Тетрадь с инвентарным номером, написанным маминой рукой.
   «Дневник поручика Николая Иртеньева 1853-1855 гг. Первая часть»
   Русские выпустили по селу еще несколько снарядов. С потолка тонкой струйкой снова посыпался песок. Айшат открыла тетрадь. Почерк был ровный. Твердый. Наверное, его село не бомбили, когда он писал.
   А что он пишет про любовь? Неужели, они все лгут? Неужели, когда русский говорит «люблю», он ненавидит? И где же тут про девушку Айшат? Про девушку, в честь которой ее назвала мать…
   Айшат перелистнула страницу.
   Неужели они совсем иные? Эти русские?

Глава 4

   …Ее краса мелькнет как сновиденье:
   Заметили вы юношу в толпе?
   Как он глядел с безумным упоеньем
   На обреченную его судьбе!
   Едва узрев зарю прекрасных лет,
   Едва вздохнув в своей свободной доле,
   Она, как лань, с ним под венец пойдет,
   А от венца к томительной неволе.
В.Н.Григорьев

 
   Была та самая весенняя пора, когда даже тихий и спокойный Акимка все время прислушивался к чему-то дальнему, неведомому, что звучало, как струна пондура, в Ногайских степях и отзывалось за дальними горами на той стороне Терека. Когда хмельной смех разгулявшихся девок и протяжная казачья песня на краю села вдруг заставляли плясать сердце. Когда оно билось в груди, как попавшая в силки птица, и хотелось бежать в цветущие степи, а был бы конь, то нестись, не разбирая дороги, чтобы унять, утомить заходящуюся душу.
   Акимка Хуторной подходил в сумерках к родной станице. Луна белила не только саманные стены хат, но и верхушки фруктовых деревьев, окольную дорогу, поскотину. Она будто заговорщицки предлагала Акимке посмотреть на житье-бытье родной станицы со стороны. Где-то за хатами звонкий девичий голосок пропел частушку, слов которой отсюда разобрать он не мог. Потом покатился веселый смех по станичным закоулкам.
   Но сегодня возвращался Акимка в станицу с обидой на закадычного своего дружка, с убытком в душе на Фомку Ивашкова. Нет, не за то, что незаслуженно выбранил и пихнул его приятель, а за то, что забыл про него, вдруг исчез под вечер с кордона, хотя уговаривались и на гулянку пойти вместе, и чихирем обещался Фомка отметить свою боевую удачу. Что-то сталось вдруг в мановение ока с приятелем, как пришли чеченцы из-за Терека, что-то забрало его к себе в полон. «Ты видал, Акимка?!» – вспомнил он голос Фомы. Почувствовал опять сильный толчок рванувшегося Ивашкова…
   Неужто татарка? Нет, быть этого не может! А как же Агашка Рудых? Вот уж девка, царь-девка! Про таких в старину песни красивые складывали, а теперь вот разучились. Ему бы, Акимке, такую казачку в хату свою небогатую страшно было бы ввести. Ведь живет Акимка в тоске, а спит на голой доске. Как говорить с ней? Куда посадить такую? Какую работу ей поручить? Вот Фомка, тот удалец! Сама Агашка к нему ластится, в глаза заглядывает, жарким боком прижимается. А ему, другу-Фомке, что от этого? Пощекочет ее, как шавку дворовую, и дальше пойдет. Теперь же по герою вся станица сохнет, а Агашка и вовсе, должно быть, волком воет. Молодец, Фомка! И дружок верный! Найти его надо, потолковать…
   Шел Акимка на смех, пение и девичьи прибаутки. Сначала шум гулянки удалялся от него, потом стал приближаться, скоро и вовсе замер на станичной площади. Вот и гулены-полуночники показались.
   Стоят уже девки с парнями не рядками, а вперемешку. Значит, давно и хорошо гуляют. И смех девичий уже не тот задорный и раскатистый, а грудной, волнительный. Недаром говорят про их станицу Новомытнинскую на казачьем Гребне: «Девки Новомытные, что булки ситные…». А потом еще добавляют: «Ситные – не сытные, не наешься, а намаешься».
