– Видать, мало мне было воли, потому и пришел к вам. Вы уж меня простите. Сами вы на смерть шли, как зверь на охотника выскочили. Не окажись я тогда у ручья, может, и не стал бы стрелять. Только вы не думайте, ваше благородие, я здесь проездом. Перейду вот на ту сторону, только вы меня и видели.
   – Очень жаль, – усмехнулся Басаргин. – Здесь у нас все по-простому, без чинов и званий. Вон и татары рядышком сидят, только, замечаешь, в другую сторону смотрят? На Мекку свою, должно быть. А вот рядышком камень свободный. Знаешь, для кого бережется?..
   Второй раз дрогнуло казачье сердце-. Застывший поток колыхнулся, напружинился, но в последний момент задержался.
   Вот и Айшат. Стоит на берегу, приветливо смотрит. Никогда она еще так не смотрела! Прошел он по дну Терека, как Муса, и не поглотила его бурая вода, как войско египетского Фирауна. Вот она – злобится, сатанеет, как пес, который свой хвост поймать не может. Только не по зубам ей казак гребенской Фомка Ивашков, не по зубам! Теперь ничто нас не разлучит. Свел я воедино берега, согнул несгибаемое коромысло судеб. Все для тебя, люба моя! Все только тебе, сокровище мое! Скажи только – любишь ли ты меня?
   Черная бездна глянула вдруг на Фомку глазами Айшат.
   – Ненавижу тебя и весь твой род! – пронеслось над рекой, и даже клокотанье Терека оборвалось. – Сгинь, проклятый гяур!
   Третий раз дрогнуло Фомкино сердце, и темный поток вдруг набрал силу, взвыл многими тысячами голосов и обрушился всей своей мощью на казака. Его придавило к дну, сдавило грудь. Чтобы обрести дыхание, Фомка собрал все свои силы, закричал и проснулся от собственного крика.
   * * *
   Гоча ходил в разведку с Хохлом.
   Вообще, в отряде было два хохла, причем оба из УНА-УНСО. Одного звали Тарасом, другого Степаном. Оба на левом плече камуфляжа носили нашивки в виде жовто-блакытного флажка с трезубцем и на левом же обшлаге рукава – ленточки с вышитой готической вязью надписью «Галичина».
   Хохлы брили головы, оставляя на темени длинные пряди волос. Гоча их уважал. Они хоть и не верили в Аллаха, а верили только в пророка Ису, но русских ненавидели не меньше самого злого нокчи.
   Высокого, который был помоложе и которого Степаном звали, так и кликали в отряде – Хохлом. Для простоты. И он не обижался.
   Вот с ним Гоча и пошел в разведку. Пора было пополнить запасы хлеба. Да и мяса свежего хотелось. Надоели консервы. И кроме того, связной из села передал, что федералы так и не нашли схрона с боеприпасами. А это значило, что заодно можно пополниться выстрелами к «мухе», да и патронов несколько цинков прихватить.
   В общем, отряд был готов войти в село. Но сперва следовало хорошенько приглядеться. Вот и послал Лека Гочу с Хохлом. Разведать.
   Хохол уже успел навоеваться. И в Югославии был, у хорватов, и в Приднестровье. Обстрелянный и в хвост, и в гриву. Девятнадцать зарубок на прикладе имел. Хотел до отъезда к себе во Львов до двадцати пяти довести. Гоча себя с Хохлом спокойно ощущал. Этот не предаст. Этот русских до последнего патрона бить будет. Ему к русским попадаться нельзя. Его спецназ МВД или десантники сразу штык-ножами на лоскуты порежут!
   В движении общались только жестами. Или легким свистом. Хохол отлично имитировал иволгу и трясогузку. Если первым идет, то вдруг присядет, замрет, руку левую в велосипедной перчатке поднимет и свистнет иволгой – фью-фью-тень-фью… Потом рукой махнет – все в порядке… И снова – идем…
   У речки, где зеленка подбиралась к самой воде, они с Хохлом посидели весь день. Почти до темноты, как Лека велел. В бинокль оглядели все дома, которые было видать. Всех обитателей селенья, которые остались.
