– Если б с осени вот так же – да за ученье…
   В эти дни мы почти не виделись с ленинградцами – разве только разведчики встретятся лицом к лицу в лесу, смерят друг друга подозрительным, изучающим взглядом и отведут глаза.
   Дня за три до начала «военных действий» наши командиры и командиры противной стороны снова собрались в клубе. Ну, сейчас мы выглядели совсем не так, как месяц назад! Ни потупленных взглядов, ни подавленных вздохов, ни завистливого удивления. Мы сидим как равные и тщательно, придирчиво обсуждаем правила игры.
   Конечно, тотчас разгорелся спор, у кого будут красные повязки, у кого белые. Пришлось тащить жребий. Нам посчастливилось! Нам достались красные повязки с белыми номерами, ленинградцам – белые с красными номерами.
   Потом стали уславливаться насчет очков. За удачную маскировку – два очка. За каждое правильное, ценное донесение – до пяти очков.
   – А зашифрованное по азбуке Морзе – на одно очко выше, – уточнил Лучинкин.
   Вот это был тяжкий удар. Азбуки Морзе мы почти не учили – тут нам поперек дороги решительно стала Екатерина Ивановна: она заявила, что не позволит загружать головы ребят, пока еще и таблицу умножения нетвердо знающих, азбукой Морзе. Мы тогда поспорили, да и уступили, а теперь вот должны сколько терять!
   Начало «военных действий» назначили на десятое августа. Но никто, кроме командиров, об этом не должен был знать. Накануне пятерка во главе с Королем установила в лесу штабную палатку. Место выбрали с умом – небольшая полянка, со всех сторон окруженная осиной и сосной. Была тут и единственная, словно заблудившаяся, береза. Высокая, тонкая и, видно, подкошенная ветром, она стояла, круто наклонясь, прочерчивая белую отчетливую дугу на серо-зеленом фоне осинника. Неподалеку от нее и поставили палатку. Шагах в десяти левее была глубокая, почти круглая впадина с водой на дне, а справа, чуть поодаль, протекал довольно широкий холодный ручей. Но для нас это были не яма, не ручей – это были препятствия, которые в случае чего помешают противнику: только с этой точки зрения мы могли теперь смотреть на все, что нас окружало.
   Что до меня, то я сильно волновался. Не исход игры меня тревожил, не количество очков, которые получат мои ребята за знание карты, за умение переносить раненых и ориентироваться на местности. Что говорить – и это важно, но не это было главным для меня. Ведь наш коллектив держал экзамен – пусть небольшой, но когда коллектив растет, крепнет, для него всё испытание: и беда, и радость, и столкновение с другим коллективом. И вот сейчас наш коллектив, в сущности, впервые должен будет в игре и борьбе встретиться с другим. Как будут держать себя ребята? Не сорвутся ли? Я ждал. И, не скрою, тревожился.
   И вот великий день настал. Было еще темно, когда горн протрубил тревожно, звонко, прерывисто. Мы с Петькой стояли на линейке. Он трубил, и я слышал, как постукивали его зубы от утреннего холода, а главное, от волнения. Дом сразу ожил, встрепенулся. Ребята с деревянными ружьями в руках через три ступеньки сбегали с лестницы и строились по взводам. Разведка давно уже ушла, а караул и секретарь штаба пошли к палатке еще с вечера и ночь провели там.
   – Объявляю детский дом номер шестьдесят на военном положении! – сказал я, окинув взглядом затихший строй на линейке.
   В полном молчании каждый командир повел свой взвод на заранее условленные позиции. Ребята шли цепочкой, змейкой. Перестраивались быстро, неслышно, сдерживая дыхание. Жуков расставил караул вокруг дома; этих ребят решено было сменять через каждые полтора часа, чтобы и они приняли участие в игре.
   – Кто идет? Кто идет? – тихонько окликали меня раз пять, пока я добрался до штаба.
   – Орел, – тихо произносил я пароль.
   – Сокол, – отзывались шепотом часовые, и меня пропускали.