   – Это ктой-то к нам пожаловал? Когой-то к нам из степей надуло? – спросил ехидный девичий голос.
   От гуляющих отделилась невысокая расширяющаяся книзу тень. Акимка по голосу и по повадкам узнал Глашку Типунову, бедовую девку, поминая которую, станичные старухи плевались и просили Господа простить, а старики, хоть и ругались на нее показательно, нет-нет да и хмыкали в седые бороды, подкручивали усы и вздыхали, поминая не Господа, а молодость свою грешную.
   Понял Акимка, что не уйти ему сегодня от острого Глашкиного языка, который резал не хуже знаменитой на весь Кавказ шашки Гурда. Завсегда Акимка приходил на гулянку с Фомкой не только за компанию и по дружбе, а еще и потому, что не умел он бойко и впопад ответить на девичью подковырку. А дружок его Фомка мог так же ловко осадить ехидную казачку, как своего боевого коня. И опять проснулась отпустившая было обида на приятеля…
   – Акимушка! Сокол ясный! – запричитала Глашка даже со слезой голосе. – Уж не чаяла тебя увидеть, любушка мой! Не гадала, не ведала, что встречусь с тобой на этом свете…
   – Брось! – перебил ее Акимка, уже подозревая какой-то подвох. – Что брешешь?!
   – Я брешу? – удивилась казачка и повернулась как бы за поддержкой к станичной молодежи, но в то же время подмигнула им, пригасив в зрачке лунный свет. – Разве ж тебя не продали чеченам вместе с мертвяками?
   – Чего? Меня продали? – не понял молодой казак, но почувствовал, что развязка уже близка.
   – Тебя! А то кого же еще?! Акимка Хуторной у нас в станице и есть мертвяк-парень. С гулянок убегает, девушкам гостинцев не носит… Тот же мертвяк, что и татары пострелянные… Мертвяк!
   Девицы захохотали, парни хмыкнули. Глашка тут же подскочила к Акимке обхватила его крепкими рабочими руками, прижалась к нему высокой, крепкой грудью.
   – Отпусти, Глашка, – сердито пробормотал Акимка, – Скажешь глупость, и рада. Какой я тебе мертвяк?
   – А ты погуляй со мной, Акимушка! Там и посмотрим. А если и мертвяк, у меня жизни на двоих хватит. Оживешь сразу… Что толкаешься, черт малохольный! Ай не люба? Не хочешь гулять, и не надо! А чего ж толкаться-то…
   – Ты это… Скажи лучше, Глашка, – совсем потерялся Акимка. – Фомки Ивашкова промеж вас не было?
   – А как же! Он и сейчас при мне – под юбкой его прячу. Может, поищешь дружка своего?
   – Тьфу! Бесстыжая! – плюнул в сердцах Акимка.
   – Стыдиться жены, так и детей не видать! – парировала Глашка. – Не про тебя ли это сказано, Акимушка? Куда же ты пошел? Неужто к бабке Серафиме отправился? Поберегись, Акимушка, больно она для тебя горяча! Не сладишь…
   Акимка широким шагами уходил от длинного Глашкиного языка. Только бы подальше! А когда опомнился, оказалось, что стоит аккурат напротив хаты бабки Серафимы, самой древней станичной старухи. Выругался Акимка, как редко ругался, и хотел бежать, пока не застали его здесь подгулявшие девки, как вдруг послышался ему Фомкин голос. Акимка прислушался. Нет, голос был стариковский, сиплый. А вот опять – вроде Фома говорит. Не от старого ли казака Епишки доносит теплый ночной ветерок голос дружка?
   Ставни старенькой хаты деда Епишки были распахнуты. На столе у самого окна дрожал огонек сального огарочка. Крошечное пламя выхватывало из темноты то два склоненных навстречу друг другу лба, то донышко опрокидывающегося стакана.
