствовал себя вдруг таким отдохнувшим и свежим, что должен был быть только там. Чтобы вытащить Мишку откуда угодно. Из подкорковой комы, из братской могилы, с того света, от черта, от дьявола. Как вытащил Мишка его.
   Мишка Франк – школьный друг. Тот, с которым в этом городе учились с первого по десятый. С которым их и взяли добровольцами в десантные войска. Тот, который его и женил, во исполнение приказа генерала, на лучшей красавице школы и города. И с которым они в сорок третьем гуляли по этому самому скверу под звуки госпитального оркестра. И который подрался потом с похоронной командой, чтобы отрыть доктора Рыжикова наружу из братской воронки. И подрался бы с самим чертом – доктор Рыжиков знал. Тот, который выписывал частному сектору те горстки кирпича и цемента, что шли на латание прачечной – заговор с группой больных против доктора Рыжикова и лимитно-фондовых дотов. Тот, с которым они каждый раз в этот день стояли здесь с самодельной фанеркой «Воздушно-десантные войска», но так и не нашли в своем городе третьего. Школьный друг, непробиваемый и толстокожий, из которого он выдавил слезу, а может, что похуже, самым жестоким, что только можно придумать. Виной за отнятую человеческую жизнь. Все мог переварить за эти годы, а это – нет. Порвался.
   Вот что он с ними наделал. Так он считал.
   Науке неизвестно как, но теперь его силы должны были перейти в Мишку Франка. И вытащить его.
   Вот что происходило с доктором Рыжиковым. Сначала – когда ему не было и двадцати. Потом – когда было за сорок.
   А впереди – за пятьдесят, за шестьдесят, за семьдесят… Как у всех, еще топать и топать. Еще штопать и штопать. Безропотно латать ту оболочку из наших разных чувств и мыслей, которую так легко рвет чья-то боль. Или злость. Или глупость. С которыми справляться бывает труднее, чем с болью. Но все равно – что поделаешь… Не бросать же, если такая работа.
   На пятой скорости он позабыл про летчика. А зря. Лети он не в больницу, а домой, как заставляли друзья, он встретился бы с делом своих рук быстрее. Потому что летчик уже сидел у него дома. И не один.
   Комната с круглым старинным столом была занята гостями. Их было несколько, пять или шесть. Прямо с чемоданами, с вокзала. Кто-то сам, кто-то с сопровождающими женщинами. Места за круглым столом не хватило – сидели на диване и вдоль стен.
   Робели, как в зале ожидания или в гостинице. Ждали.
   Еще больше робели никогда не робеющие Валерия и Анька с Танькой, забившись на кухню. В комнате им места не осталось. Там они наливали в чашки чай, клали в блюдца сухарики и препирались, кому очередь выносить. Выносили, возвращались с пустыми стаканами и шептали в ответ на замороженные взгляды: «Сидят…»
   Храбрый Рекс вообще весь превратился в дрожащий кончик своего хвоста. Будь он отчаянней, махнул бы через забор – и только бы его и видели. Но там паслись свирепые дворняжки, а посему пришлось забиться под веранду и давить даже собственное поскуливание.
   Все потому, что прибывшие в дом люди своими несчастными лицами затмили даже бывшего Туркутюкова. А нынешний – пусть с грубовато вырезанными губами, как будто бы наклеенными бровями и еще не полностью опавшими рубчиками швов – вообще был для них недосягаемым образцом. Портретом кисти Кипренского.
   Ямы на пол-лица, скошенные головы, пустые глазницы, отрубленные подбородки, вдавленные лбы и носы, пульсирующие бескостные виски и затылки.
   Кто уцелевшими на обожженной маске двумя глазами, кто одним взирали на летчика Туркутюкова. Один совсем слепой, в огромных черных очках, за которыми вроде и вообще ничего не было, дотянулся ощупывать пальцами волосы, лоб, глаза, скулы.
   Туркутюков отнюдь не отшатнулся; наоборот, удобнее подставил обновленное лицо для этого обследования и продолжал говорить то, что начал:
   – Пить не пьет. Учтите. Подарки – ни-ни! Сразу выгонит. У кого эпилепсия – начнет лечить с нее. Так положено. Если кто десантник – вообще повезло…
   Сопровождающие женщины в плащах и косынках, постарше – жены или сестры, помладше – дочки, и одна совсем старенькая старушка, мать инвалида, прикладывали платочки к глазам, утирая слезы надежды.
   – В гостиницу хоть поможет? – спросила одна. – Или так мыкаться?
   – Поможет, – твердо сказал Туркутюков под пальцами слепого. – Он все поможет.
   Что было большим чудом? Что где-то они прятались от наших глаз так, будто их совсем не было? Что в разных городах услышали про обновленного собрата? Что врозь узнали адрес доктора и отправились в путь? Что явились с вокзала в один день и час, распугав неповинную улицу?
   Или что вообще во что-то верят?
   Или что просто выжили?
   Неизвестно. Известно только, что сидят и ждут. Передыхая от колес и дороги, робея перед медицинским светилом, кося друг на друга – кто красивее. Впитывая каждое слово инструктажа.
   Ждут, как всегда ждет судьба, – без спроса и предупреждения. Ждут того, в кого верят и кто пока пребывает об этом в приятном неведении, спеша совсем в другую сторону. Ждут еще незнакомого им некоего доктора Рыжикова.