   Палатка была вся в зеленых ветвях, почти неразличимая среди осин в тусклом предутреннем свете. У входа стояли Глебов и Эрвин.
   – Орел! – сказал Эрвин.
   – Сокол! – ответил я.
   Эрвину придется сегодня выучить много русских слов – пароль будет меняться каждые два часа.
   В палатке за столом – Репин. Он секретарь штаба, как самый грамотный.
   – Только без фокусов, – сказал я ему накануне, с легким нажимом в голосе.
   И он ответил по форме, без обиды и без улыбки:
   – Есть без фокусов.
   Может быть, он один помнит, что это игра. Во всяком случае, он не позволяет себе забыть об этом. Вот и сейчас в глубине его голубых глаз, где-то в самых уголках губ прячется привычная усмешка. Я отвечаю серьезным, даже хмурым взглядом.
   Но нам некогда разглядывать друг друга – в палатку влетает Коробочкин с первым донесением: «Ранен Суржик». На его взвод неприятель наскочил с тыла, не дав опомниться кинул несколько гранат и тут же скрылся. Можно бы, конечно, не считать Суржика раненым, но граната попала в голову, так что, если говорить по чести…
   – Если говорить по чести, Суржик не ранен, а убит…
   Потом стали приходить сведения все более и более тревожные. Все, что удавалось узнать нашей разведке, через полчаса теряло цену – противник непрестанно перестраивал свои части, менял местонахождение орудий. Все наши сведения оказывались зыбкими и неверными.
   Правда, у нас в запасе была одна хитрость, которую мы решили попридержать до полудня. Придумал ее, конечно, Король.
   Ленинградцам известно, что девочек у нас нет. Почему бы не обрядить двоих-троих девчонками? Пусть походят по лесу, поищут грибов – их никто ни в чем не заподозрит: не всех же наших ленинградцы знают в лицо!
   Лучше всего бы одеть девчонкой Петьку, но его-то пионеры знают, как своего. Подошел бы по внешности Леня-куровод, но как понадеяться на его сноровку? Слишком он тихий и пугливый, недаром и похож на зайчонка… И тогда Король предложил Васю Лобова, тоже маленького и незаметного, и Павлушку Стеклова. Сперва они заартачились: «Да-а, девчонками! А потом смеяться будут, проходу не дадут!» Но Король сказал самым своим внушительным тоном:
   – Пускай кто попробует! Я ему посмеюсь!..
   Галя, которая слышала наш разговор из соседней комнаты, тоже откликнулась:
   – Что ж тут такого? Это же военная хитрость!
   Сказано – сделано. Галя и Софья Михайловна, сузив и укоротив чуть не вдвое, приладили малышам свои юбки и кофты, Антонина Григорьевна дала по платку: один – с черными горошинами по белому полю, другой – синий в цветочках. Раздобыли по лукошку. Несколько раз прорепетировали, как ходить, как держаться. Мальчишки всё прыскали, и это было самой большой опасностью: засмеются – и крышка! Но оба клялись, что в боевой обстановке никакого смеху не будет.
   А пока, после небольшого затишья, последовавшего за «трагической гибелью» Суржика, атмосфера стала накаляться. Каждая минута приносила с собой что-нибудь новое. Глебов с высокой сосны увидел цепочку пионеров, пробиравшихся вдоль реки по направлению к нашему штабу. Им навстречу было послано отделение из взвода Подсолнушкина. Вслед за этим в штаб ввалились Король, Ганс и паренек из взвода Колышкина – Любимов, белобрысый и веснушчатый, как кукушкино яйцо. Они отбили у неприятеля обоз с продовольствием – тачку, в которой трое ленинградцев везли своим еду.
