– Меня не пускают…
   – Как это – не пускают? Кто смеет не пускать?.. Стеклов, он в твоем отряде?
   Стеклов сбит с толку. Он смотрит то на меня, то на Глебова и не знает, что ответить.
   – Да он только сейчас приехал, – произносит он наконец.
   Я встаю. У меня на лице и в голосе – величайшее возмущение:
   – Тогда надо его поскорее накормить, и пускай ложится. Видите, человек устал. Ты ведь с Алексеем Саввичем ездил за инструментами, Глебов?
   В комнате мертвая тишина, я слышу только, как посапывает простуженный Колышкин. Все ждут, переводя глаза с меня на Глебова. Он переступает с ноги на ногу, тяжело вздыхает и наконец выдавливает из себя:
   – Да нет, я… я самовольно…
   – Ах, самовольно?.. Извини, пожалуйста, я просто не понял. Нет, тогда уходи.
   Я снова сажусь и погружаюсь в лежащие передо мной бумаги. Тихо. Даже Колышкин больше не сопит. Удивительно, какой длинной может быть минута тишины. Через минуту я подымаю глаза:
   – Ты еще здесь, Глебов? Почему не уходишь?
   Будь мы с ним в комнате один на одни, он уже давно произнес бы обязательное в таких случаях: «Я больше не буду». Но сейчас у него язык не поворачивается: как просить прощения при товарищах? Он переминается с ноги на ногу. Скрипит половица – или, может быть, это скрипят его новые башмаки. За окном гудит ветер. На улице сейчас так холодно, так неуютно…
   – Семен Афанасьевич… я больше… я не буду больше.
   – Не знаю, можно ли тебе верить… Можно ему верить, Стеклов? Вы все его лучше знаете.
   – Можно! Простите его. Он больше не будет, – разом говорят Королев, Стеклов, даже равнодушный Суржик.
   – Стеклов, он в твоем отряде, ты командир. Ручаешься за него?
   – Ручаюсь, – говорит Сергей без особой, впрочем, уверенности.
   – Ну хорошо. Только в спальню, Глебов, я тебя не пущу. Снимай башмаки и куртку и ложись вон на мой диван. Тебе свет не помешает? Нам надо еще поработать.
   Чувствую, что напряжение в комнате ослабевает: кто-то фыркнул, кто-то подмигнул соседу, и все с любопытством уставились на Глебова. А Глебов в отчаянии, он даже руками всплеснул:
   – Нет! Я лучше в спальню… с ребятами…
   – В спальню после десяти вечера нельзя. Я ведь объяснял вчера, разве ты не помнишь? Разувайся и ложись.
   Королев, не выдержав, снова громко фыркает, и сразу, словно сломалась какая-то преграда, смеются все.
   Я затеняю настольную лампу газетой и еще раз справляюсь у Глебова, не мешает ли ему свет. Он уже лег. Диван хороший, удобный, но по всему видно: для Глебова он хуже эшафота.
   Я разговариваю с командирами, они отвечают, то и дело косясь на этот самый эшафот, где застыл, лежит – не шелохнется Глебов.
   Через четверть часа я отпускаю ребят. Я знаю, весь дом сейчас проснется – и Стеклов, и Королев, и Колышкин, и Жуков непременно расскажут о моем разговоре с Глебовым. Ничего, пускай посмеются. С Глебовым не так плохо. А вот где остальные? Где они бродят сейчас?
   Я знал: немало тяжких дней и ночей, в которых не было ни часу передышки, ни минуты успокоения, пришлось пережить Антону Семеновичу, когда он начинал в двадцатом году свою работу. Каждый день его жизни тогда вмещал в себе и веру, и радость, и отчаяние.