   Видели и Айшат, как она приходила купаться. В трех шагах от них плескалась и не заметила. Рубашку верхнюю сняла, платок развязала, оголила плечи…
   Гоча покосился на Хохла… У того аж кадык на веснушчатом горле ходуном заходил, как бабу захотел… Но сидели молча – ни звука. Не велел Лека ни с кем в контакт вступать.
   Только уже подходя к стоянке отряда, Хохол не вытерпел, сказал:
   – Гарна дивка та, шо купалася, у мэнэ колом увстал…
   Гоча только усмехнулся. Ему Айшат была глубоко безразлична.
   Доложили командиру. Доложили и про то, как Айшат купалась в реке. А от себя Гоча доложил и про то, что Хохлу хотелось бабу.
   Лека молча выслушал. А через полчаса вызвал к себе обоих хохлов. И Степана, и Тараса.
   Гоча очень удивился, когда назавтра, в повторную разведку послали двоих хохлов. А его, Гочу, не послали.
   Хохлы долго шептались о чем-то с командиром, а потом переоделись в русское – в хэбэшки и береты МВД… Переоделись и тихо ушли.
   В отряде не принято много болтать. Да и некогда. Дел много…
   Айшат едва живая доползла до дома. Ноги не шли. Ноги только волочились. Едва-едва. И кричать она не могла. Губам было больно. Они распухли, и набухли, словно налитые изнутри каким-то твердым воском. Она не могла говорить. Только выла:
   – А-а-а-а… – И снова: – А-а-а-а….
   Айшат подползала к своему дому и думала о том, чтобы только не попасться на глаза Сажи. Только бы не попасться… И все же потеряла сознание. От боли и ненависти. От ненависти и от позора.
   И мать, сжав рот в немом крике, обмывала ей бедра и живот. А Сажи стояла рядом и безмолвно смотрела.
   – Кто? – спросила мать.
   – Русские, – еле ворочая языком, ответила Айшат.
   Отряд стоял в поселке три дня. Резали баранов. Варили мясо. Плясали…
   Сажи не ходила глядеть на пляски. Маленькая Сажи из сочувствия и солидарности сидела возле Айшат… И на третий день мать сама сказала… Не Айшат, а мать… Сказала, что русским надо мстить.
   Дядя Лека долго расспрашивал мать, как выглядели те русские, как их звали, какая на них была форма… И уходя, дядя Лека сказал, что через месяц, как только Айшат поправится, он ее заберет. Заберет в специальный отряд, где готовят девушек для мести.

Глава 10

   …Тянется к ним сердце и трепещет;
   Глаз твоих они коснутся взглядом —
   И душа твоя в тревоге вещей:
   Ты прочтен мгновенно, ты разгадан!
   Сладостна свобода мне, но слаще
   Стать рабом их, – да они далече…
   Черных этих, огненных, манящих —
   Этих глаз в России я не встречу.
И.Г.Чавчавадзе

   Долгую жизнь прожила старуха Хуторная, прожила небогато, в чем в церковь ходила, в том и квашню месила. Ко всему привыкла, притерпелась, с бедняцкой жизнью спелась. Одно только ее задевало каждое утро и всякий вечер. С других дворов выгоняют на поскотину гладкий и холеный скот, а она все провожает свою единственную старую коровенку, хроменькую, с потертым боком. Такую убогую, что даже клички у нее никакой нет. Зачем нищете и убожеству имя? Пусть так ходит.
   Только последнее время старуха Хуторная перестала вздыхать на свою скотину, стыд перед станичными бабами словно отошел куда-то. А все из за девоньки этой, Ашутки. Ну и пущай чеченка! Ну и пусть нехристь! Ведь коли на казака посмотреть повнимательней – черкеска, газыри, бешмет – тот же татарин. А что нехристь, так это дело поправимо. И Христос когда-то принял крещение от Иоанна. А она уж Ашутку покрестит. Дай только срок!