   Положение было затруднительное. Что же делать? Оставить ребят без еды? Но ничего не поделаешь – воевать так воевать! Пускай изворачиваются…
   Потом в палатку влетели Ганс и Подсолнушкин, почти волоча за собой Таню Воробьеву – она упиралась и идти не желала. Оказалось, встретив Ганса и Подсолнушкина, она подняла отчаянный крик, призывая на помощь. Дело в том, что по условиям игры при неравной встрече – скажем, два на один – противник убит и повязка снимается. Ребята и пытались снять у Тани с рукава повязку, но… повязка оказалась пришитой! Мы и сами завязывали повязки намертво, умопомрачительными узлами, чтоб труднее было снять, но пришивать… нет, до такого бесстыдства у нас никто не додумался!
   После полудня явились Вася и Павлуша. Они шли чинно, взявшись за руки, в платках, надвинутых на самые брови и завязанных под подбородком, в широких юбках и с лукошками. Шли не торопясь, не позволяя себе ускорить шаг. И только перейдя черту, за которой им уже ничто не угрожало, они побежали, смешно подбирая юбки и размахивая лукошками.
   Через минуту наши разведчики были уже в палатке и, захлебываясь и перебивая друг друга, рассказывали, как в расположении противника им говорили: проходите, мол, проходите, девочки, здесь военная территория.
   «А мы по грибы», – сказал Вася. «Завтра придете за грибами, сегодня нельзя. Уходите, а то еще зашибут вас».
   Но ребята еще долго толклись там и, только заслышав голос Гриши Лучинкина, поспешили убраться восвояси, потому что он-то знал в лицо очень многих.
   – Обошли всё кругом, всё высмотрели, всё знаем! – деловито, без всякой похвальбы доложил Стеклов-младший.
   Мы развернули перед ними карту, и они толково показали, с какой стороны штабной палатки ленинградцев залегли два пулеметчика, на какой тропинке стоит дозор – все до мелочей.
   – Здесь не продеретесь, – солидно, в точности подражая старшему брату, говорил Павлушка: – здесь ельник такой густой, все исколетесь. А вон по этой тропочке, да если сзади их зайти, вон тут, вон тут, поглядите, Семен Афанасьевич…
   На лице у Тани было написано безмерное возмущение, но она молчала. На мой взгляд, при ее характере это было почти противоестественно.
   Итак, все ясно: ленинградцы очень хорошо обезопасили себя с южной стороны и гораздо слабее с северной. Кроме того, весь путь от северной стороны их палатки до нас Павлуша и Вася знали назубок – где пулемет, где скопление войск, где потише, на какой тропинке дерево с наблюдателем на макушке.
   И мы решили двинуться на неприятеля с севера. Оставив усиленный караул у своего штаба, мы все силы бросили на захват штаба неприятеля. Двинулись, разделившись на три группы. Первой руководил Король, второй – Жуков, третьей, замыкавшей, – я. Шли на небольшом расстоянии друг от друга, где обходя опасные места, где окружая неприятеля, если он был не очень силен. Приблизившись к цели, стали пробираться ползком. Все до мелочей в донесении Лобова и Стеклова-младшего было правильно, мы на каждом шагу убеждались в этом; они ничего не забыли: мы находили неприятельские посты именно там, где они указывали, и пробирались незамеченными там, где, по их словам, была лазейка.
   Завидев за кустами палатку неприятельского штаба, Король поднял своих, и они с отчаянным, должно быть на весь лес слышным «ура» бросились в атаку. И тут произошло нечто непредвиденное. Ребята бежали цепью, поднявшись в полный рост, и вдруг упали – мгновенно, с разбегу, не поодиночке, а все сразу, точно скошенные одной пулеметной очередью. Издали это было совсем непонятно, даже как-то жутковато. Что такое стряслось? Жуков поспешил на помощь – и с теми из его отряда, кто вырвался вперед, случилось то же самое.
   А тем временем со всех сторон сбегались неприятельские бойцы. Тут я поднажал со своими, и мы врезались в самую гущу боя. Летели гранаты, затрещал пулемет – и тотчас захлебнулся, потому что, как выяснилось потом, Жуков с двумя своими успел зайти с тыла и снять пулеметчика. Но тут же застрекотал второй…
   Мы с Гришей старались следить за тем, чтобы не произошло членовредительства: ребята были в такой горячке и так искренне забыли обо всем на свете, что хотя «гранаты» были тряпочные, начиненные сеном, а «пулеметы» – деревянные трещотки, опасность стала нешуточной. Особенно я боялся за ленинградских девочек, которые ринулись в бой с не меньшей отвагой, чем мальчики.