   Я проверял себя, свое чувство. Была и вера и радость, было сознание: да, трудно! И еще, ох, как трудно будет! Но отчаяния не было. Я был в самом начале пути, я еще ничего не успел сделать. В доме напротив спали восемьдесят мальчишек, которых еще ничто не связывало между собой и ничто не привязывало ко мне. В первые же дни ушли четверо – в холод, в непогоду. И все-таки я не сомневался: все будет как надо. И ребята станут похожи на тех, которых я оставил в коммуне имени Дзержинского. А там был хороший народ. Там умели работать и учиться, дружить и мечтать, там знали цену слову. С ними я не задумываясь взялся бы за любую самую тяжкую работу, пошел бы в самый жаркий бой. И мои теперешние станут ничуть не хуже. Я не просто верил – я знал, что так будет. За мною был опыт Антона Семеновича, его искания и раздумья, мне было дано все, что только могло дать его горячее, умное сердце, его мысль.
   – Спи, Николай, – говорю я Глебову. – А я посижу еще.
   Он только вздыхает в ответ. Отчего ему не спится? Диван удобный, мягкий…

7. ЛОМАТЬ – ТАК С УМОМ

   На дворе дождь. Он лил всю ночь, льет и сейчас. Не теплый весенний дождь, а такой, какой бывает в конце марта, – со снегом пополам. Хлещет без устали, барабанит по крыше, стучит в окна.
   Плохая погода – мой враг. Школы у нас еще нет, на улицу носа не высунешь. С утра мы заканчиваем чистку и уборку. Но во второй половине дня ребята не заняты. Не заняты их руки, головы. Тут легко вспомнить о картах, об орлянке. Тянет завести разговор о том, как хорошо «на воле». В клубе собраться еще нельзя – там чисто, но пусто. В столовой неуютно, шумно, в перерывах между едой здесь идет уборка. Куда деваться?
   – После обеда соберитесь в первой спальне, – говорю я. – Я к вам приду, потолкуем.
   Первая спальня – самая большая и просторная, самая светлая – в три окна, а окна высокие и вымыты чисто-начисто. Кровати аккуратно застланы, на каждой белеет подушка. Ребята сидят по двое, по трое, кое-кто, скинув башмаки, забрался на кровать с ногами. Я подсаживаюсь к Жукову (тут же примостились круглолицый Павлуша Стеклов и Петька Кизимов) и вынимаю из походной сумки, всегда висящей через плечо, пачку фотографий.
   – Да, – говорю я, – совсем забыл: чтоб мне с папиросой никто на глаза не попадался.
   – А у нас никто особенно не курит, – говорит Жуков.
   – Уж не знаю, особенно или не особенно, а курильщики есть. Иначе зачем бы у меня пропал портсигар? Видно, кому-то невтерпеж было закурить.
   Я не делаю никакой паузы, ие смотрю, какое впечатление произвели на ребят мои слова. Мне важно одно: они должны знать. И тот, кто украл, должен знать: я молчал не потому, что примирился с пропажей или не обратил на нее внимания. Я знаю, помню, а почему ничего не предпринимаю – это мое дело. Может, я и виновника знаю, да тоже молчу, как молчал до сих пор?
   – А теперь поглядите, – продолжаю я, – вот это Харьковский детский дом, где я работал до вас. Только он называется коммуной. Коммуна имени Дзержинского.
   Я сам давно не смотрел эти снимки, и они для меня – словно привет издалека. Первая карточка, которая попадается мне и идет по рукам, – два мальчугана, две сияющие улыбки: Володя Зорень и Ваня Зайченко.
   Ребята очень заинтересованы моим сообщением насчет портсигара. Однако и фотографии требуют объяснений.
   – Кто это? – спрашивает Стеклов-младший.
   – Это связисты. Дай им поручение разыскать кого-нибудь, принести что-нибудь, передать – вмиг сделают. Где угодно разыщут человека. А вот это мы в Ялту ездили, в Крым.
   На снимке – стройные ряды дзержинцев, по шести в ряд. Ослепительно белые рубашки. Впереди – знаменная бригада: торжественные и строгие лица, безупречная выправка. Вокруг – платаны и прочая южная экзотика.
   – Ишь ты, каждое лето ездили в разные места! Вот, наверно, всего повидали! – с завистью говорят ребята, выслушав мои объяснения.
   Я показываю еще и еще снимки. Общее изумление вызывает самый вид коммуны – большое здание с башнями по бокам, и перед ним – пышные цветники.