   Зато – огонь девка! Не злой, степной пламень, а веселый печной. Выскочит на рассвете коровенку выгонять, и погладит, и почешет, и поговорит с ней по-своему. А скотина, будто понимает, головой своей старой покачивает. Может, корова эта была татарская? Вроде, нет. Но ведь понимает, чертяка рогатая! Будто и помолодела. Раньше позади стада плелась, а теперь в середке вышагивает. Возгордилась! Как бы приплод не принесла! Так-то хвостом теперь машет! Может, слово какое коровье Ашутка знает? Спрашивала ее – смеется. Так понимала старуха, что любит Ашутка животину, потому и толк выходит.
   А вчера поутру, когда Акимка собирался в разъезд, старуха еще только в избушку пошла за молоком, назад с кринкой еще не оборотилась, а Ашутка уже с поскотины прибежала, тесто замесила и давай лепешки одну за другой выпекать. А пока руки маленько свободны, творог с топленым маслицем замешала, яичка рубленного добавила. «Колдуй дятла», – говорит, смеется. Пущай себе «дятел колдует», главное, что казак поехал на службу сыт и доволен. «Вкусно, – говорит старая Дарья. – Праздник у нас какой сегодня?»
   Ашутка поняла, засмеялась, заставила старуху поесть. Та отнекивалась поначалу – мол, святым духом уже питаюсь, похлебаю молочка, да и сыта. Разве Ашутка отстанет? Накормила старую. Сама рядышком сидела, глазищами сверкает, на щеках ямочки-дразнилки, то спрячутся, то покажутся.
   – Ох, мать моя, – сказала старуха, – уж как накормила, давно так не ела. Спасибочки, Ашутка! Кормилица ты моя!
   Тут же спохватилась – не постный ли сегодня день? Испугалась, руками всплеснула. Потом вспомнила, что четверток.
   – Проказница-коза, до чего старуху довела? Всех святых с тобой, девка, позабудешь. Погоди ужо, покрестим тебя. В церкву со мной ходить будем, Богу молиться, в грехах каяться, поститься будем. Ведь без поста какой праздник? А я, знаешь, как праздники люблю? Что ты, Ашутка! В церкви красиво и торжественно, и на душе такая благодать, что мне, старухе, и помирать не страшно. А выйдешь из церкви – вокруг та же Божья красота, на всем белом свете. Птицы, звери, деревья, травки, на них кузнечики – все радуется. Да что я говорю! Сама все увидишь, красавица ты моя…
   Поняла ли Ашутка, что говорила старуха, только подскочила вдруг, обняла ее за плечи и голову свою смоляную на высохшей груди старухиной спрятала.
   – Нана, нана, – говорит, и смеется, и плачет.
   Тут уж только пес не поймет, что это мама означает по-чеченски. Посидели две бабоньки – старая и молодая, – поплакались каждая на своем языке, и пошли хлопотать по хозяйству.
   Говорила, что смерти не боится, но не хотелось теперь старухе Хуторной помирать. Теперь-то при такой помощнице и виноград снимут, как люди, и чихирь продадут по осени. Там, с Божьей помощью, коровку ладненькую прикупят, а то и буйволицу. А может, и Акимка из похода добра трофейного привезет. Гляди ведь, каким он теперь джигитом ходит. Не хуже дружка своего горемычного Фомки Ивашкова. Пусть девки мокрохвостые брешут, что с бабами пужлив он. Вот вернется из набега с полными саквами добра, а может, Господь сподобит, так и орден заслужит от государя батюшки. Тогда эти лягухи языки-то свои и поприкусывают, сами будут к Акимке ластиться, а ему все нипочем. Потому как другая у него зазнобушка.
   Только стала загадывать старуха на Ашутку, как та враз переменилась. Села в самый темный угол, голову обернула платком, словно в хате их песчаная буря. Сидит оцепенело, позабыв и про корову, и про лепешки.
   Попробовала старуха подойти, заговорить с ней ласково, не подпускает к себе, шипит, как одичалая кошка, руку перед собой выставляет. Словно бес в Ашутку вселился! А не она ли вчера наной старуху назвала, обнимала ее, слезами платок ее вымочила? Будто подменили девку!
