Он старался поменьше замечать линию пепельных волос, отведенных назад и открывающих нижний кончик нежного уха, мягкую линию шеи, белизну открытых рук. Ему казалось, поймай она такой взгляд, он вылетит отсюда навсегда, притом кубарем мимо велосипеда.
   – Вас что-то беспокоит? – оказалась она наблюдательной.
   – Да нет… – отрекся он. – Сегодня все в порядке… Возьму-ка я домой и еще доработаю… С детским лагерем и этим зрелищным узлом… Да и вообще все надо поменять, я теперь вижу…
   – Как поменять? Мне просто стыдно нагружать вас… Нам… то есть… – поправилась она зачем-то.
   – Это прекрасная психотерапия, – испугался он, что она откажется и тогда приходить станет незачем. – Вы слышали, что у американцев даже мужчины вязать начали, чтоб нервы успокоить?
   – А у вас нервы? – встревожилась она.
   – Нервы-то есть, но как тросы, – на всякий случай похвалился доктор Рыжиков здоровьем. Он боялся остаться сейчас и боялся не попасть сюда потом. Он заспешил и стал собирать со стола свои грезы.
   Автор будущего великого проекта с пониманием следил за его суетой через приоткрытую дверь. И улыбался…

24

   Самая-то прекрасная психотерапия нашла его в собственном больничном дворе, когда он оказался на пороге старого строения, предназначенного на слом.
   Это строение было когда-то самым печальным на больничной территории – моргом. Еще когда в старых больницах употреблялось больше не иностранное, а добротное русское слово «покойницкая». Все-таки намного душевней. Ведь в морге лежат трупы, а в покойницкой – покойники. Покойный еще мог быть отличным семьянином и активным общественником. Покойного еще можно было чтить и уважать. В крайнем случае – память о покойном. Память о трупе – это уже другой разряд. То же и покойницкая против морга.
   Потом, в новое время, с другого края больницы, у специальных ворот, поставили и новый оборудованный морг. С рефрежираторной установкой, кафельной облицовкой, бесстрастно ярким светом ламп над мраморными, можно сказать, столами и прочими признаками современности. Покойники справили новоселье, а их старое обиталище переделали под прачечную. Теперь и прачечную решили выселить и укрупнить, а больничный запущенный парк окультурить. Благое это намерение начало осуществляться, как водится, с полного запустения и захламления брошенного здания. Выбитые стекла, щербатые стены, вырванные патроны и выключатели, прогнившие полы, сдернутая проводка… Быстро поселяются ветер и разруха там, куда неохотно возвращается человек.
   Доктор Рыжиков тоже завернул неохотно. Слишком хорошо помнил, сколько покойников препровождено сюда за годы и годы, притом частично и не без его рыжиковского усердия. Эх, живет же кто-то, не зная этих камней на душе. И помнил, как здесь же лежали безмолвными старый фельдшер и бывший военнопленный второй мировой войны Петр Терентьевич Рыжиков, под конец невозможно опухший, а потом, наоборот, высохшая, с ревматическими узлами в суставах селекционер-садовод Елизавета Фроловна Рыжикова.
   Но это были хоть и щербатые, а стены. А он и искал хоть какие-нибудь стены – пускай без крыши. Для начала. Для плацдарма – по старой и верной десантной тактике. Мысленно сняв берет перед всеми покойниками, когда-то лежавшими здесь (снять реально мешал дождь, сочившийся сквозь крышу и потолок, как сквозь сито), он после некоторого раздумья и нескольких вздохов переступил-таки порог бывшей покойницкой. И, согнувшись, завел, как в пещеру, велосипед.