   – Скажи пожалуйста, настоящий дворец! Вот это живут!
   И вдруг среди этих удивленных, восторженных, завистливых возгласов раздается неожиданный вопрос:
   – А в коммуне Дзержинского есть карцер?
   Мы все оборачиваемся. Это спросил мальчик, которого я заметил в первый же день: мне запомнилось, с какой хозяйской уверенностью, не спеша он раздавал белый хлеб окружившим его ребятам. Зовут его Андрей Репин. Он тогда оказался единственным, кому ничего не надо было менять – всё, от рубашки до башмаков, было на нем новое и чистое, и даже на шее – пестрый шелковый шарф. Я и тогда заметил, какие у него тонкие, правильные черты лица. Потом приметил другое: когда все работали, этот красивый и чистенький мальчик больше прохаживался по двору, осматриваясь и наблюдая, словно он впервые пришел сюда минуту назад. Встречаясь со мной взглядом, он не отводил глаз – глаза тоже красивые, голубые, под темными, гораздо темнее волос, ресницами, – он улыбался, и в улыбке – смесь приветливости и затаенной насмешки.
   – Нет, карцера там нет и быть не может, – отвечаю я ему. – Коммунары – добрые друзья и товарищи, им незачем запирать друг друга на замок.
   – И чего спрашивает! – почти обиженно ворчит кто-то.
   – Ты, видно, не понимаешь, Репин, – продолжаю я. – Зачем коммунарам лишать друг друга свободы? Они сумели своими руками построить завод, они создали для себя чудесную жизнь, интересную и разумную. Зачем им карцер?
   Не ответив, он слегка наклоняет голову. Я не уверен, что это знак согласия.
   Еще и еще фотографии ходят по рукам. Подолгу, сосредоточенно разглядывает их Сергей Стеклов. Глебов выхватывает карточки у соседей, не давая им рассмотреть толком. Ребята из отряда Короля прежде передают карточки своему командиру и только потом смотрят сами. А он принимает это как должное и смотрит с любопытством, изучающе, не пропуская ни одной мелочи. Одни разглядывают эти кусочки жизни дзержинцев удивленно, другие – недоверчиво, третьи – с нетерпеливым интересом, который всего скорее переходит в потребность действия.
   Пускаю по рукам еще один снимок, объясняю: сигналисты. Они горном будят коммуну по утрам. Они дают сигнал на обед, на работу, на собрание, сигнал тревоги и сигнал спать. Они много разных сигналов знают – на любой случай.
   – А у нас звонок. Что вставать, что спать, что обедать – все одинаково! – говорит Петька.
   – «У нас, у нас»! – ворчит кто-то в ответ. – То у нас, а то у них. Нечего и сравнивать.
   Петька сникает. И еще на двух-трех лицах я читаю уныние, обиду. И тогда я говорю:
   – А почему же не сравнивать? И у нас будет горн, и у нас будут сигналисты. Вы думаете, коммунарам все так само с неба и свалилось? И экскурсии в Крым, и хорошие костюмы, и цветы? Они всё сами заработали, своими руками сделали. А вы что же, не сумеете? Не забыли еще, что у вас тут было три дня назад?
   Я припомнил им грязного Петьку в одном башмаке, и ребят, спящих в одежде на кроватях без простынь, и Коршунова, который вопил, сидя в изоляторе.
   – Вот вам уже смешно вспомнить, как вы тут грязью зарастали, а давно ли это было? А сейчас не стыдно вокруг посмотреть – всюду чистота. Разве вот ваша спальня такая, как была?
   – Спальня ничего, – отзывается Коршунов и добавляет мечтательно: – Вот бы еще занавески на окна…
   – Ага, занавески! – совсем уже лирически подхватывает Петька. – И цветы тоже.
   – Занавесочки! Цветочки! – презрительно фыркает Король.
   Это как сигнал: следующие две минуты неосторожный Коршунов и размечтавшийся Петька изнемогают под градом насмешек и готовы провалиться сквозь землю. И тут умница Стеклов медленно говорит, словно размышляя вслух:
   – Без занавесок можно обойтись. А вот тумбочки бы…. тумбочки очень нужно! Совсем другое дело будет. И вид другой.