   Нас оттеснили, но потери, понесенные неприятелем, были велики – то один, то другой ленинградец оказывался без номера, санитары не успевали подбирать раненых. Если бы не неожиданное и загадочное препятствие, подкосившее наши первые ряды, мы, несомненно, выиграли бы бой.
   Так что же это было?
   Стеклов и Лобов разведали действительно все, кроме одного очень важного обстоятельства: с севера ленинградцы протянули меж кустов и деревьев замаскированную бечевку, да не как-нибудь, а в несколько рядов. Наши с разбегу споткнулись, запутались и упали. Нехитрая выдумка, а оказалась решающей, потому что расстроила наши ряды и вывела из строя много народу – ненадолго, но ленинградцы как раз успели опомниться и стянули свои силы.
   Мы подошли к штабу ленинградцев в ту минуту, когда они выступали. Во всеоружии, собрав все людские резервы, они намеревались двинуться к нашему штабу. Может, приди мы чуть позже, мы застали бы неприятеля врасплох – с малым количеством людей – и оказались бы в выигрыше, но сейчас – сейчас была ничья! Правда, если бы считать строго по очкам, победителями пришлось бы признать ленинградцев. Очков у них оказалось больше, донесения написаны азбукой Морзе, карты нарисованы лучше, а выдумке с бечевкой нам оставалось только позавидовать! Но разве можно было отрицать, что мы вторглись в самое сердце вражеского лагеря? Мы были у самой цели, а они не только не подошли к нашему штабу, но даже их разведка не знала, как он выглядит!
   – Игра кончилась вничью, с честью для обеих сторон, – сказал Гриша Лучинкин, когда недавние противники, красные, взлохмаченные, тяжело дыша, выстроились на просторной лесной поляне.
   …Мы шли домой в одном общем строю, наши ребята и ленинградцы вперемешку, растрепанные, разгоряченные, руки и ноги исполосованы кустами и сучьями, у кого разорвана рубашка, а у кого и синяк под глазом. Но головы у всех высоко подняты, глаза блестят, и выражение всех лиц вернее всего можно передать тремя словами: «Вот это да!»
   В первом ряду ленинградцы несли свое знамя, а на два шага впереди шли горнисты – круглощекий пионер Сеня и наш Петька. Задрав головы, выставив вперед блестевшие на солнце горны, они трубили что-то, что не походило ни на один знакомый нам сигнал. Он не звал вставать, обедать или спать, он не возвещал тревогу. Он означал победу и радость, он обещал хороший, веселый костер на нашей поляне и хорошую, веселую и верную дружбу впереди.

41. «Я ВИДЕЛ ТЕЛЬМАНА»

   Делу время, потехе час. Август близится к концу.
   Наша столярная мастерская получила уже некоторую известность: мы изготовили комплект парт и классных досок для новой школы колхоза имени Ленина и получили еще несколько заказов, в том числе и из Ленинграда. Про нашу мебель говорят, что она изящная, а Соколов, председатель колхоза, сказал коротко:
   – Добротно! Заказами не обойду.
   Мы ходили в деревню смотреть, как выглядят наши парты и доски в новой школе.
   – Моей работы, – сказал Подсолнушкин, поглаживая черную глянцевитую крышку парты.
   – И моей, – ревниво поправил Коробочкин.
   Почем они знают? Все парты – как близнецы. Но уж, верно, не зря говорят, верно оставили заметку.
   Петя красил доски, и они кажутся ему лучше всего остального.
   – Семен Афанасьевич, – шепчет он, – доски-то видали? Хороши?
