И били. И сами получали. И в этом была их жизнь.
   Первой Анютиной любовью был студент первого курса строительного факультета….. Анюта в то лето перешла из девятого в десятый класс и в свои полные шестнадцать представляла собой стройную «сексапилочку» с формами, достойными журнала «Уи», привлекавшими всеобщее мужское внимание, когда приходила с подругами на местный пляж.
   И когда снимала платьице, оставаясь в бикини, пузатые дачники – отцы семейств тихо пускали слюну, приосанивались студенты, пуще прежнего начинали материться поселковые допризывники.
   Там на пляже и подкатился к ней красивый первокурсник. И екнуло девичье сердечко. Его звали Алик. У него были красивые джинсы. Он не ругался при ней матом. Он очень хорошо разбирался в марках иностранных автомашин.
   Тера потом, когда Ева рассказала про свою первую любовь, усмехнулся и приговорил:
   – Эффект «Ален Делон – не пьет одеколон»…
   И был прав.
   Родители Алика работали за границей. И этого было более чем достаточно.
   На второй вечер после знакомства Аня отдалась ему в копне сена, на подстеленной им курточке американского спецназа, какая была у Сталлоне в фильме про первую кровь….
   А на следующий день сосед Юрка сгоношил ребят, и они на вонючих мопедах поехали «бить студентов». Алику досталось больше всех. Он попал в больницу.
   Получился шум. Начальство хотело возбудить уголовное дело. Однако потом все каким-то образом уладилось. Соседа Юрку пару раз вызвали в милицию, да тем дело и кончилось. А вот с Аликом у Ани любовь оборвалась, не успев расцвести. Он, пролежав в больнице два или три дня и выписавшись, вернулся в лагерь геодезистов со справкой о переводе на легкий труд, поэтому был поставлен на кухню истопником и ходил по лагерю как ветеран Вьетнама, гордо неся свежие синяки на своем красивом лице.
   Она прибежала к нему, почему-то по дороге нарвав букет полевых ромашек, прибежала к нему на кухню, открытая в своем искреннем первом чувстве, большими своими черными глазами крича: «Люблю, люблю, люблю тебя».
   А он, бросив вязанку дров возле полевой кухни и отряхнув свои красивые линялые джинсы, холодно сказал ей:
   – Вали-ка ты отсюда! Не хочу я из-за какой-то прошмондовки вылетать из института. Так что вали давай, и сюда больше не приходи, а то…
   И она увидела в его сузившихся глазах такое к себе презрение, какого даже сама никогда к самому последнему пьянице не питала.
   Она убежала и плакала потом. День и два. Потом недели две не ходила на танцы и плакала по ночам. Хотела подговорить Юрку, чтобы он Алика «порезал»…
   Но все прошло.
   И когда студенты в августе уезжали, она пришла на прощальный костер. Алик с гитарой в руках пел какую-то песню на английском, и красивая студенточка висла на нем, хватая его руками за лицо и целуя его в губы. Увидев Аню, он махнул ей рукой и крикнул: «Привет!»
   Было много песен, гитар, они орали какие-то куплеты по-русски, потом какие-то рефрены по-английски. Многие был пьяны. Многие целовались.
   Он подошел к ней и, взяв ее руку, написал на ладошке шариковой ручкой: «254-96-45».
   – Звони, Ева.
   – А почему Ева?
   – Потому что первая.
   Год спустя Аня Серебрякова приехала в столицу поступать в институт. Подала документы в Первый медицинский. И провалилась. На сочинении. Больше всего боялась химии, а срезалась на сочинении.
   В поселок к родителям решила не возвращаться. Решила, что пойдет санитаркой в больницу, пропишется по лимиту и будет потихоньку готовиться к поступлению на следующий год. А пока не кончились еще родительские сто долларов и не выгоняли еще из абитуриентского общежития, гуляла по Москве, сидела в кофейных, лежала на пляже в Химках возле Речного Вокзала. Там и познакомилась она с Герой. Он подошел к ней, сел рядом на песок и с ходу предложил ей переспать с ним.