   – Да, тумбочки не помешали бы, – говорю я. – Только досок у нас нет, вот беда.
   – А я знаю, где взять доски! – Это опять Репин. Он словно нарочно всякий раз старается нас озадачить.
   Все оборачиваются к нему.
   – Да, – повторяет он, не то чтобы нахально, но как-то усмешливо глядя мне в глаза, – я знаю, где взять доски. Давайте разберем забор и сделаем тумбочки.
   «Ну-ка, что ты теперь скажешь?» – читаю я у него на лице.
   Его неожиданную выдумку встречают так, словно он предложил повесить луну в комнате вместо лампы.
   – Сообразил тоже! Как же без забора? —
   громче всех кричит Подсолнушкин, которого, сколько мне помнится, не слишком удерживают заборы.
   Встречаю лукавый взгляд Репина. «Умен, – думаю, – умен, ничего не скажешь!» А вслух говорю:
   – Вообще-то, как по-вашему: зачем существует забор? Он нужен, чтобы чужая свинья не забрела в огород, а не для того, чтобы заслонять большой кусок неба. На что же нам забор? А впрочем, может, вы разбежитесь?
   – Нет, не разбежимся! Не разбежимся! Идем скорее! Идем забор ломать!
   Ребята вскакивают – они уже готовы бежать к дверям.
   – Что вы, ребята! – говорю я, не вставая с места. – Только вымокнем без толку, вон дождь какой,
   – Наплевать на дождь! Семен Афанасьевич, идемте! – со страстью кричит Король.
   Я качаю головой. Тогда все кидаются к окнам – хоть поглядеть пока на этот забор, хоть прикинуть, как это мы его сломаем и что из него получится. Забор большой, досок будет много. Тумбочки – вот здорово придумано!
   – Семен Афанасьевич, а ведь на всех не хватит тумбочек. Сначала надо будет одну на двоих – только чтоб было две полки…
   – Не хватит? Давай прикинем… Здесь досок кубометров пятьдесят – не только на тумбочки, а и на низенькую изгородь хватит, и еще доски останутся. Надо только все с умом делать.
   – Инструмент где взять? Инструмента нет!
   – Эй, а дождик-то утихает! Скоро пройдет!
   Среди этой суматохи, планов, споров только один человек остается спокойным: автор гениальной идеи Андрей Репин. Он не кричит, не рвется к окну – он просто очень удивлен. Он никак этого не ожидал и теперь сидит молча, задумчиво посматривая на меня.
   И вдруг Петька кричит:
   – Алексей Саввич приехал! С инструментом!
   Да, в калитку входит Алексей Саввич, и с ним двое наших ребят; у каждого в руках – солидный деревянный ящик. Следом идет высокая женщина с чемоданом. Все
   четверо промокли до нитки – это видно даже отсюда, из окна второго этажа.
   Ребята кидаются к дверям, и кто-то уже с грохотом несется вниз по лестнице.
   – Назад! – раздельно говорю я.
   Они удивленно оглядываются – почему назад?
   – Стеклов, спустись, вели Глебову и Кизимову вернуться.
   Через секунду Глебов и Петька, полные недоумения, снова в спальне.
   – Вы что, дикари? Куда вы помчались? По-моему, табун лошадей – и тот бы спокойнее двинулся. Можете идти.
   Несколько ошеломленные, ребята спускаются по лестнице, на этот раз довольно тихо. Они не очень понимают, что же произошло. Почему нельзя бежать вниз? Ведь только минуту назад я во всем был с ними заодно. Не я ли вместе с ними смотрел в окно, не я ли радовался, что дождь скоро кончится? Не я ли сказал: «Всем будет по тумбочке и еще останется»?
   Приехавшие уже в вестибюле.
   – Знакомьтесь, это моя жена, Софья Михайловна, – говорит мне Алексей Саввич.
   Лицо у Софьи Михайловны хмурое, тонкие губы сжаты. Но когда я протягиваю ей руку, она отвечает как надо – хорошим, крепким пожатием.