   Пошла бы к бабке Серафиме – травок у нее каких попросить, заговор узнать, – но была у старухи Ивашковой с ней старинная вражда. Еще с тех пор, как девками на гулянки хаживали. Все Макарка Разгуляй! Нынче таких казаков ужо не встретишь! Теперешние казаки бывают и собой видны, и удалью берут, а есть все же в них этакая заминка, червоточинка малая. Эх, Макарка Разгуляй! Все девки станичные по нему сохли, как травы степные, а пуще всех Серафимка Луковатая и Дашутка Хуторная…
   Да что вспоминать прошлое! За Ашутку, любимицу свою, пошла бы старуха Хуторная на мировую, лишь бы толк был. Но, по правде-то сказать, грех это – заговорами людей пользовать. Вот и батюшка преподобный так говорит. Молитва – великое благо! А бабка Серафима со своими словами да шептаниями – чистая греховница! Еще та оторва в молодости была, такая и в старости осталась. Ведь как она тогда перед Макаркой выделывалась, из рубашки прямо выскакивала. А как убили его в перестрелке с абреками, по всей станице растрезвонила, что ночку последнюю Макарка с ней гулял. Брешет ведь, сучка, как пить дать, брешет! За вранье ей и воздалось – так одна весь век и прожила, оттого что спорченная девка была. Потому и к травам и заговорам пристрастилась – все думала себе жизнь поправить корешками. Сама уже корешком в землю ушла, а все шепчет, пришепетывает.
   Не был с ней Макарка Разгуляй! Нечего ходить к старой карге! А лучше пойти в воскресный денек в церкву, помолиться, свечечку поставить. Это будет добренько. Бог даст, все у Акимки с Ашуткой сладится.
   Очень бабке Хуторной этого хотелось. Пожалуй, ничего уж ей так не желалось от жизни и от Господа, как этого. Только если с ней у чеченки бывали ладные денечки, задушевные моменты, то с Акимкой такого не было. Дичилась его Ашутка, не признавала за своего. Накормить накормит, черкеску заштопает, а чтобы взглянуть ласково или улыбнуться приветливо, так этого не бывало.
   Случалось, расшалится, разыграется, закружится вокруг старухи-наны, а тут Акимка зайдет. Будто холодной водой кто ее окатывает – застынет Айшат, замкнется на все засовы, не достучишься. Ходит по хате, как тень чужая, безмолвная.
   Может, правы девки станичные? Только если он сам с девками пужлив, отчего эта его сторонится? Как тут поймешь? Что тут уразумеешь? Только на Господа надеяться и остается. «…Милосердия двери отверзни нам, благословенная Богородице Дево, надеющийся на Тя не погибнем, но да избавимся Тобою от бед, Ты бо еси спасение роду християнскому…»
   А Акимке попенять надо. Люба тебе девка али нет? Если люба, что же ты тропинки к ней не отыщешь, доброго слова не скажешь, гостинца ей не привезешь? Сам не умеешь девку задурить, так казаков порасспроси. Нет, видать далеко ему еще до дружка его горемычного Фомки Ивашкова. А до Макарки Разгулял еще далече. Непутевый, как папаня его…
   Было теперь в набеге все не так. И пушки вроде также палили по немирному аулу, и пехота шла, как обычно, и казачья сотня скакала в обход тем же манером. А все было другое для Акимки Хуторного с недавних пор. Одно то, что не было рядом дружка закадычного, шустрого и горячего Фомки. В бой шел Акимка с казаками, как и ранее, а все ж таки один. Бывало, с Фомкой всегда парой, как вишни. За деревом одним прятались, если один стреляет, то другой перезаряжает. В атаку идут, так Фома налево смотрит, Акимка – направо глядит. Такого четырехглазого казака вдвое трудней подстрелить, шашкой достать, врасплох застать.