   Он не лез ее лапать, он просто говорил ей, какая у нее замечательная фигура, что она рождена для секса и что только такой ценитель красоты, как он – настоящий художник Герман Гольданский, сможет открыть для нее окно в мир искусства, эротики и истинной свободы. То ли Аня всю жизнь внутренне готовилась к этой встрече, то ли день был такой солнечно-активный, но она совершенно не испугалась и пошла с ним в его мастерскую. Пошла и осталась там надолго, став Герману кем-то вроде жены.
   Слово свое он сдержал, обещанное окно открыл и ввел неискушенную девицу в художественную среду.
   А Аня-Ева училась быстро. И вскоре никто уже не мог распознать в ней «колхозное дитя», как все еще иногда, во хмелю, именовал ее Гера.
   Она научилась правильно подавать себя. Научилась выглядеть независимой и гордой, вести себя с чувством собственного достоинства. Настоящего достоинства, а не плебейского гонора.
   Была только одна небольшая проблемка. Независимой на самом деле Ева не была и быть не могла. Герман Гольданский оставался единственным человеком, который поддерживал ее существование в столице.
   И когда он запивал из-за срывающихся заказов, ей оставалось только злиться и терпеть. Ждать перемен. Эти проклятые запои здорово действовали ей на нервы. Во-первых, пьяный Герман напоминал ей отца, и это ее пугало. Не для того она уехала в Москву, чтобы здесь повторить судьбу своей матери, о которой она предпочитала вообще не вспоминать.
   Во-вторых, Ева привыкла к мужской ласке, а пьяный Герман в постели мог только храпеть!
   А уйти было некуда. Да и незачем. При Германе она чувствовала себя личностью и пускаться в свободное плавание не хотела…
   Муха, однако, был не в курсе относительно ее положения. Ему она показалась той самой роковой сексуальной незнакомкой, о которой он грезил уже столько лет.
   Может, думал он по наивности, Гольданский из-за нее и запил!

Глава 9

   …И тень его в горах востока
   Поныне бродит в темну ночь,
   И под окном по утру рано
   Он в сакли просится, стуча,
   Но, внемля громкий стих Корана,
   Бежит опять под сень тумана.
М.Ю.Лермонтов

   Еще древние знали, что атлету для победы нужны условия, режим, разминка, привычная обстановка, а воину ничего этого не надо, он всегда готов к бою. У атлета есть еще другие жизни, где он – любитель вкусно поесть, поволочиться за дамами, утолить свои страсти, понежить свое тело. Воин живет одной жизнью. Спит, ест, любит он иначе. Ничто не мешает ему всегда оставаться бойцом.
   Таков и казак. Он всегда готов к горячей погоне, внезапной засаде, долгой перестрелке. И на охоте, и в поле, и на гулянке. Всегда при нем ружье, шашка, кинжал и теплая бурка. Конь всегда здоров и ухожен. Только вот сторону родную, станицу родимую оставить вдруг и навсегда он не готов. Даже уходя от чеченской погони, казак себя беглецом не чувствует, потому что на кордоне за Тереком стоят свои братья казаки, а дальше – вовсе станица, родная саманная хата. Да что там! Каждый куст бузинный, побег ирговый его узнают и берегут, как родного.
   И вот прошел приступ гнева, ревность спала с души. Опамятовался казак Фомка Ивашков. Раньше смотрел он на тот берег Терека, на чужие горы, на аулы мирные и немирные и понимал, что туда надо оборотиться, туда ружье изготовить, оттуда пули ждать. За спиной же – своя родная благодать, греет спину кизяковым дымом, щекочет загорелую шею веточкой вишневой, а бывает и локоном девичьим.
   Куда же теперь было ему оборотиться? Ружье, шашка, кинжал, бурка… Все при нем. Только откуда теперь ждать погони? Где душе его отогреться? Куда стремиться? Какую сторону Терека выбрать? Да нет уже выбора! Пустил коня, перешел на ту, чужую, сторону. Принимай казака, чужая земля, не дай сгинуть, пропасть!