   – Кто там топочет возле хаты? – послышался из открытого окна надтреснутый голос старого казака. – Выдь к окну и покажись народу! Никак Акимка Хуторной? Заходь сюды, не брезгуй! Весь народ у меня сегодня собрался. Сидим вот, гутарим…
   «Весь собравшийся народ», то есть Фомка Ивашков и дед Епишка, сидели друг напротив друга за маленьким столом, почти соприкасаясь лбами, и что-то оживленно обсуждали.
   – Здоров, Акимка! Садись, садись. Вот Фомка чихиря принес, решил старого казака угостить. Люблю я его, Фомку-то, люблю! Джигит! Двух татар уложить на неделе – не шутка! Я тоже, были времена, первым джигитом на Гребне был… Да! Жизнь моя – не краденая…. Выпей, Акимка, чихиря! Так! Люблю его, Акимку-то, люблю! Потому как с малых лет – сирота, безотцовщина! Я тоже сиротой рос, плохонькое было житьишко, но джигитом вырос! Да! Жизнь, говорю, моя – не краденая…
   Акимка сидел за столом, словно не замечая приятеля Фомку. Тот тоже сначала молчал, молчал, да посматривал на скупо освещенный профиль друга, поджавшего от обиды нижнюю губу. Потом вдруг хлопнул его по спине, будто Акимка подавился, обнял его за плечи и сказал:
   – Брось, Акимка, не дуйся ты на меня! Друг же ты мне до гробовой доски, али нет? Значит, понимать меня должен! Что ж ты волком на меня дыбаешь? Плохо мне, брат, стало. Ой, как плохо. Вроде, живой стою, сила в руках та же, сердце бьется, и грудь дышит, а души во мне нет, словно забрали ее у меня, унесли с собой…
   – Татарка, что ль, унесла?
   – Она… – выдохнул Фомка и уронил вихрастую голову на грудь, но тут же задиристо мотнул ею, как молодой бычок, и сказал: – Видал ее глаза? Руку, стан, ходит как? Кто ж ее такую только придумал? Кто глаза ей такие дал? Чтобы меня до седла рассечь, душу мою вынуть! Да так и шашкой не ударишь. Нет таких шашек! Разве Гурдой?.. Черные-черные, быстрые-быстрые… Вот и бродил я, как волк, вдоль Терека. Чего искал? Чего хотел? Разве ж я знаю? А ты сердиться на меня вздумал!
   – Да я уже не сержусь на тебя, Фома, – сказал не на шутку встревоженный за друга Акимка. – Только пустое это! Тебе ли печалиться о дикой татарке, злой, некрещеной? Шел сейчас, на околице встретил наших девок станичных. Все только о тебе и говорят. Любую выбирай! Разве Агашку Рудых можно с татаркой сравнить? Что молчишь? А глаза эти черные – ворожба одна, присуха, приворот, призор… Вот что, друг ты мой, пойдем к бабке Серафиме…
   Акимка запнулся, будто вспомнил, что-то досадное, но выправился.
   – Бабка Серафима сглаз с тебя снимет, приворот отведет. Помнишь, Родьку Босых замужняя казачка из соседней станицы присушила? Бегал по степи, как дрофа! Бабка Серафима только пошептала, волосок у него срезала, травку какую-то сожгла, иголкой куда-то тыкала, и все с Родьки как рукой сняло. Ты ж сам мне про него рассказывал?
   – Дурак ты, Акишка, истинный дурак! – вступил в разговор дед Епишка. – Не люблю тебя, дурака, не люблю! Брешешь, а сам ничего порядком не разумеешь. Бабка Серафима даже корову у хорунжихи сохранить не смогла, а тут – живой человек, как есть! Родьке Босых в той станице репу начистили, вот и все лечение. Он теперь на девок вообще смотреть боится! Казачек бабка Серафима пользовать может, тут спорить не буду, может. Но казаков ей не взять! Куды ей! А уж на ту сторону Терека ей иголкой не дотыкнуть! Дурак ты, Акишка! Не люблю…
   – Что вы брешете пустое! – Фомка стукнул по столу кулаком. – Решено все! Чтобы Фомка Ивашков к бабке за подмогой пошел?! Выйду лучше на тот берег, пусть чеченская пуля меня вылечит! И толковать больше не о чем – решено все, и назад я поворачивать не буду… Что, Акимка, будешь мне в моем деле помощником, или нет? Говори!