   А второе было то, что иначе он смотрел на дымящийся чеченский аул, на абреков скачущих, кричащих и ружьями машущих. Только поймает татарина на мушку, как тут же кто-то нашептывать начинает: «А может, это Ашуткин отец или брат? Неужто выстрелишь? Так вот и убьешь? А потом в хату вернешься, на девушку смотреть будешь, улыбаться ей?» Чертыхался Акимка на невидимого напарника, но все же целился уже в другого абрека. Стрелял дурно, чаще мазал. Хотя кто его разберет в перестрелке, когда из всех стволов вокруг садят в белый свет, как в копеечку, а пуль в воздухе больше, чем мошкары и комаров. Кто кого убил? Кто кого застрелил? Одно можно сказать определенно, своя пуля назад не возвернется, в себя, значит, не попадешь.
   В этот набег артиллеристы не жалели снарядов. Пушки били по аулу так долго, что, казалось, не оставят от него камня на камне. Но рассеивались пыль и пороховой дым, а каменные сакли все так же смотрели пустыми глазницами на собравшееся перед ними русское воинство.
   – Может, достаточно, Михаил Иванович? – спрашивал капитана Азарова после каждого залпа прапорщик артиллерист Лещинский. – Что могли, то уже смогли, а что не смогли, значит, не могли.
   – Нет уж, братец, – устало возражал Азаров. – Охота тебе другой раз тащиться по жаре за тридевять земель, чтобы опять по этому же аулу палить? Эти же черти из нор своих повылезают, камни назад сложат, намешают всякой дряни, щели позатыкают, и будут жить. Жить – то есть скакать, стрелять, резать. Так что давай-ка, дружище, постарайся. По крайней мере, эту башенку мне на кубики разложи.
   – Вот и верно вы заметили, Михаил Иванович, насчет кубиков. Право, детские кубики. Мы с вами, как строгие няни, разметаем их домики, а эти дети гор завтра опять из них башни свои построят.
   – А я тебе на это скажу так. Самое трудное на свете – воспитание. Трудно воспитывать маленько го ребенка, маленький народец воспитывать тоже нелегко. Каждый день ему внушай, строгостью заставляй, лаской поощряй. Так что мы тут вроде воспитателей… Все смотрю и понять не могу – вон тот солдат у тебя…
   – Какой это?
   – Да вон, с красной рожей! Что она у него так заалела? Он часом не пьян?
   – Так это Харитин. У него, Михаил Иванович, такая особенность организма. Как начинается заваруха, краснеет, как вареный рак. Я поначалу тоже его подозревал, дыхнуть заставлял. Нет, поверьте уж мне, совершенно трезв, и солдат, доложу, хороший.
   – Что же ему здесь баня, что ли? Надо бы его доктору Тюрману показать, а то еще хватит его апоплексический удар. Что может быть глупее в бою помереть от удара не пули, не шашки, а своей глупой крови?
   – А не все ли равно, Михаил Иванович?
   – Нет уж, братец, увольте. Во всем должен быть порядок. Даже в смертном ведомстве все должно быть пунктуально. В бою – от раны, дома – от лени или от возраста. О желаемом, конечно, говорю. Если бы все у нас так было, то не бомбили бы мы один и тот же аул по два раза, не черпали бы воду решетом, а пшено сетью… Но все таки солдата этого… Харитина ты к Карлу Ивановичу отправь. Пусть старик по гражданским болезням немного попрактикуется…
   Казаки первыми въехали в аул, вернее, в то, что от него осталось. Акимка с удивлением смотрел на дымящиеся камни. Внезапно ветер отодвинул серую пелену дыма, и над грудой камней Акимка разглядел рогатую голову. Подъехав ближе, казаки увидели засыпанную по самую шею корову. Корова, видимо, пыталась мычать, но камни слишком плотно сдавили ей шею, и она могла только безумно таращить глазами.
   – Эх, матушка, как тебя угораздило! – один из казаков соскочил с коня и принялся разбирать завал.
   – Чудом уцелела, кормилица, – подключились к работе другие казаки, в том числе и Акимка. – Вот животина! Камни все порушились, а она, голубушка, живехонька Чудеса! Раз такое дело надобно ее отпустить. Настрадалась, заслужила, стало быть.