   Знал Фомка и эту сторону. Бывал здесь в набегах, в разведке, что называется, проездом, наскоком. Потому не плутал, быстро миновал открытое место и поехал краем леса. В начале лета в лесу благодать. Цветы и те – сладкие, липкие. Можешь пить из них, как из кувшина, можешь жевать лепестки, чтобы голод заглушить. Ягоды уже вот-вот, а там и ранние плоды, орехи. Зверя в горных зарослях всякого много. Не пропадет казак нигде, отсидится, переждет лихую пору, а заберется на гору повыше и увидит свою судьбу, как на ладони. Все поймет про себя, куда дальше путь держать, в какой стороне его звезда светит.
   Выехал Фомка на едва заметную лесную тропу. Недолго думал, поехал по ней. Ружье на всякий случай приготовил. Тропинка ведь неизвестно когда и кем проложена, откуда идет и куда выведет. Если звериная дорожка, Фомке – хорошо. Зверь теперь ему брат, потому как сам Фомка стал зверем лесным. Хуже, если человеческая это тропинка.
   Словно услыхала тропинка Фомкины мысли, в лесу ведь и думать надо тихо, вильнула испуганно в сторону. Чего испугалась? Камень огромный из орешника торчит, словно медведь горбатый. Фомку валуном напугать не так-то просто, да и конь – не дурак, раньше казака учует, подскажет опасность.
   Тропинка незаметно пошла в гору, чуть поднимется, а потом опять полого стелется. Но постелен но задралась вверх, почти уже карабкается. Фомка слез с коня, пошел рядом. Сквозь густую листву видел, что надвигается на него что-то огромное, как грозовая туча, но тихое и медленное. Горы…
   В проплешине лесной увидел Фомка за лесом сверкающий на солнце Терек, точно шашка, наполовину вынутая из ножен. Другую половину закрывали лес и соседняя гора. На той горе был мирный чеченский аул. Отсюда виден был дымок, похожий на туман, но неправильный, рваный, человеком замешанный. Значит, правильно шел Фомка: между аулов мирных и немирных, теперь уж ему, беглецу, все равно. К тому же для одинокого казака мирных аулов не бывает.
   Если бы еще тропинка пошла по склону, в обход, так нет – наверх полезла. Кому только такая нужна? Мало таких дорожек, по которым беглец может долго идти. Рано или поздно приходится ему сворачивать. Другие теперь у него пути, непроторенные.
   Плохо еще, что песен своих петь нельзя на чужой стороне, а чеченских он не знал. В самый раз сейчас бы затянуть хорошую песню старинную. Знал Фомка много песен и петь их умел с настроением. Больше всех любил он одну – о вещем коне.
   Ох ты гой еси, мой добрый конь,
   Конь – забава моя молодецкая
   И утеха ты моя казачья!
   Уж что же ты травы не ешь луговой
   И воды не пьешь ты ключевой?
   Али я на тебе сам тяжел сижу?
   Али сбруюшка моя ратная,
   Али фузеюшка с портупеюшкой?..
   Пропел Фомка тихо, полушепотом, на ухо своему коню. Но что значит песня казачья! Помянул воду, а она уже откликнулась. Бежит из-под скалы родник маленькой струйкой, с цыплячье горлышко, намыл в земле росточь, величиной с корытце. Напился Фомка и коня напоил, а потом только увидел кабаньи следы, ведущие в чащу. К источнику приходил вепрь и придет еще непременно. Ничего, душа заживет, а тело мы прокормим.
   Привязал казак своего коня подальше за скалой, в зарослях ирги, а сам прошел по кабаньей тропе в лес. Нашел себе ложбинку за пахучим, стелящимся по земле можжевельником, который дед Епишка называл казачьим деревом. Лег на прохладную лесную подстилку и опять загрустил. А в голове песня та же крутится, хочет до конца допеться, за коня вещего отвечает.