   – Не сказал же еще, в каком деле.
   – Разве ж друг настоящий спрашивает? Разве казак сомневается, когда его на дело зовут? Ну? Пойдешь со мной?
   Акимка стукнул по столу кулаком, точь-в-точь, как Фомка минуту назад, и сказал:
   – Пойду, Фомка! Куда ты, туда и я! Хоть к Ша милю самому в логово!
   – Ай, молодца – казаки! – закричал порядком захмелевший дед Епишка. – Теперь люблю обоих! Сам с вами пойду! Без деда Епишки вам не сладить это дело. Жизнь моя – не краденая… Нет, не сладить. Щенята вы еще мокрохвостые на такие дела ходить…
   – Молчи, дед! – оборвал его Фомка. – К Шамилю, не Шамилю, а в Чеченю пойдем. Решил я девку эту силком привезти… Что, Аким, потупился? Боишься?
   – Нет, Фома, не боюсь я. Только где же ты ее в Чечене искать будешь? Аул их пожгли, пушками разметали. Где она прячется?
   – А-а а! – крикнул Фомка. – Вот и ты думаешь, что друг твой разум совсем потерял, вслепую хочет скакать невесть куда! Слушай, Аким! С толмачом я татарским переговорил, денег ему дал. Разумеешь? В соседнем ауле Айшат. У родичей своих дальних проживает. Только нельзя эго дело откладывать. Урядник сказал, что аул этот немирный тоже скоро солдаты жечь будут. Кумекаешь? Завтра ночью поедем…
   – Поедем? – переспросил Акимка.
   Что давеча мертвяком Акимку обозвала Глашка, пристыдила, мол, девок боится, бирюком ходит, это было полбеды. А вот что старое отцовское седло который год в хате лежит, поди уж ссохлось совсем, это было казаку больней всего. Чем без коня он был лучше простого солдата? Дело известное! Бедность плачет, а богатство скачет.
   – Знамо дело, поедем, Акимка! – словно прочитав тайные мысли друга, крикнул Фома. – Дам тебе лошадь из-под чечена убитого. А если вернемся домой с трофеем, насовсем подарю. Будет тебе подарок от меня за верную дружбу!
   – Всех люблю! – заорал тут дед Епишка. – Чеченов люблю! Казаков люблю! Волю люблю…
   Старый казак уронил голову на стол и тут же захрапел.
   – Отвоевался, казак! – сказал Фомка. – Давай-ка отнесем его на лежанку… Тяжелый, черт, а с виду – одни кости…
   Журчал горный поток, бегущий в ночи наощупь, громко бился в темноте о встречные камни. Ругался злобно, с пеной на губах, и бежал дальше – вниз по ущелью. Травы и деревья дышали ночными запахами на разные лады. Иногда сюда набегал случайный ветерок-абрек, бросал ароматную добычу к себе через седло и исчезал в горах. Деревья возмущенно шумели листвой, но скоро успокаивались.
   Вот и рассвет спустился в ущелье, как отара белых овец на водопой. Фомке стало зябко. Напрасно он оставил бурку внизу на тропе, где с лошадьми поджидал его Акимка. Чем могла помешать бурка казаку? Она ему и дом, и кровать. Много ли бурка скрадет у него ловкости? Только, может, не от холода дрожит казак? Может, не от утренника пробегает озноб по спине?
   Никогда еще охотник Фомка не ходил за такой добычей. Первый раз он так неистово молился, чтобы помогли ему святые угодники, чтобы вывели к нему на тропу лань с черными, как уголь, глазами.