   – Хороши, хороши доски, – подтверждает Иван Алексеевич Соколов, который обходит школу вместе с нами. – А послушай, Семен Афанасьевич, у тебя гостят ребята из Германии. Вот бы им прийти к нам, порассказать. Знаешь, как народ интересуется…
   Очень не хочется отказывать ему, но и бередить душу Гансу и Эрвину тоже не хочется – слишком много тяжелого пережили они. О таком рассказывать и взрослому горько.
   – Да, правда твоя, – соглашается Соколов. – А все-таки, знаешь… Не в клубе же – там верно, народу много набьется, – а вот здесь, хоть в этом классе. И мебель вашу обновим. Нет, серьезно тебе говорю, ты подумай, не отмахивайся. Учителя, ну и колхозники наши – немного, вот сколько в классе поместится. Сам понимаешь: газеты газетами, а живое слово ничем не заменишь. Это люди лучше всего поймут. Ну как?
   Дома мы не донимали Ганса и Эрвина вопросами, особенно после случая у реки: нам хотелось, чтобы они отдохнули и повеселели у нас. Но не передать Гансу просьбу Ивана Алексеевича я не мог. И он, видно, сразу понял, что его зовут не из пустого любопытства. Он ответил сдержанно, как взрослый:
   – Когда я уезжал, мне говорили: расскажи там товарищам о нашей жизни. Я пойду. Я обещал, что буду рассказывать.
   Мы пошли в колхоз вечером. Эрвина оставили дома. Софья Михайловна должна была переводить. С нами напросился и Репин.
   Когда мы пришли, класс был уже полон. Посередине, в первом ряду, перед самым учительским столиком, сидел дед, какой есть, наверно, в каждой деревне, будь то на Украине, в Подмосковье или на Смоленщине. На киносеансах он тоже всегда усаживался в первом ряду, хоть ему и объясняли, что для пользы зрения ему лучше бы сесть подальше. Дед был из тех, кто верит только собственным глазам и собственному разумению, а на чужое слово не полагается. Если мне или кому другому из учителей случалось делать в колхозе какой-нибудь доклад, проводить беседу, дед тоже неизменно сидел в первом ряду и неизменно задавал множество вопросов, по которым я вполне мог заключить, что читает он газеты так же аккуратно, как мы, и разбирается в них не хуже.
   Сейчас я взглянул на старика с опаской. Совсем не хотелось, чтоб к Гансу отнеслись как к завзятому докладчику и засыпали его вопросами.
   В задних рядах теснилась молодежь – почти всё народ знакомый нам и по вечерам в клубе, по киносеансам, и по работе в поле.
   Пожилые женщины устроились за партами уютно и надолго, некоторые принесли с собой вязанье.
   – Так вот, товарищи колхозники, – начал Иван Алексеевич, – к нам пришел молодой товарищ. Он приехал из Германии, у наших соседей гостит. Попросим его рассказать, как там, в Германии, люди живут.
   Собравшиеся сдержанно захлопали в ладоши, разглядывая Ганса, который деловито и как будто спокойно подошел к учительскому столику. Софья Михайловна стала рядом.
   Минута прошла в молчании. Я уже хотел предложить, чтоб Гансу для начала помогли вопросами. Но он стоял прямой, серьезный, опершись руками о край стола, и, заглянув сбоку в его лицо, в глаза, устремленные куда-то в конец класса, а может быть, и за его стены, я понял – ни о чем спрашивать не надо.
   И потом в полной тишине раздался негромкий голос Ганса и вслед за ним – голос Софьи Михайловны:
   – Я видел Тельмана.
   Мальчик сказал это медленно, доверчиво оглядел сидящих за партами и повторил:
   – Я видел Тельмана, – и потом уже быстро продолжал: – Это было давно, но я хорошо помню. Было Первое мая. Мы с мамой шли на демонстрацию. Она вела меня за руку, а потом вдруг наклонилась и сказала: «Смотри, это Тельман! Смотри, запомни, какой он!» Тельман стоял на таком возвышении, вроде трибуны, улыбался и махал нам рукой, а я смотрел на него и старался запомнить. У него очень доброе лицо. Сейчас он в тюрьме. Сейчас очень много хороших людей в Германии арестованы и сидят в тюрьме.