   Ты хозяинушка мой ласковой,
   Уж ты ласковой, мой приветливой!
   Уж ты сам на мне не тяжел сидишь,
   И не сбруюшка твоя ратная,
   Ни фузеюшка с портупеюшкой, —
   Тяжела служба нам государева,
   Надоели нам походы частые,
   Частые и дальние.
   Заутра нам на войну идти;
   Уж тебя убьют, застрелят меня,
   Над тобой станут петь попы, дьяки,
   Надо мною вскричат черны вороны…
   Верно! Ворон вскричал, как в песне поется. Зашумела тропа к водопою, шел по лесу зверь большой и сильный, не таясь, никого не опасаясь. Быстро же он сподобился! Вот жизнь тут, в татарских горах, – подумал, а вода из-под камня уже бежит, след только обнаружил, а зверь сам на тебя выходит.
   Грохнул выстрел. Горное эхо запоздало прогрохотало вслед. Пронеслась над ущельями громкая весть о том, что в горах поселился новый охотник. С одного выстрела он бьет вепря, песни поет на чужом языке, звериными тропами ходит, а людских сторонится.
   Только отвязал Фомка коня, чтобы отвезти убитого кабана подальше от громкого места и где-нибудь в далеком ущелье устроить первый обед на новом месте, как опять услышал по лесу шум больших зверей. Бежали они не от выстрела, а наоборот – к нему. Значит, не звери это были. Припал Фомка к земле и ясно услышал стук лошадиных копыт. Надо же такому случиться! В первый же день татарами оказался обнаружен, в двух шагах от чеченского отряда затеял охоту. Вот и правду говорят, что чужая сторона – мачеха, а еще, что чужбина не по шерсти гладит.
   В какую сторону теперь ему уходить? Прислушался Фомка: скачут по той самой тропе, по которой он гору огибал. Прямо по его следу. Посмотрел казак на дымящуюся рану в шкуре вепря, вздохнул с сожаленьем, вскочил на коня и тронул по кабаньей тропе, пока не торопясь, а прислушиваясь.
   Старый Таштемир считал, что человек портится от земли, а от близости небес становится чище, мудрее. Жителей долины он считал людьми больными, нечистыми и вообще недалекими. Если бы не ворчливая Фатима, он давно бы ушел из аула и забрался бы еще выше, под самые облака, где летает самая благородная и честная птица – орел, где откровения исходят из уст Аллаха и попадают в уши верующих в неискаженном виде.
   Таштемир верил, что есть такие снежные вершины, забравшись на которые, праведный человек может прочитать на небе слова Аллаха, как на странице Корана. Там застывают священные строки, скованные на какое-то время ледяным дыханием, а потом постепенно опускаются вниз, подтаивают, смешиваются с греховным. Горцы еще успевают глотнуть быстро растворяющейся в мирском воздухе истины, если, конечно, не спят в своих саклях, задвинув ставни, а вот жители долин обречены дышать ложью и обманом.
   Конечно, бывают и среди казаков и русских праведники, которые случайно набредут на застывший кусок истины, чудом попавший на равнину и лежащий где-нибудь в глубине оврага, как последний весенний снег. Но как низка их истина по сравнению с откровениями горных вершин. Это только звезды, отраженные в колодце, которые видит согбенный человек, в то время как прямо над ним в ночном небе сияют настоящие светила.
   Поэтому спал Таштемир на крыше сакли, завернувшись в старую бурку и прислонившись спиной к каменной трубе. Здесь был не только другой воздух, совсем иные приходили к нему сновиденья. Видимо, душе его не мешала крыша сакли, и она поднималась в заоблачные выси.