   – Куда мне теперь? – деловито осведомляется она.
   Этого я и сам еще толком не знаю. Веду ее к себе во флигель и указываю комнату рядом со своей:
   – Устроит вас пока?
   – Вполне.
   Она с порога мельком оглядывает голые стены, небольшой шкафчик в углу и узкий диван. Потом опускает к ногам свой чемоданчик.
   – Что ж, – говорит она буднично, – по специальности я словесник. Думаю, что буду вам полезна. Места для двоих довольно. Считаю, что я дома.
   – А не помешают вам мои малыши? У меня их двое, – говорю я.
   Непонятно, почему я вдруг чувствую себя мальчишкой перед этой женщиной, хотя она и моложе и не такая суровая, как показалось мне в первую минуту.
   – Почему же помешают? Я люблю детей. Потому и приехала сюда к вам, – спокойно отвечает Софья Михайловна.
   Потоптавшись еще с минуту у порога,И соображаю, что сам мешаю ей. И уйти неловко: все-таки я вроде бы хозяин и оставляю человека в такой еще пустой, неустроенной комнате. А снаружи, как на грех, слышатся нетерпеливые голоса:
   – Семен Афанасьевич! Семена Афанасьевича не видали?
   – Идите, идите, – кивает мне Софья Михайловна. – Я сама во всем разберусь и найду и спрошу, что будет нужно.
   За дверью меня ждут гонцы от Алексея Саввича. Он уже скинул мокрое пальто, шапку и хозяйничает в мастерской. Он просто-напросто привез сюда весь свой инструмент. «Пока суд да дело», – пояснил он озабоченно.
   Вместе с Подсолнушкиным, Коробочкиным и еще четверкой ребят он орудует в мастерской – распаковывает инструмент, расставляет по местам привезенное богатство. Я ухожу: тут справятся и без меня.
   Дождь наконец угомонился и только моросит еле-еле. Двор – сплошная лужа, так и шлепаешь по грязи. Но ребята все уже здесь, у забора.
   – Семен Афанасьевич, можно? Ломать? – спрашивают они наперебой.
   – Погодите, ломать тоже надо с умом, а то так наломаете, что только на растопку и пригодится. Глядите: эти доски – на тумбочки. А вот планки – для изгороди. Доски надо выкапывать, они в землю глубоко врыты. Ну-ка, Королев, тащи лопаты и принимайся со своими. Стеклов, а твои ребята пускай попросят у Алексея Саввича клещи – гвозди выдергивать. Озаботься: для гвоздей нужен ящик. Планки срывать – этим у нас займется Суржик со своими ребятами. А потом сменимся.
   Им, видно, и в голову не приходило, что и ломать надо со смыслом. Трое из отряда Короля бегут за лопатами, двое из отряда Стеклова тащат клещи и ящик для гвоздей.
   Забор берут приступом. Ребятами овладел настоящий азарт. Заражаюсь их увлечением – приятно размять мускулы, да еще когда вокруг кипит такая дружная, такая веселая работа. Шум, подбадривающие крики, треск отрываемых досок. И только один сторонний зритель нашелся: у столба стоит Андрей Репин и изучает нас задумчивым взглядом. Так…
   – Ломаете здорово! – громко говорю я. – А вот как будете тумбочки мастерить?
   – Увидите! Увидите! Еще как будем! – отвечают те, что поближе.
   – Чего, чего? – кричат дальние.
   Им передают по цепочке, и оттуда тоже несется:
   – Увидите! Посмотрите!
   Столбы и доски глубоко ушли в землю – забор был построен прочный, надежный. Мокрая земля липнет к лопате, делает ее тяжелой, неудобной. Дождя уже нет, но еще сыро и зябко. А вокруг столько румяных лиц, и в воздухе такой веселый, несмолкающий гомон! Отлично работают мальчишки! Забор тает на глазах, и наша поляна понемногу сливается с окружающей рощей. Необъятно расширились наши владения, нас теперь оберегает не забор, а высокие сосны и березы, подступающие к нам со всех сторон.
   – А будку? Что с ней делать? Тоже ломать?