   Чеченский аул на склоне еще спал. Еще видели сны древние старики с морщинистыми лицами, джигиты с красными бородами и девушки с миндалевидными очами. Если бы только Фомка мог, он навеял бы одной из них хороший сон. В этом сне навстречу к ней выезжал бы удалой казак на красавце-коне, улыбался, протягивал к ней руки, говорил ласковые слова. И она шла бы к нему, легко перебирая ногами, едва касаясь травы. Сильные руки подхватили бы ее, подняли в седло. Они ехали бы туда, где фруктовые сады аж заходились от весеннего цвета, где над трубой саманной хаты уже поднимался легкий дымок. Казак просил бы сказать ему заветное слово, она бы смеялась, заглядывала ему в глаза, медлила. Вот наконец губы ее разжались…
   Маленький голыш скатился сверху по тропинке, сходящей от аула к ручью. Тут же пропел первый петух, навсегда закрепив за собой право первооткрывателя этого весеннего утра. Вдогонку ему прокричали остальные. Фомка подобрался за кустами, как охотничий пес. Он слышал легкие шаги по камням – девушки или мальчика. Но прежде, чем он увидел ее, он услышал песню. Это была протяжная, тоскливая песня, которая странно звучала над веселым утренним ручьем, на тропинке, по которой задорно прыгали круглые камешки.
   Дрогнула ветка кизила – шайтановой ягоды, и на тропинке показалась Айшат. Она была без платка, в одной рубашке и шароварах, в легких кожаных чувяках. Черные тонкие косички змеились по ее плечам, груди и спине. В руке она несла большой кувшин.
   У ручья она вдруг оборвала свою печальную песню. Наклонилась над ручьем, где в маленькой бухточке вода была спокойней. Она смотрела на свое отражение, и косы ее почти касались воды. Фомке казалось, что еще чуть-чуть, и Айшат услышит стук его сердца, так громко оно билось.
   Девушка прыгнула на камень посредине ручья, что-то сказала бегущей воде, топнула ножкой и рассмеялась. Потом оглянулась на аул, и лицо ее приняло прежнее печальное выражение. Айшат присела на корточки. Звякнуло о камни донышко кувшина. Рубашка почти не скрывала гибкое, тонкое тело молодой чеченки.
   Поставив кувшин на берег, она быстрым движением скинула свою обувку и опустила маленькую ножку в быстрый поток. Так она и застыла, стоя на одной ноге, вытянув ножку перед собой, как балерина той враждебной и чужой страны, что разорила ее родной дом, а теперь замахивалась и на другой ее приют. Повернув голову, она смотрела через плечо на появившегося, как из-под земли, чужака, и глаза ее становились еще темнее.
   Не помня себя, Фомка схватил девушку поперек туловища, удивляясь гибкости и тонкости ее стана. Чувствуя, что она, извиваясь змеей, почти выскользнула из его крепких объятий, кинул ее на плечо, как волк ягненка, и бросился вниз по берегу. Тут, опомнившись, она издала пронзительный крик, даже слегка оглушив похитителя. Только теперь Фомка вспомнил, что дед Епишка совершенно по делу советовал перво-наперво зажать чеченке рот. Выругав и себя, и деда Епишку, он на бегу прокричал:
   – Молчи, любушка! Добра тебе желаю! Женой сделаю…
   И как раз острые зубки впились бы ему в шею, да спас стоячий воротник бешмета. Но сильные ручки уже вцепились ему в волосы, а зубки, отпустив ворот, добрались до его молодой кожи, и уже Фомка чуть не закричал. Пусть кусает, авось до глотки не доберется, только бы не кричала! С трудом преодолевая боль, Фомка мчался большими прыжками, рискуя покатиться вниз со своей ношей.
   У Акимки все уже было готово, он давно уже слышал шум бегущего человека.
   – Айда, Акимка, айда! – крикнул Фомка.
   Лицо друга было белое, как полотно, несмотря на быстрый, горячий бег.
   – Ты ранен?
   Выругавшись, Фомка с усилием оторвал от себя чеченку, как присосавшуюся пиявку. Акимка обомлел. Губы дикарки были в крови, волчицей она скалилась на казаков.
   – Фомка, брось эту ведьму! – закричал казак в ужасе. – Заруби ты ее, окаянную!
   – Айда, Акимка, айда! – опять крикнул Фомка, бросая девушку поперек седла.
   Рану саднило, но скоро встречный ветер ударил казаку в лицо, остудил боль и вернул ему прежнюю удаль. Кони несли их подальше от чужих гор, и казаки теперь больше всего желали – как можно скорее увидеть бурые воды Терека.