   Однажды Таштемир проснулся в полной уверенности, что во сне ему была показана истинная, правильная Йа Син – тридцать шестая сура Корана. Таштемир помнил, что во сне он испугался, потому что читал ее голос сверху, как бы над ним, умирающим, в качестве отходной молитвы. Но он хорошо помнил, что сумел подняться к читающему и ему щедро был истолкован смысл «сердца Корана». Таштемир услышал такое, отчего, проснувшись, сразу хотел бежать к мулле, чтобы поделиться с ним увиденным и услышанным. Но сон есть сон. Пока он слезал с крыши, побранился дежурно со старой Фатимой, сон забылся, ушел, как сквозь пальцы, в песок вечности.
   В эту ночь Таштемиру не спалось. То ли дым чеченских очагов не поднимался вверх, мешая дышать горным воздухом, то ли само небо опустилось греховно низко и душа не спешила временно покинуть свою клетку. А еще вечером он слышал выстрелы, которые раздавались то вверху в горах, то спускались ниже.
   Пальба быстро перемещалась, громыхала то здесь, то там, все это означало беспорядочную погоню, когда преследователи то идут по следу, то видят свою жертву, то опять теряют ее. Должно, джигиты гнали сбежавшего пленника. Но для пленника босиком и в колодках беглец был слишком резов. Таштемир вслушивался в далекие звуки и раскаты выстрелов, но не совсем понимал происходящее. Вот раздался одинокий выстрел, потом какое-то время горный лес молчал, а потом разразился беспорядочной стрельбой.
   Старик весь день и вечер внимал этой странной охоте в горах, а теперь, лежа на крыше, по привычке прислушивался к лесным звукам, вместо высшего горного дыханья. Но ночь зашумела вдруг совсем рядом с его саклей. Сначала забрехал его старый пес с порванным ухом. Когда он чуял чужака, то так заходился, что старые связки подводили, и собака начинала хрипеть и кашлять. Вот и теперь Таштемир слышал, как сипят и клокочут собачьи внутренности. Кто-то чужой приближался к его сакле.
   Привстав на коленях, Таштемир всматривался в ночную мглу. И там, куда он смотрел, мелькнула в лунном свете тень, удлинилась и вдруг стала короткой. Значит, человек или спрятался, или упал. Старый пес бесновался, как в молодые годы. Понятное дело – почувствовал запах крови. Ночной путник был ранен.
   Кряхтя, Таштемир слез с крыши и пошел навстречу гостю. Чего было таиться старику? Чего бояться? Смерть уже давно не была для него злом, потому он ее и не страшился, как пришелец не боялся старого волкодава.
   – Ассалам алайкум!
   По тому, как гость проговорил традиционное для чеченцев приветствие, Таштемир понял, что перед ним русский, вернее казак, что он ранен, очень устал, и еще – что вчерашняя погоня в окрестностях аула была за ним.
   – Ва алайкум салам! – ответил старик, подумал и добавил: – Могушалла муха ю хьан?
   Как Таштемир и ожидал, пришелец не понял обычного вопроса – как здоровье? Значит, все именно так, как он предполагал. Ну что же, чем дольше был путь гостя, чем труднее был его путь, тем гость дороже. Таков закон горного гостеприимства. Ведь недаром, когда на свет появился предок всех чеченцев Нохчуо, в одной руке он крепко держал кусок железа. Так крепко, что пальцы были белые. А в другой руке – сыр, такой же белый, как пальцы, сжимавшие железо. Но держал Нохчуо сыр бережно, сохраняя его для гостя.
   – Урус? – только спросил Таштемир.
   – Казак, – ответил незнакомец.
   Старик жестом пригласил гостя пройти в саклю. Его жена Фатима жила на свете не первый день, потому уже мешала в широкой глиняной чашке даму – муку из ячменя, ржи и овса – готовила незатейливое, но сытное чеченское толокно. Чуреки с бараньим жиром, сыр и молоко уже ждали гостя, а в очаге горел огонь.
   Давно к старикам никто не приходил, и ждать им было некого. Но старая Фатима не забыла обычаи предков. Подойдя к гостю, она приняла из его рук оружие. Казак, видимо, знал про этот обряд и сам протянул ружье и шашку женщине. Это понравилось Таштемиру.