   …Испуганный шорох. Наверное, вспорхнули сотни душ, поселившихся здесь. Что они, навсегда тут устроились? Выселять их теперь? Ничего себе душегубское занятие…
   Это оказались летучие мыши, и доктор Рыжиков успокоился, даже стал что-то неслышно насвистывать, сложив губы трубочкой. Едва-едва. Нужно было сильно приблизиться ухом, чтобы эту трубочку расслышать. Что же она издавала? Все то же. «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет…» Любимая походная песня, под которую он пешком мерил город в периоды, когда оставался без велосипеда из-за очередного угона. Что же сейчас жалобно поет канареечка? Раз поет – большую поперечную стену долой. Два поет – всю эту гниль из полов вырвать с корнем… Три поет – всю эту плесень со стен и потолка ободрать до костей… Четыре поет – проложить коридор. Пять поет – на сколько же их тут разделить? По три с каждого бока? Ну да, а операционная с маленьким предбанничком, и, может, влезет все-таки по три с каждой стороны… Шесть поет – на рентген мы, конечно, не тянем… Семь поет – служебка с изолятором, тут никуда не денешься. Столовая – восемь поет… Девять поет – осталось три палаты. Палатки, вернее. А туалет? Десять поет, одиннадцать поет, двенадцать поет… Ох, да как жалобно канареечка поет!
   «Солдатушки, бравы ребятушки, а кто ваши жены?..» Значит, перешел от теоретических расчетов к обмеру помещения шагами. Вдоль стен вперед и назад, затем поперек – тоже туда и сюда. По отсекам, отмеряя будущие перегородки, то увеличивая, то экономно уменьшая шаги, чтобы больше их получалось…
   Потом, обрисовавши все дома на ватманах, целую неделю ходил с папкой под мышкой по кабинетам. В основном после операций, на которые его каждый день зазывали все городские лечебницы. С головой и позвоночником теперь никто не хотел связываться, если нашелся один такой чудак-любитель.
   Отмыв руки и переодевшись, наскоро хлебнув кофе, изготовляемого во всех больничных ординаторских, и отказавшись от бутерброда с колбасой, он теперь бежал по городу, чтобы еще успеть вечером посидеть у больного. Начинал с Мишки Франка, который, выпустив задумчиво облако дыма, посылал его то в санэпидстанцию, то в горархитектуру, то к пожарникам – в какой-то своей мудрой последовательности. В горархитектуре у них был особый козырь – блестящее спасение архитектора Бальчуриса. Там на доктора Рыжикова смотрели с восторгом и подписывали все, что он приносил. Самый тугой ход был в горздраве – там таких сумасшедших идей набралось на века. Можно было пойти на самый верх, к товарищу Еремину. Но доктор Рыжиков не находил в себе для этого сил. Он был перед товарищем Ереминым в тяжком долгу и вине – так и не посмотрел сына товарища Еремина.
   Надо было, чтобы шаги по проваленному полу прачечной обросли деловыми письмами, сметой, заявками, фондами, разрешениями, проектом. Он впервые вляпался в этот деловой мир, о котором толком знать не знал, и чувствовал себя как в смоле. Как мальчишка, который по чьему-нибудь совету влезет в это мягкое черное варево обеими ногами и вот уж час, а потом другой под смех дружков хнычет и не может двинуться с места.
   Как ни странно, все решил местный корифей Иван Лукич, чьего гнева пуще смерти боялось руководство из горздрава. Ведь что-то разрешить доктору Рыжикову – значит, рассердить великого Ивана Лукича. Но Иван Лукич как раз очень-очень обрадовался такой возможности и даже радостно захохотал.
   – Дайте ему, дайте эту развалину! Пусть попрыгает без оборудования, без персонала, без руководства! Выделиться хочет? Пусть выделяется! Пусть попрыгает!
   – Юрий Петрович думает, что у него хватит организаторских способностей! – Это, как всегда кстати поданный, голос Ады Викторовны, сладко журчащий в мохнатое ухо деда. – Он думает, что создать отделение каждый сможет. Что сможет догнать даже вас…
   Пусть все на него смотрят, решил дать показательный урок Иван Лукич. Все молодые задаваки и зазнайки, которые приходят на готовое, не зная, каким оно достается потом и кровью, а потом рубят сук, на котором сидят! Фомы, родства не помнящие! (Родства-то не помнят Иваны, но себя Иван Лукич полоскать не мог и сделал пересадку Ивана, родства не помнящего, к Фоме неверующему.) Ни одного шприца ему не давать, ни клочка ваты!