   * * *
   Леха Мухин проснулся.
   Ах, этот сладкий переход из сонного небытия, из мира внутреннего в мир внешний… Балансировать на его хрупкой грани было высшим наслаждением. И сочный весенний воздух, слегка колебавший тюлевые занавески Лехиной комнаты, тревожно волновал еще сонное сознание свежими запахами цветущего сада.
   Сквозь неплотно запертую дверь было слышно, как по коридору из ванной прошла в свою спальню мать. Сон уже бесповоротно улетел в свое волшебное царство, но раскрывать глаза категорически не хотелось. Часов восемь где-то. Папаша уже час как на работе.
   Мухин представил, как отец, вывалившись из метро, шкандыбает к проходной своего завода, по пути рассказывая корешам старые анекдоты, при этом молодясь и выдавая себя не за старого козла, каким натурально являлся, а за козла молодого…
   «Неужто и я буду таким к их возрасту?» – с ужасом подумал Мухин.
   Начинался новый день.
   «Ох, когда я стану очень богатым и знаменитым, – подумал Мухин, – я велю поставить себе большую-пребольшую никелированную кровать с блестящими шарами на спинках, прямо в яблоневом саду. Велю застелить ее лучшими простынями и перинами, поставить ее в тени самой большой яблони, и буду спать сколько влезет…»
   В комнату без стука вошла мать.
   – Завтрак на столе, и вообще, ты в институт собираешься?
   Она постояла секунду, потом повернулась и прикрыла за собою дверь.
   День начинался.
   А как закончился день вчерашний?
   Началось все вполне пристойно. Его однокурсники – Генка, Пашка толстый… Что может быть достойнее для студентов почти что выпускного четвертого курса… Что может быть достойнее, чем раскатать вечером «тридцатку» по рублю за вист, сидя не в какой-нибудь там общаге, а в комфортной обстановке мухинской квартиры, потягивая «Клинское» пивко. Для полного кайфа не хватало только прислуги. Но папаша на своей ржавой «волжанке» увез мамашу на огород… На шесть взлелеянных соток участка под Клином… Придав своим лицам выражение усталости бывалых вояк, друзья сдавали, пасовали и вистовали, играли мизер, отхлебывали из стаканов и непрестанно курили.
   Это был отличный вечер. Непринужденно текла беседа. О разных приятных пустяках. О доценте Подсекаеве, о предстоящей летней практике, о девчонках с параллельного факультета.
   Муха играл, не зарываясь, и к девяти вечера имел двадцатку в пуле, вполне приличную горку и кучу вистов на своих партнеров.
   А в девять, когда по телеку дикторша с пробором принялась рассказывать о встрече Путина с олигархами, в дверях мелодично протренькал звонок.
   – Не открывай, Муха, – пропел сквозь табачный дым из своего кресла Генка. – Приличные люди сперва звонят по телефону.
   Если спросить тогда Леху Мухина, пошедшего открывать, кого меньше всего ожидает увидеть на лестничной площадке, он бы, наверное, ответил: «Леву Шевченко».
   Но когда открылась дверь, взору Леши Мухина явился именно он, старый школьный приятель, ныне беспутный музыкант Лева.
   Шевченко был пьян. Густые, длинные, ниже плеч, черные волосы, какие носят только хэви-металлисты, лохмами разметались по плечам. К застиранной футболке, какие в Америке называют «ти-шорт», и на которой было написано по-английски «Fuck off», он обеими руками прижимал пять или шесть бутылок пива. Запотевших, словно только что из заводского холодильника. За Левкиной спиною, возле лифта, автоматическое чрево которого еще не успело закрыться, стояла не менее живописная парочка.
   За ту долю секунды, пока Левка еще не открыл рот, чтобы произнести приветствие, Муха успел разглядеть стройную женскую фигурку в белых джинсиках и стоящего рядом картинно библейского еврея с черной кучерявой бородой и большими залысинами, придававшими его лицу чрезвычайно умное выражение.