   – Будка без забора – дура! – кричит Король.
   – Без забора она и впрямь дура, – говорю. – Так ведь мы сделаем штакетную изгородь – низенькую, красивую – и у будки поставим дежурного.
   За эти дни глаз у меня наметался. В толпе ребят различаю ту тройку, что ушла вместе с Глебовым. Они работают как ни в чем не бывало, так же азартно и весело, как все. Лишь изредка то один, то другой взглядывает в мою сторону – даже не с опаской, пожалуй, а просто с любопытством.
   До самого ужина мы работаем. А после ужина, когда ребята стоят в вечернем строю, перед тем как разойтись по спальням, я говорю:
   – Плетнев, Разумов и Володин, перед сном зайдите ко мне в кабинет.
   Они пришли и остановились у порога. Стояли по росту, образуя живую диаграмму: долговязый Плетнев, пониже – Разумов, белокурый, с открытым, хорошо вылепленным лбом и большими синими глазами, и на левом фланге – коротышка Володин, плечистый и весь квадратный, с таким энергичным, твердым подбородком, какими любил наделять своих героев Джек. Лондон.
   Володин-то и начинает первый:
   – Семен Афанасьевич, вы нас простите, что мы самовольно ушли… А только мы спать в кабинете не будем.
   Дело ясное, им уже известно, где и как провел ночь Глебов.
   – Почему вы ушли? Ведь вы знаете, что я сказал: без моего разрешения в город уходить нельзя.
   – А мы… – Плетнев остановился, словно собираясь с духом, и вдруг выпалил: – Мы решили совсем уйти. Только вернулись за Королем. Мы его хотели уговорить.
   – Пришли и видим… – подхватил было Володин.
   Плетнев делает рукой короткий жест – так, словно Володин шкатулка, которую можно закрыть, – и квадратный мальчишка мгновенно смолкает.
   – Пришли и видим – забор ломают, – говорит Плетнев. – Ну, и мы тоже…
   – Забор уже сломан. Зачем же вам оставаться?
   Трое переглядываются, переминаются с ноги на ногу, молчат. И тут Плетнев не успевает «прикрыть» Володина.
   – Король говорит: еще надо подождать, – произносит эта говорящая шкатулка.
   Плетнев смотрит на него бешеными глазами, сжав зубы и, видимо, с трудом сдерживаясь. Ого, у него, оказывается, тоже довольно-таки квадратные челюсти! А Разумов спокоен, только глаза немножко улыбаются. Этот ни с кем и ни с чем не спорит, он просто ждет, чем дело кончится.
   – Так, – не спеша говорю я. – Стало быть, хотите дождаться тепла. Мы будем работать, строить свою новую жизнь, а вы будете поглядывать со стороны. Нам, дескать, на все наплевать. Нам бы поесть, отоспаться и дождаться весны. Правильно я вас понимаю?
   – Семен Афанасьевич, – развязно говорит Плетнев. – Володин – он дурак. Напрасно вы на него внимание обращаете.
   – Володин не глупее тебя. И уж во всяком случае честнее. И он сказал правду. Верно, Разумов?
   Разумов опускает глаза. У него длинные, мохнатые ресницы, от них на щеки ложится тень. Он молчит.
   – Идите спать. Но вот что я вам скажу: стыдно стоять в стороне, когда остальные работают честно. Таких зрителей никто уважать не станет. А сверх того, предупреждаю: еще одна самовольная отлучка – и я вас больше в дом не пущу. Идите.

8. ТОЧКА ОПОРЫ

   Многое, что доставалось Антону Семеновичу ценою крови и бессонных ночей, мне досталось просто, без усилий – по наследству. Я знал, что самая первая, неотложная моя задача – создать коллектив. Я не сомневался, не спрашивал себя, не приводил никаких за и против – я знал. А знать твердо, без сомнений – это большая, ни с чем несравнимая опора и поддержка. Зная, идешь к цели увереннее. Зная, не позволяешь тревоге овладеть собой. Неизбежные препятствия не обезоруживают, они только заставляют еще упорнее искать и, думать.