   Как ни странно, эта буря гнева все решила. Доктор Рыжиков стал владельцем роскошного замка в укромном уголке больничного запущенного парка, который ему заодно вменили благоустроить.
   Он, радостный, ринулся в дело, но тут же снова увяз – теперь уже в больничном хозяйственнике Сансаныче. Сансаныч его охладил, посмотрев как на контуженного:
   – Да вы что, Юрий Петрович! Это же только в план на тот год вставить собрались! Ваше счастье, что по капремонту провели, а не по капстроительству. Не знаю, кто это вас надоумил… Этот ремонтик знаете, во что нам обойдется? Вот амбулаторный корпус починим, а с марта – и за вас.
   – С марта?! – воскликнул пораженный доктор Рыжиков, так как был разгар лета. – А как же быть до марта?!
   – До марта? – Вопрос озадачил маленького и кругленького, как мячик, Сансаныча. – До марта… Что же я могу сделать, если нам до конца года уже ни одного кирпича, ни одной доски не положено! А все за горло берут! Всем позарез надо! Куда мне бежать?
   Он схватился за голову и умчался туда, где в который раз за день прорвало водопровод и забило канализацию.
   Самое большее, что вырвал доктор Рыжиков – это полтора человека из рембригады для обдирки внутренностей и всяческого слома. Это, конечно, была всем операциям операция. Доктор Рыжиков, чтоб не мотать душу, сам являлся туда, как не смену, а поскольку стоять и смотреть не умел, брал в руки лопату или ломик.
   Поглядев на это, рембригада вскоре стала оставлять его подолгу одного. Он уже хорошо усвоил задачу: аккуратно складывать целые кирпичи, если таковые попадались, соскребать старую штукатурку, беречь целые доски и оконные рамы, в общем быть большим экономом.
   В этой завидной роли его и застал самосвал, прикативший за мусором. Мусор высился огромной кучей, чуть не выше самого флигеля. Откуда чего набралось!
   Грузчика самосвалу не придали, а водитель вылезать из теплой и сухой кабины на мокрую природу отказался.
   – Ну, тогда я поеду… – сказал он в окошко.
   Доктор Рыжиков взялся за совковую лопату. Водителя, черного и кучерявого парня, осталось только серьгу в ухо, тянуло на беседу. Он поглядывал назад, как какой-то там разнорабочий лез на Монблан скользкой грязи с торчащими осколками стекла, и заводил разговор:
   – Что-то ты там в час по чайной ложке бросаешь, папаша! У меня обед на носу, а я еще ходки не сделал! Давай там подналяг!
   Доктор Рыжиков молча подналягал, воюя с обломками досок, гнилой щепой, пылью и грязью, скользкой ручкой лопаты, необъятным и высоким кузовом.
   – А что, папаша, у вас тут, в больнице, спиртяшка, говорят, водится? Нельзя пощупать? Я бы, так и быть помахал тут лопатой, если б ты сгонял… Знаешь небось их заначки… У меня даже склянка пустая есть, вот возьми, если тут не хватает.