   В руках у девушки была Левкина гитара, которую Леха сразу узнал по корявой надписи: «Не забуду папу Чака Берри».
   Библейский держал в руках две бутылки пива и пол-литра «Русского Стандарта».
   – С музыкальными инструментами принимаешь, хозяин? – развязно спросил Левка. И не дожидаясь ответа, полуобернувшись к своим спутникам, категорически резанул: – Заходи!
   Мухе ничего не оставалось, как отступить в глубь прихожей, пропуская превосходящие по численности силы.
   В родительской гостиной, где шла игра, Левка, сгрузив пиво на стол, начал разыгрывать представление новых лиц, сменив при этом свой обычный хамский тон на витиевато-политесный. Лешкины друзья Левку давно знали, поэтому, коротко кивнув им, он, расшаркиваясь и размахивая воображаемой шляпой, понес какую-то чепуху, касающуюся его спутников, которые, как оказалось, были мужем и женой, хотя и носили разные фамилии. Лысого библейского красавца звали Герман Гольданский, и, если верить Левкиной болтовне, он был «великим русским художником типа Левитана».
   Герман пожал всем руки и, усадив свою жену на краешек дивана, сам примостился с нею рядом, как бы заслоняя ее от всей мужской компании.
   Из всех вновь прибывших лиц Муху прежде всего заинтересовала она.
   Нет, заинтересовала – не то слово. Муха застыл, как током пораженный, дамочка оказалась похожа одновременно и на Галину Александровну Аринину, и на Шерон Стоун с Фэй Данауэй. Словом, на тот самый идеал, созданный его «больным», по словам Митрохи, воображением.
   И тщетно искал он в гостье недостатки, пытаясь, как лисица из басни, убедить себя, что виноград этот зелен, то есть идеал не слишком идеален.
   Она была той самой. Долгожданной.
   И не только Муха почувствовал волнение при ее появлении.
   В этой полутемной накуренной комнате стройная женщина в белых брючках как-то сразу «взяла». И уже не хотелось дописывать пулечку, о которой всю неделю мечталось на лекциях, и уже не интересно было слушать анекдотцы толстого Пашки…
   Все из своих углов уставились на белые брючки и вырез в белом жакете, в котором угадывалась плотная грудь размером как у Мадонны Луизы Чикконе.
   Звали ее Ева.
   Если бы Левка сказал, что ее зовут Катя или Даша, это взволновало бы куда меньше. Но ее звали Ева. И в этом было что-то особенное.
   У нее было худое бледное лицо в обрамлении золотых, как спелая пшеничная солома, волос. И большие черные глаза, которые в полумраке гостиной притягивали к себе, как черное ночное небо в позднюю осень.
   На одно мгновение, когда Муха пожимал ее маленькую руку, их взгляды встретились, она из под челки, словно открыв на миг два окна в бездонный космос, взглянула на него и тут же спрятала глаза под длинными ресницами, откинувшись на спинку дивана, загородившись джинсовым плечом своего бородатого мужа. И от этого взгляда, что длился, может быть, одну десятую долю секунды, Муха совсем потерял покой.
   Он подумал, что очень хочет поцеловать ее. Нежно-нежно, едва коснувшись губами губ.
   Карты сдвинули в сторону. В высокие стаканы расплескали «Русский Стандарт».
   – Ну, за знакомство! – сказал Левчик, проглотив водку, и, не закусывая, сразу взял в руки гитару.
   Он принялся крутить колки, мягко беря сочные аккорды, слегка подвывая закрытым ртом, настраивая инструмент и настраивая себя.
   – А ты правда художник? – вдруг как бы очнувшись, спросил из своего угла толстый Пашка.
   Библейский усмехнулся, глядя в пол, и длинными пальцами жилистой руки медленно достал сигарету.
   – Да, что-то вроде.
   – Художник он, художник, – утвердительно закивал Левочка и снова принялся мурлыкать, накручивая колки.
   – А как вы относитесь к художнику Шилову? – с наивным видом продолжал Толстый.
   – А никак не отношусь, – сказал Герман, прикуривая от дорогого «зиппо».