   При свете очага Таштемир разглядывал ночного гостя. Был он широкоплеч и статен, движения его, по привычке, начинались порывисто, но пресекались слабостью и болью. Бурая черкеска на левом плече была темнее. Цвет ее скрывал кровь от торжествующего врага, но Таштемир был гостю не враг. Он крикнул Фатиму. Та вошла, ушла и вновь появилась с чашкой, чистым полотном и небольшим кувшином.
   Гость был очень голоден, но усталость и слабость были сильнее голода. Он хотел есть, но мог только слегка дотронуться до пищи. Таштемир показал казаку на раненое плечо и встал, чтобы помочь. Но тот жестом остановил старика, рванул черкеску с плеча и тут же упал, потеряв сознание…
   Фомка очнулся от боли в плече и еще от странного, густого запаха, который, словно змея, заползал в ноздри. Он лежал в другой комнате. Первым делом казак поискал взглядом свое оружие и обнаружил его висящим на стене прямо над собой. Старик-чеченец колдовал над его плечом. Рядом стоял тазик с густо подкрашенной кровью водой и кувшин, откуда исходил странный запах.
   Старик запускал в кувшин руку, извлекал оттуда массу буро-зеленого цвета и касался рукой Фомкиной раны. Боль, которую чувствовал казак, была уже другая, совсем другая. Та боль тянула из него силы, а эта как бы напоминала, что он живет и будет жить. Пальцы старика были легкие и хваткие. Фомка чувствовал их цепкую силу, когда чеченец бинтовал чистым полотном плечо.
   Потом вошла старуха. Она принесла еще какую-то чашку. Старик каркнул ей что-то на своем вороньем языке, и она молча удалилась. Чечен поднес к его губам чашку, и Фомке пришлось пить странную жидкость, напоминавшую молоко, но соленое. Фомку заставили сделать несколько больших глотков, хотя душа не принимала этого странного пойла.
   Потом в саклю вошла Айшат. Она была без платка, с распущенными волосами. Густая черная завеса волос опускалась до пояса. Ее глаза, глаза удивленного Божьим миром олененка, смотрели на Фому, как из зарослей кустарника. Айшат села подле его постели, и волосы ее коснулись пола.
   Фомка хотел что-то сказать ей, но не мог вспомнить. Все чеченские слова, которым учил его дед Епишка, летали где-то над его головой, а он не мог их поймать – не было сил.
   – Здравствуй, казак Фома, – вдруг сказала Айшат.
   – Здравствуй… – пробормотал ошарашенный Фомка. – Голос у тебя, как ручеек весенний. Что же ты, Айшат, раньше по-нашенски не говорила, все молчала? Выходит, умеешь?
   – Умею.
   – Отчего же молчала все время, будто водицы в рот набрала?
   – Оттого, что слово надо беречь. Из слов состоит молитва Аллаху. Зачем же дарить такое богатство врагам?
   – Разве я враг тебе? Я же всю жизнь свою за тебя поломал, как хворостину, и в костер бросил! Пролил я кровь православную. Теперь я всем враг – и казакам, и татарам. Только одной тебе, Айшат, я не враг, а суженый.
   – Суженый ты мне, это верно. Соединила нас судьба, только не близко, а далеко. Мы с тобой, что два конца у вашего русского коромысла. Как ни верти его, все равно не сойдемся. Суждено нам с тобой быть по разные стороны Терека. Видишь, я теперь живу на вашей стороне, а ты – на нашей. Вернешься ты, уйду я. Не сойтись нам с тобой вовеки.
   – Кто же виноват в этом?
   – Не знаю. Может, Терек.
   – Так вот все из-за кого! – воскликнул Фома. – Вот кто во всем виноват! Проклятая река! Ну погоди же. Не знаешь ты казака Фомку. Рано радуешься, веселишься бурунами! По-твоему не бывать! Остановлю я тебя. Одной только любовью и дерзостью остановлю тебя. Пройду сквозь тебя, как Моисей через море, и чувяков не замочу.