   Все разлезалось и рассыпалось. В плаще было жарко, а без плаща – мокро. Для святого дела доктор Рыжиков никогда спирта не жалел. И Сильва Сидоровна бы ему не отказала при всей своей стерильной скупости. А если бы еще увидела своего кумира за этим занятием с этой лопатой… Ужас! Убила бы обидчика. Но он не хотел ни заступничества, ни разврата. И мирно ковырял свой Монблан, подбадривая себя солдатушками…
   …Спина ныла еще неделю. Во флигеле без окон и дверей он сам себе казался привидением. И, услышав раз сзади чье-то деликатное покашливание, подумал: «Еще одно явилось…» Но это было не «одно», а больной Самсонов. Он стеклил в городе самые большие витрины. В результате этого однажды под ним разъехалась стремянка, и огромный лист стекла, упершись в подмышку, сработал как гильотина. Левая рука оказалась аккуратно отрезанной по плечевому суставу. Самсонова привезли в главную хирургию к Ивану Лукичу. Иван Лукич осмотрел руку стекольщика, болтавшуюся на кусочке кожи, и махнул своей крепенькой и здоровой: отрезай! Отрезать должен был его послушный и любимый ученик доктор Рыжиков, который тогда еще резал все что попало, от рук и ног до животов и грудей. Отрезать гораздо легче, чем приращивать, тем более когда дело и так почти сделано. Но доктор Рыжиков (тогда еще послушный и любимый) как-то постеснялся выбрасывать в таз довольно полноценную и на вид вполне приемлемую руку, отнюдь не измясорубленную, как бывает при отрезании поездом или трамваем. Ни у кого не спросив, он стал не отрезать, а пришивать. По нервику, по жилочке, по сосудику, по пленочке. Никто его не торопил, никто не изумлялся. Тогда еще о пришивании пальцев и других отрезанных членов в литературе так восторженно не писали, и это не казалось еретическим. Он так вообще считал, что это дело обычное. Единственное что – не нашел гепарина от сворачивания крови. Вся бригада разбежалась искать, осталась одна тогда более молодая Сильва Сидоровна. Бегали по всему городу как собаки, но ни в одной аптеке, ни на одном складе не нашли. Доктор Рыжиков пересыпал все окровавленные швы и стыки порошковым пенициллином, отгоняя вредные мысли, что если от подмышки пойдет гнойное воспаление, то здесь недалеки и шея с головой, и грудь со всеми внутренностями. Куда спокойнее пришивать большой палец правой ноги. Но не отрезать же только что сшитое. Подсыпая, все дошил до конца: суставную капсулу, разные пленки, кожу. Разрез проходил прямо по середине подмышки, больному Самсонову от цепляния там крючками и иглами должно было быть жутко щекотно. Пришитая рука выглядела вполне пристойно, только желтовато. Но так как гепарина никто не нашел, с пальцев пошла сухая гангрена. Стекольщику кололи все, что только можно и чего нельзя, но гангрена упорно лезла вверх. Оставалось ждать, долезет она до плеча и там остановится или… не дай бог… Гангрена сжалилась и остановилась на пядь ниже локтя. Оказывается, при сухой гангрене между живой и мертвой частью образуется даже демаркационная линия. Стекольщик Самсонов вышел из больницы, даже не удивившись тому, что несет домой только чуть укороченную руку. Но по некоторым признакам потом до него стал все же доходить смысл содеянного. И свою короткую левую он теперь любил больше, чем «даровую», как он определил правую. Доктор Рыжиков продолжал видеть больного Самсонова в больших магазинных витринах, пострадавших от разных праздничных или предпраздничных проявлений, и, проезжая на велосипеде, обменивался с ним поклонами. Однажды они обсудили некоторые вопросы рационализации, и в результате на конце самсоновской культи появился крючок для захвата стеклянных листов. Больной Самсонов нашел, что это даже удобнее, чем живая рука, – не боишься порезаться.
   …Больной Самсонов деликатно кашлянул за его спиной, давая знать о себе. Доктор Рыжиков думал, что снова что-то с рукой, а тут некуда пригласить больного даже присесть. Но больной Самсонов не спешил жаловаться. Он пожаловал прямо с работы, в сером производственном халате, левая укороченная рука была аккуратно зачехлена.
   – Вас-то за что сюда? – спросил он добродушно.
   – А как вы узнали? – ответил доктор Рыжиков.
   Больной Самсонов уклонился. Его сухонькое лицо с чапаевскими усами выражало все большую озабоченность.
   – А планчик-то каков будет? – перешел он к делу.