   Вот у моего товарища Эрвина отец умер в тюрьме. Мой отец взял его в нашу семью. Но моего отца тоже скоро арестовали – он был коммунист. Потом мы получили от него письмо. Оно было написано шифром. Никто, кроме мамы и самых близких товарищей, не мог бы прочитать его.
   (Когда Софья Михайловна переводит эти слова, Репин, сидящий рядом со мной, на секунду взглядывает на меня. Мы встречаемся глазами, и он тотчас отводит свои.)
   – Это письмо было сначала у мамы, потом его хранил мой старший брат, а теперь оно у меня, потому что я остался один из всей семьи – я и Эрвин.
   Шорох пронесся по классу. Мне показалось: все, кто здесь есть, невольно шевельнулись, подались вперед, словно хотели быть поближе к светловолосому мальчику у стола.
   Ганс протянул Софье Михайловне страницу из ученической тетради:
   – Вот письмо, здесь оно расшифровано.
   – «Дорогая жена, дорогие мои сыновья! – прочитала Софья Михайловна. – Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Но сейчас я плачу только о том, что никогда больше не увижу вас. Смерть же меня не печалит. Нет капли крови, которая пролилась бы, не оставив следа. Я и все те, кто сейчас здесь со мной, – мы знаем, что жили не напрасно, что посеянное нами с таким трудом, ценой жизни, не пропадет и даст свои всходы. Пускай не скоро, но даст непременно. Я верю в это свято, и вера эта дает мне мужество умереть.
   Дорогая Марта, сын моего товарища – мой сын. Прошу тебя, прими Эрвина в свое сердце рядом с Гансом и Куртом. Верю, что мои сыновья навсегда будут преданы делу, которому мы с тобой посвятили свою жизнь.
   Целую тебя, дорогой, самый близкий мой друг. Обнимаю тебя и детей».
   Софья Михайловна замолчала и опустила руку с письмом. В классе было очень тихо.
   – Вы видите, – снова заговорил Ганс, и голос его дрогнул, – тут не сказано ничего особенного. Но мама объяснила нам, что отец не хотел, чтоб его прощальное письмо попало в чьи-нибудь грязные руки. И он сделал так, чтоб письмо могли прочитать только самые близкие.
   – А где же его мать сейчас-то? – тихо спросила женщина, сидевшая по левую руку от меня. Вязанье давно уже лежало неподвижно у нее на коленях.
   – Тоже в тюрьме, – не оборачиваясь, шепотом ответил Андрей.
   – А брат старший?
   – И брат.
   Женщина опустила глаза, медленно покачала головой.
   – О чем перед смертью думал, – сказал старик в первом ряду. – О чужом мальчонке…
   Ганс вопросительно поглядел на него, потом на Софью Михайловну. Она перевела.
   – Нет, какой же чужой? – сказал Ганс, поворачиваясь к старику, и даже прижал обе руки к груди. – Он сын товарища, сын друга, понимаете?
   Старик выслушал перевод, кивнул и сказал мягко:
   – Понимаю, понимаю, сынок!
   Одна из учительниц спросила Ганса о школе. Он стал рассказывать так же просто, как говорил до сих пор.
   – В Германии сейчас всюду страшно, – сказал он под конец. – Там все время боишься. Дома страшно, на улице страшно и в школе тоже страшно. Как будто все время кто-то подстерегает из-за угла. Страшно… – Он глубоко вздохнул и опять обвел взглядом всех сидящих перед ним. – Но когда-нибудь это кончится. Есть люди, которые все равно не боятся. Они борются. Не может так быть всегда, ведь правда?
   И когда Софья Михайловна перевела эти слова, в классе согласно, ободряюще зашумели, от души стараясь утвердить мальчика в этой единственно справедливой мысли: не может вечно длиться такая тяжкая, такая нелюдская жизнь.