   Когда верхние камни были откинуты, и корова почувствовала первые признаки свободы, она дохнула на своих освободителей знакомым теплом и замычала с запоздалым испугом в голосе.
   Подошедшие солдаты тоже включились в работу. Дело пошло быстрее. Словно какой то смысл открылся вдруг людям в нынешнем походе, будто они шли сюда с пушками и ружьями только для того, чтобы выручить попавшую в беду животину.
   – Теперь уже все, – успокаивали корову казаки и солдаты, – сейчас пойдешь – горе свое травкой заешь и водицей запьешь. Поживешь еще, матушка, потопчешь землицу.
   Отпустить корову не пришлось. Обе передние ноги ее оказались поломаны, белый бок распорот. Тот, первый, казак и зарезал «кормилицу» на мясо. Поникли как-то после этого казаки, потише стали солдаты. Офицерские команды стали слышнее и отчетливее.
   Акимка поехал подальше от этого места, рассеянно правил по бывшим улочкам. Так вот и жила Айшат. На рассвете выходила из камней, а на закате опять пряталась под их защиту. Ходила она не по ровной, равнинной земле, а по наклонной, горной. Туда она бегала за хворостом, в ту сторону – за водой. Скотину, должно, пасли там.
   Он как бы знакомился с Айшат, удалившись от нее на другую сторону Терека. Здесь он лучше чувствовал ее, понимал даже ее особенную походку. Конечно, это был не ее родной аул. Но это была ее земля, ее горы.
   – Это все ты, Айшат! Горы, вода, воздух… Все это ты! Это твоя душа! И разбитый аул, и дымящиеся камни, и запах гари. Все это твоя израненная душа. Душа моя, Айшат…
   У каменной стены что-то блеснуло. Шашка? Кинжал? Акимка спрыгнул с коня, на ходу выправляя ружье. Нет, вроде, монеты. Подошел поближе. Нанизанные на шнурок монетки. Рухнувшая стена, видно, обнажила маленький тайник. Или в панике чеченская девушка обронила монисто? Монетки были разные, не только русские, государевы, но и непонятные, незнакомые, должно, турецкие и персидские.
   Загрохотали выстрелы. Началось то, что никогда не заканчивалось. Оставив аул без сопротивления, чеченцы, сгруппировавшись, лезли на двигавшихся восвояси казаков и солдат. Сегодня абреки, видимо, посчитали, что бомбардировка аула была слишком долгой, а потому можно уже выезжать из лесу, стрелять и гнать русских.
   Пора было казаку Акимке присоединяться к своим…
   С гостинцем… Не с пустыми руками приедет он домой, хороший подарок привезет он Айшат. Блеснут глаза ее ярче этого монисто. И одарят его неземным золотом и серебром. С радостным чувством сходил Акимка в контратаку, отогнал подальше абреков, и хотя опять показались вслед казакам конные татары, их смертельные гостинцы не трогали Акимку ни в прямом, ни в переносном смысле. Звенело в суме монисто, звенел высоко в небе жаворонок, и звенела всеми струнами казачья душа.
   Затягивал Акимка радостный момент дарения, хотел продлить эту песню, повторить ее последний куплет и припев. С матерью поздоровался сдержанно, коня распряг не спеша, в мужскую половину прошел неторопливо. За что еще зацепиться? Чем замедлиться? Нечем…
   Айшат песню татарскую напевала, не тоскливую, а спокойную, рабочую. Сама же вышивала что-то на белом полотне. Не сразу его заметила, а как увидела, глаза опустила, плечом заслонилась, даже руки в рукава спрятала.
   Проглотил Акимка эту обиду, подошел, руку протянул. В руке монисто звякнуло, девушка обернулась.
   – Вот подарочек тебе, Айшат, от меня, – сказал Акимка, смотря не на девушку, не на монисто, а в земляной пол. – Носи на здоровье.
   Поднял глаза, когда монисто полетело в угол, зазвенели монеты турецкие, персидские и русские, государевы. Потом услышал казак шипение змеи и клекот орлицы из маленького красного рта. Кричала она ему что-то страшное, отчего он должен был с головой в землю уйти, испепелиться на месте, если бы понимал по-чеченски.