   – Какой планчик? – не понял, о чем речь, доктор Рыжиков.
   – Планчик обустройства, – пояснил больной Самсонов. – Ну, допустим, каковы внутренности…
   Доктор Рыжиков понял, что неизвестно как появившийся стекольщик интересуется ходом строительных работ не из праздности.
   – А как вы узнали? – это он повторил потом еще раз сорок.
   – Если, скажем, полы настилать, двери вешать, то тут возьмем Огуренко, – снова уклонился Самсонов.
   – Какой Огуренко? – несколько растерялся доктор Рыжиков.
   Больной Самсонов что-то промычал себе под нос, не желая вводить доктора Рыжикова в полный курс дела, а на другой день привел больного Огуренко.
   Огуренко сам был не больной, а его дочку доктор Рыжиков помнил, конечно, прекрасно. Еще бы такое не помнить! Рука вспомнилась быстрее, чем фамилия, хотя на складах памяти их хранилось множество, детских рук, левых и правых, от поломанного пальчика до размозженных костей. И от каждой до сих пор – волна теплой боли в груди, снизу вверх, от живота куда-то к сердцу, если так можно выразиться.
   Оказавшийся впоследствии строительным плотником, Огуренко начал ходить с девочкой по врачам, когда у нее правая рука стала пухнуть и отекать, как колодка. А кончил спустя год, когда начала сохнуть и скрючиваться. Насобирал штук пятнадцать диагнозов – от туберкулеза кости до какого-то невиданного в наших краях ревматизма. У каждого диагноза было свое лечение. В разных городах, где свои корифеи, взгляды и методы, ее кормили и кололи антибиотиками и витаминами, парили парафином и гальванизировали, терзали гимнастикой и массажем, полоскали душами и ванной, просвечивали ультрафиолетом и гипсовали грязями. Доктор Рыжиков увидел их уже прошедшими сквозь строй и выжатыми до измора материально и морально. Просто увидел в хирургическом коридоре два тоскливых лица – большое и маленькое. На маленьком маленькая тоска, на большом – большая. «Вы кого-нибудь ждете?» – это он спрашивал машинально при виде чьей-нибудь бесприютной боли. Они сказали кого. «А ее сегодня не будет, – честно предупредил он. – У нее сын заболел». Они только тоскливо вздохнули. Доктор Рыжиков не мог отойти, не спросив, чем он может помочь. «Да ничем, – махнул папа, – мы за направлением в Железноводск». – «А зачем в Железноводск?» Слово за слово, и вот доктор Рыжиков щупает дочкину руку и листает историю. Ни папа, ни дочка уже ничему новому не верили. Да и старому тоже. Доктор Рыжиков заставил рассказать все сначала и узнал, что до перелома все было в порядке, а вот выпрыгнула на лед из автобуса… В гипсе она жаловалась, что ноет, а врач говорил, что ничего, это с непривычки. Доктор Рыжиков никогда при пациенте не ругал коллег (все мы немножко лошади). Но тут не выдержал и что-то промычал. Баловство с ультразвуками и грязями надо было кончать. Начиналось торжество ножа и топора. Кровь, что ли, там задерживалась, в перетянутой руке, до посинения, а потом и вовсе скрючило. Операция часов на пять – семь, прикинул он сразу. Юные жилки и нервы такие нежные, их питать и питать. А отделять их по одной от друг дружки из спрессованного месива тоже занудство, что для него, что для нее. Хорошо, что они разговорились. Наркоз был местный, хоть ручонка и вывернута внутренностями наружу от локтя до кисти. Девочка Огуренко круглыми глазами следила за мельканием бликов и теней на хромированном боку хирургической лампы. «Ну так вот, – говорил ей доктор Рыжиков, – тогда бай стал кланяться ослу и даже встал перед ним на колени». – «Перед ослом? – поразилась девочка Огуренко. – Ой!..» – «Да еще драгоценностей под нос насыпал, – подтвердил доктор Петрович. – Новокаин! Нет, новокаин не ослу… Сейчас, сейчас… Чтобы он его пожалел и осыпал царскими милостями». – «Осел?» – строго спросила девочка, следя за лампой. «Осел, конечно… А осел понюхал драгоценности и страшно расстроился, он думал – дадут овес. Плюнул на них и заорал: и-а, и-а!» – «Он, наверно, сам был осел», – правильно решила девочка.