   А потом (может быть, не только потому, что по-хозяйски, по-человечески хотелось об этом узнать, но и из желания отвлечь Ганса, заговорить с ним о более простом, житейском) его стали расспрашивать, много ли безработных в Германии, как там с едой, почем мясо, хлеб, картофель. Ганс отвечал все так же безыскусственно и с готовностью. Сын безработного, он знал все это не понаслышке; до приезда в Советский Союз и он и Эрвин много лет не чувствовали себя сытыми, они забыли вкус мяса, и, несмотря на все наши старания откормить их и подправить, несмотря на недавний загар, сразу видно было, какой Ганс худой и истощенный.
   Окна были широко раскрыты, и в комнату глядела темная, звездная августовская ночь. Ганс все так же стоял, опершись рукой о стол, и добросовестно, подробно отвечал на вопросы. А Иван Алексеевич все чаще озабоченно посматривал на него.
   Наконец Ивану Алексеевичу удалось выбрать минуту тишины, и он поднялся.
   – Устал мальчишка, – сказал он про себя и обратился к Гансу: – Спасибо тебе, молодой товарищ!
   Софья Михайловна не стала переводить – рука Ганса потонула в широких, крепких ладонях председателя.
   – Большое тебе от всех нас спасибо! – повторил Иван Алексеевич.
   Ганс улыбнулся, и по этой улыбке видно было, что он хорошо понял и без перевода.
   Потом его обступили – кто гладил по плечу, кто жал руку. Он не успевал оборачиваться и отвечать улыбкой на слова, обращенные к нему.
   – Не жалей, не жалей, что привел! – шепнул мне Соколов.
   – Не жалею, – ответил я.
   Мы возвращались в темноте. Звезды горели над нами большие, яркие, и то одна, то другая срывалась вниз. Ганс шел рядом со мной, я обнял его за плечи. Так мы и дошли молча до нашего дома.

42. «А ЧТО ЖЕ ЛЕГКО НА СВЕТЕ?»

   Алексей Саввич, Саня и я проходим по классам. На верхнем этаже у нас школа. Четыре комнаты: вторая группа, третья, четвертая и пятая.
   Комнаты чисто побелены. Крышки парт сверкают, как антрацит. Славно выглядят удобные учительские столики.
   Все это работа самих ребят – и побелка и ремонт парт и столов, а многие из них сделаны наново. На стене – доска, черная, строгая. И высокие чистые комнаты тоже выглядят строго.
   – Скамейки еще мажутся, – понизив голос из почтения к этой строгости, говорит Жуков.
   – Подсохнут. Время есть.
   – Боюсь я… – продолжает Саня со вздохом, глядя куда-то в сторону.
   – Чего боишься? Как бы ребята не приклеились? Так ведь я же говорю – подсохнут: еще неделя впереди.
   Саня не отвечает, и Алексей Саввич хлопает себя ладонью по лбу:
   – Ах, я… Ну, чего бояться? Думаешь, не осилишь?
   – Так ведь отвыкли все, Алексей Саввич, – все еще негромко и не поднимая глаз, говорит Александр. – Давно за партой не сидели. Забылось. Трудно будет.
   – Трудно, конечно. А что же легко на свете? Все трудно.
   – До сих пор было легко, – совершенно искренне заявляет Саня.
   – Как, Семен Афанасьевич, верно он говорит? – спрашивает Алексей Саввич.
   И мы оба смеемся.
   – Ну да, я понимаю… А только дальше труднее будет! – убежденно произносит Жуков.
   В глубине души я и сам так думаю. Я и сам с тревогой жду начала учебного, года. Одно дело приохотить ребят к игре, к дружной и слаженной работе в мастерской или на огороде, другое – научить вниманию, сосредоточенности, усидчивости. А разве для работы в мастерской не нужны были сосредоточенность и усидчивость? Разве спортивная игра не потребовала внимания и упорства? – возражаю я сам себе. Да, конечно, все это было не зря, не пропало даром. А все-таки, все-таки…