   Глаза Айшат словно выросли в размерах, или она так близко приблизила к нему свое лицо.
   – Гляди, Фомка! – сказала она, проникая своим взглядом до самого дна казацкой души. – Пророком и посланником Аллаха себя представить хочешь? Истинным пророком Мусой, которому был ниспослан таурат, себя воображаешь? Не видать тебе меня, потому что не пройдешь ты через Терек. Поглотят тебя его темные воды, как поглотила морская пучина войско Фирауна из Египта. Понесет Терек твое мертвое тело в огненное море. Там будет гореть твоя нечестивая душа… Пропадешь ты, Фомка!
   – Я пропаду? Вот и видно, что не знаешь ты казачьей души! Не понимаешь ты казачьей силы! Думаешь, она в шашке его или коне? Шашка у казака – чеченская, а конь – кабардинский. Силушка-то вся тут – в сердце его вольном, в душе его бесшабашной… Вот и погляди, коли не веришь!
   Вот Фомка уже на берегу Терека. Бежит мимо Терек, как зверь за добычей, играет на солнце его бурый мех. Может, и чертова шкура такого же цвета? Шайтан-река! Бежит мимо, на Фомку не смотрит, будто дела ему нет до казака. Не признал, значит? А казак всех твоих чертей давно рассмотрел. Не обманешь теперь! Не вода это мутная, черти это несутся хвост в хвост, рыло в рыло. Плотно бегут, простому человеку и не различить! Только казацкий глаз не обманешь! Всех вижу, до одного. Вон, крайний из сил уже выбился, пена по козлиной бороде бежит… Э, да что там их рассматривать! Во имя Отца и Сына!
   Закипело казачье сердце, шагнул Фомка в бегущий поток. Испугались мохнатые и бурые, поджали хвосты, расступились. Те, кто позади бежал, наткнулись на передних, передние назад подались. Свалка получилась. Теперь уже точно ничего не разобрать.
   Смело пошел казак на середину реки. Поток сбоку клокочет, заходится от бессильной ярости, но сделать ничего не может. А справа – совершенно пустое русло. Только не пустое оно. На камнях люди сидят. Вон – свои братья-казаки чубатые, а там – чеченцы бритоголовые с рыжими бородами. Молча сидят, каждый свою думу думает.
   Вдруг кто-то окликнул Фомку по имени. Смотрит казак – чеченец сидит. Не молодой, не старый. Шапка меховая белым вокруг обвязана.
   – Свататься пришел? – спрашивает чеченец.
   – Неужто у вас, татар, тоже сватаются? – удивился Фома.
   – А у вас, казаков, выходит, невест принято воровать? – с недоброй ухмылкой проговорил собеседник. – Потом бросать их на чужой стороне, чтобы их гнали из дому, как собак? Так у вас принято?
   – А кто ты такой, чтобы задавать мне такие вопросы? – возмутился Фомка. – Кто ты есть?..
   Внезапная догадка пронеслась в его буйной голове. Дрогнуло сердце казака. Не видел он, как дрогнул в такт его сердцу застывший слева бурный поток.
   Прошел Фомка середину реки. Дальше решил пойти быстрее, на людей не смотреть, ни с кем не разговаривать. Вон и противоположный берег уже недалек, рукой подать. Вон и Айшат на берегу стоит, чадру откинула, чтобы лучше видеть.
   Тут кто-то опять позвал его. Обернулся Фома. Сидит на камне офицер, тот самый, им застреленный.
   – Вот и свиделись мы, Фомка, – говорит грустно и спокойно. – Поймали тебя, судили или во время погони застрелили?
   – Нет, ваше благородие, жив я покуда, чего и вам желал бы, – сказал Фомка и подумал, что нехорошо сказал, обидно.
   – Какими же тогда судьбами? – спросил Басаргин. – Что не жилось тебе на берегу? Разве плохо казаку на воле?