   – …В сборную по волейболу взяли, – сказал прибуксированный стекольщиком Самсоновым плотник Огуренко. – Только справку от врача требуют, а она не идет. Заметят, грит, что одна рука тоньше, не пустят.
   Доктор Рыжиков сочувственно вздохнул и сказал, что тут уже трудно что сделать. Надежда только на гимнастику и спорт. Жаль, если девочку это будет травмировать психологически…
   – Я вот ей всыплю психически! – воскликнул Огуренко. – Это ей таких грабель-то мало?
   Но вид у доктора Петровича все равно был виноватый.
   – А вот подпол лучше забетонировать, – сразу перешел плотник к делу. – Это я вам точно советую. Не пожалеете.
   Доктор Рыжиков снова только вздохнул.
   – Ты советуй поменьше, – толкнул стекольщик плотника укороченной рукой в бок. – Руки две, лопату держать можешь? Я завтра в пять, после работы, самосвал пригоню с бетоном…
   – А может, сперва стенки? – задумался плотник.
   – Если стенки – тогда Захарыча, – уточнил больной Самсонов.
   «Захарыч…» – напряг память доктор Петрович, но без фамилии не входило. Или хотя бы без диагноза.
   – Это которому люлькой по голове – и доска из глаза, – понял его затруднение больной Самсонов.
   Если бы, конечно, всей люлькой, то Захарыча сейчас бы не дозваться. Обломком люльки, оборвавшейся с четвертого этажа – другое дело. И не доска, а здоровенная щепка, и не из глаза, а из кожицы над самым глазом, пройдя юзом вдоль черепа. Поэтому потом упорно говорили, что доктор Рыжиков спас глаз, хотя он не менее упорно чертил ход щепки под кожей, доказывая, что глаз был цел.
   – …А вы что здесь делаете? – где-то на пятый день спросил больной Самсонов, увидев его вблизи, то есть доктора Рыжикова.
   Доктор Рыжиков как бы пожал плечами: мол, а где ему быть…
   – Да вы к больным своим идите! – направил стекольщик Самсонов. – Тут, смотрите, кипит…
   Пока ничего не кипело, только больной Захарыч выглядывал из-за первой маленькой стеночки, за которой еще нельзя было спрятаться и на корточках. Правый глаз у больного Захарыча несколько отпугивал сшитым веком, но видел на единицу. По крайней мере шов на стенке казался доктору Петровичу гораздо ровнее шва на веке, и он корил себя за спешку в тот раз. Вернее, за то, что чересчур уперся в перелом темени, а веко передоверил, притом не рыжей кошке Лариске, а другим людям. Поэтому ему казалось, что сшитый глаз Захарыча смотрит на него укоризненно, хотя на самом деле он смотрел восхищенно.
   Больному Самсонову нравилось распоряжаться даже одним человеком, и он полководчески крутил чапаевский ус. Разумеется, целой, «дореформенной», по его выражению, рукой. Крючок для этой сложной операции не годился. Пора было думать о биологическом протезе.
   – Ты только пока обозначь, – скомандовал он больному Захарычу. – До потолка не ложи, мы бетоном по гнездам зальем, а потом дальше… А то ждать долго.
   Больной Захарыч беспрекословно повиновался.
   – И кирпича закажи, – напомнил ему больной Самсонов. – А вы ваш планчик дайте и идите. Идите, вас тут пока не надо. Если что, позовем.