   В глаза ей Акимка все же заглянул, потому что не понимал, чем он ей не угодил, чем обидел. И увидел в них и разбитый аул, и пострелянных чеченцев, и даже оброненное какой-то татаркой монисто. Всю душу Айшат он увидел. Увидав, повернулся и вышел во двор.
   Светлое небо уже завалилось за горизонт. У домов, плетней и под деревьями сгущался синий вечер. Из хаты выскочила Айшат и, как ни в чем не бывало, побежала за коровой, что-то напевая себе под нос. Акимка вышел со двора и пошел по станичным улицам, ожидая темноты и успокоения чувств.
   Скоро пошла скотина, девки покрикивали на нее, торопя свою ночную гулянку. Акимке казалось, что среди всех голосов он слышит голос Айшат, гонящей их коровку. Вот сейчас приберут девки скотину на скорую руку и выйдут за ворота. Займут свои рты семечками, песнями да задорными прибаутками. Хотел Акимка пройти мимо хаты деда Епишки, чтобы тот окликнул, чихиря налил или просто поговорил, тишину эту душевную нарушил. Как назло, ставни его низенькой хаты были прикрыты – видать, старый ушел на охоту. Когда мимо идешь, хоронишься, он тут как тут – трясет из окна бородой. А как нужен до зарезу – свищи его над Тереком.
   Так и ходил себе Акимка туда сюда станичным сторожем, только без колотушки, пока вдруг не донеслась до него, должно, с площади девичья частушка. Слов он не разобрал, да первая частушка всегда пустяшная – не для слушателя, а для певческого куражу. Не хотел идти на площадь Акимка, знал, что девки обязательно приложат его, не помилуют. Но ноги сами несли его туда, где народ, смех, веселье. Следующую частушку он уже расслышал, хотя и не узнал певунью.
   Закатилось красно солнышко
   До самой до земли,
   Мой милой ушел за Терек
   До самой до зимы.
   Частушка эта была обычной, часто повторяемой, но сегодня звучала по новому. Кто же это? Может, Агашка Рудых? Голос сильный, грудной, берущий за душу казака сильно и властно. Ага, Агашка, дочка хорунжего. По Фомке Ивашкову поет, знамо дело. Вот жизнь казацкая! Ведь потому казачьи песни так за душу берут, что все, о чем в них поется, так на самом деле и выходит. Жизнь на линии проста, смерть обычна. Все уже спето, народом придумано на много лет вперед. Так все и будет. Ушел за Терек казак в песне, ушел и Фомка. Только до зимы ли?
   Одна только Глашка Типунова любила что-нибудь новенькое изобразить. Подсмотрит что, подслушает, а потом и запоет своим ехидным голосом про девку какую или казака. Про волка речь, а он – навстречь. Это ее голос – задорный с хрипотцой.
   Ничего нет на уме —
   Только про Акимушку:
   Отчего милого нет?
   Трет татарке спинушку.
   До него добралась! А пускай потешаются. Не жалко! Думают, казак Акимка на дворе своем сидит, прислушивается. Нет, он прямо к гулянке идет, не сворачивает. Чай, Глашкин язык не страшнее чеченской сабли?
   А Глашка уже издали завидела любимую подушечку, в которую любила втыкать шпильки и иголки своего злого красноречия. Притоптывая, она двинулась навстречу Акимке и вместо приветствия задорно пропела:
   Мой казак ушел за Терек
   Басурманку кинул тут.
   А чего с ней убиваться,
   Может, люди подберут.
   Вдарил бы ей Акимка, была б она парнем. Хорошо бы вдарил, с плеча да с притопом. Враз бы вылечил и язык ее, и передок. Но не бил Акимка девок, может, и правда пужался их, окаянных?
   Глашка Типунова не была бы собой, если б не прочитала в глазах парня все его чувства к ней.
   – Ударить хочешь, Акимушка? Сокол мой ясный! Что же? Бей, от тебя приму такую муку. Бей, только позволь спросить сначала.