   У опыта нет общей школы, всех своих учеников он учит порознь. Но в те первые дни, уверен, я действовал, как действовали бы сотни, тысячи других на моем месте. Потому что открытие всегда одинаково – и те, кто на корабле, завидев землю, всегда закричат: «Земля!», а не что-нибудь другое только из желания быть оригинальными. Я не был оригинален. Я делал то, что делал бы каждый на моем месте, и еще раз убедился: если человек живет плохо, он равнодушен к тому, что будет жить еще хуже. Но если сказать ему: «Давай будем жить хорошо!» – и если он искренне поверит, что ты хочешь помогать ему, то не будет предела его воле к лучшему, как не положено предела счастью и радости. Это самые могучие рычаги на свете, или, пожалуй, это и есть те самые точки опоры, с помощью которых можно перевернуть мир.
   А пока мы переворачиваем все в своей маленькой республике, и я снова и снова убеждаюсь – нет на свете такого человека, который не захотел бы услышать слова: «Давай сделаем так, чтобы было хорошо!» Такие слова слышны далеко, и они будят спящих.
   Первые шаги были уже сделаны. Прежде всего ребятам высказано прямое и четкое, не допускающее возражений требование. Без такого требования дисциплинировать разболтанную толпу детей нельзя – об этом постоянно говорил Антон Семенович, и это я снова понял, очутившись один на один с ребятами. А потом видишь – на твою сторону перешел один, другой, третий… Тогда можно сказать, что образовалось ядро и есть на кого опереться. С этим надо спешить.
   Я видел: здесь, в Березовой поляне, ядро уже возникло. Были ребята, с которых прежний грязный налет слетел сразу же. Они приняли новый строй жизни радостно и бесповоротно, словно только того и ждали. Но коллектива еще не было. Вот когда дисциплина перестанет быть только нашей воспитательской заботой и станет заботой всех ребят, когда она станет традицией и за ней будут наблюдать не от случая к случаю, а постоянно и ежечасно, когда появятся у нас общие цели и общие мысли, общая радость и общие желания, – вот тогда-то можно будет сказать: коллектив есть!
   Я получил в наследство и еще одно драгоценное знание, которого, конечно, в ту пору не нашел бы ни в одной книге. Я не только знал, что все силы надо положить на организацию коллектива, – я знал, что без точно найденной организационной формы коллектив не построить. И тут не приходилось заново придумывать и искать. Мне только не терпелось скорее дать новую жизнь тому, что родилось в колонии имени Горького и в коммуне имени Дзержинского.
   Ведь Антон Семенович никогда не говорил только «надо». Он всегда объяснял и показывал, как надо. И поэтому я знал: ничто так не скрепляет коллектив, как традиция.
   Сколько содержательных, полных глубокого смысла традиций было у нас в колонии Горького! Вот наступает день рождения Алексея Максимовича. Мы задолго ждем этого дня, готовимся к нему, а ведь ждать чего-то вместе, сообща – совсем не то, что ждать в одиночку!
   А как мы дорожили каждой мелочью, которая украшала наш праздник и была придумана нами самими! Например, мы никогда никого не приглашали к себе в этот день, это было наше семейное торжество. Кто знает – сам придет!
   А как хорошо придуман был наш праздник первого снопа! Тут каждый шаг был скреплен нерушимой традицией, которой дорожили все мы – от мала до велика. Сколько ни проживу, мне не забыть этот день, как не забудут его, я уверен, все горьковцы: и общий радостный подъем, от которого по-настоящему дух захватывало, и венки на головах девушек, цветы на граблях и косах, и белые плащи наших пацанов-сигналистов, и клятву младшего колониста старшему при передаче первого снопа, самую высокую клятву – трудиться честно и всем сердцем любить труд. Кто читал «Педагогическую поэму», тот, верно, запомнил, как описал этот день Антон Семенович, запомнил и Буруна и Зореня. Кто хоть раз пережил это, как пережили Бурун и Зорень и все мы, горьковцы, тому этого не забыть вовеки. Проживи он хоть до ста лет, для него это навсегда останется одним из самых благодарных и счастливых воспоминаний.