   Тут доктор Рыжиков спохватился, что планчика у него и нет. Планчик был тут же составлен на докторрыжиковском блокнотном клочке его же карандашным огрызком. Больной Самсонов примерился к нему очками как линзой, приближая и удаляя их. Проставил метры, промерил шагами отсеки. На другой стороне дописал: доски, столярка, проводка, известь, стекло, цемент… И задумался, наморщив лоб.
   – А где это достать? – спросил доктор Петрович.
   – А, – махнул укороченной рукой больной Самсонов. – Само найдется.
   И доктор Рыжиков еще раз не выдержал:
   – Но как вы сюда все-таки попали?

25

   – Юра! Сын разума и совести! Как ты сюда попал?
   – По делу! – предостерегающе сказал доктор Петрович.
   – Садись в любое кресло!
   Но доктор Рыжиков опасливо стоял.
   Ибо кресла были не какие-нибудь, а зубоврачебные. А розовая лысинка в лохматом черно-седом обрамлении, аккуратные кавказские усики, невыцветшие черные глаза, горбатый нос и прямая спина – главный зубник нашей местности, уважаемый Лев Христофорович Тунянц, оторванный от гор родной Армении, но неизменно много лет получающий оттуда посылки с марочным коньяком и душистыми травами.
   – Ничего, я постою, – вежливо сказал доктор Петрович в присутствии старшего по годам и по разуму. – У меня…
   – Извини, Юра! – строго поднял палец Лев Христофорович. – У нас в Армении стоя дела не обсуждают. Потому что дела, – он поднял палец еще строже и выше, – это дела!
   С первого своего дня он отнесся к нам, местным жителям, как к неразумным младшим братьям, которых надо терпеливо учить жить и действовать так, как живут и действуют в мудрой Армении. Он был сын и миссионер народа, чей алфавит на тысячу лет старше того, которым пишутся эти страницы.
   Доктор Рыжиков был из тех, кто уважает чужие обычаи. Он сел, но с большой опаской, и не в кресло, а на табурет. Армянский Лев в изгнании (как он утверждал) зачем-то отошел к раковине и старательно вымыл руки. Был тихий вечерний час, вечный дождь прервался, и в окно хлынуло предзакатное солнце, тревожно играя на зубном инструменте.
   – Нет ли у вас лишних…
   – Лишние есть, Юра. У нас всё и все лишние. За редким исключением. Кроме тебя, меня и еще одного парня. Но я тебе что обещал?
   – Что? – насторожился доктор Рыжиков.
   – Что не стану тебя даже слушать, пока не загляну в твой рот. Был разговор?
   – Был… – чисто по-рыжиковски вздохнул доктор Рыжиков.
   – А у нас в Армении, – он строго поднял палец, – мужчины держат слово, даже если оно режет рот как острая бритва!
   Неизвестно, как там, в Араратской долине, а у нас в среднероссийской равнине на всех крупных свадьбах и юбилеях он был великим тамадой. Младшие братья носили его на руках.
   – Тогда садись вот в это кресло, прямо на солнце, и открой рот… Да не дрожи, десантник! Я только гляну! Что там за это время стало…
   Что было – то было. Доктор Рыжиков, прыгавший на парашюте в пасть смерти, дрожал от вида маленького гнутого зубоврачебного зонда. Как и большинство смертных, он умирал от зубной боли, но не сдавался, пока не лез на стену. Со стены его и снял как-то Лев Христофорович и по-отцовски сказал, глядя на лоснящийся флюс: Юра, ты сын разума и совести, ты должен понимать, что такое гнойник в черепной полости. Зубы ведь тоже череп. Тебе из-за них в жизни не будет ни вкусной работы, ни сладкой женщины, ни ароматного шашлыка!
   Он дал доктору Рыжикову таблетку – положить на зуб для успокоения боли, но под честное слово, что, когда боль пройдет, сын разума и совести явится сам с повинной. После этого прошло, наверно, года полтора. Мелкие боли доктор Рыжиков героически превозмогал, а старый лев сидел в засаде. И наконец высидел.