– Ясно: поджег.
   Я чуть не охнул вслух. Мне тоже ясно: ответ Петьки непоправимо компрометирует его, и, наверно, ему уже приписали какой-нибудь «поджигательский комплекс», хотя я и сам ответил бы так же. Решаюсь на неэтический поступок: тихо, незаметно приоткрываю дверь. К счастью, она открывается в мою сторону и, к счастью, не скрипит.
   – Разве поджигать хорошо? – спрашивает Ракова, наклоняясь к Петьке.
   – Плохо.
   – Почему же ты думаешь, что Володя поджег?
   – О! – удивляется Петька. – Так не про меня же рассказ? А про этого… Володю. Сказано: «как увидит спички, так и подожжет». А тут зажигалку нашел. Ясное дело, поджег.
   – Но ты считаешь, что поджигать плохо?
   – Ясно, плохо.
   – А почему?
   Петька пожимает плечами и молчит. И правда, что тут скажешь?
   – Ну, послушай еще один рассказ: «Павел часто ходил в кинематограф. Однажды шла особенно интересная картина, но как раз у мальчика денег не было. Толкался Павел у кассы и заметил, как одна женщина уронила на пол сумку. Павел поднял ее, подумал и…» Как ты думаешь, что он сделал?
   – А кто его знает.
   Лицо у Петьки скучающее. Видно, ему уже изрядно надоели эти пустопорожние разговоры.
   – Ну, а ты как поступил бы? – допытывается Ракова.
   – Я бы сказал: «Гражданка, чего вы смотрите? Вот она, ваша сумка!»
   Я вздыхаю с облегчением. Кажется, несколько смягчилась и Ракова.
   – Скажи, Петя, любишь ты кого-нибудь из родных? – спрашивает она.
   – А у меня их нет.
   – Где же они?
   – Померли.
   – Все умерли? А отчего?
   О, черт! Петька ерзает на стуле. Вздыхает. Рукавом утирает лоб:
   – Я маленький был. Не знаю.
   – Ну, а как ты думаешь, Петя, надо слушаться отца, матери?
   – Ясно, надо.
   – А почему?
   Снова молчание. Петька шумно вздыхает.
   – Скажи, Петя, кого ты называешь своим товарищем?
   – Павлушу Стеклова. И Леньку.
   – Нет, не то. Какие качества ты ценишь в товарище?
   – Качества? – с недоумением переспрашивает Петька.
   Я тихо прикрываю дверь.
   Учитель, воспитатель думает над каждым из ребят дни напролет, ищет ключ к каждому, ищет иной раз долго, мучительно. Настоящий воспитатель долгие месяцы, иной раз годы смотрит, наблюдает, думает, сомневается. А тут приходят люди в полной уверенности, что вот так, с ходу, залезая ребятам в душу, все раскроют и выяснят. Мы берегли наших мальчишек, боялись неосторожным словом разворошить в их сердце больное воспоминание, а тут человек, воображающий себя знатоком детской психологии и детской души, бесцеремонно выспрашивает: «Родители умерли? А отчего они умерли?»
   Что они знают о детях? Что в них понимают?
   Среди дня снова заглядываю к себе. На этот раз без всяких угрызений совести и морального посасывания под ложечкой бесшумно занимаю наблюдательный пост – должен я все-таки знать, что там вытворяют с ребятами! Сейчас обследованию подвергается Репин.
   – Воровать нельзя, – неторопливо, вразумительно объясняет он. – Не следует брать то, что принадлежит другому. Это чужая собственность.
   Он сидит перед Раковой – миловидный, аккуратно причесанный, спокойно глядя на нее большими голубыми глазами. Правильный профиль, на щеке ямочка. Она, наверно, заметила ямочку. Но где ей разглядеть в глубине этих глаз хорошо знакомую мне усмешку, умело скрытую издевку, которую я прекрасно различаю сейчас в мягком, размеренном тоне его вежливых ответов.
   – Если бы ты нашел кошелек с деньгами, что бы ты сделал?
   – Постарался бы найти хозяина и отдал бы ему деньги. А если бы не нашел, отнес бы в милицию.
   Знала бы она, что перед ней вчерашний вор, и не просто мелкий воришка, укравший с голодухи булку, а вор квалифицированный, смелый, любитель, лишь недавно и с трудом отставший от этой привычки! Да и отставший ли? Она и не поверила бы: такой хороший, вежливый мальчик, так разумно отвечает на вопросы…
   – Вот тебе, Андрюша, карандаш и бумага, напиши на этом листке сочинение на тему: «Чем ночь темней, тем ярче звезды».
   – А можно стихами? – спрашивает Андрей.
   – Ты можешь стихами? – почти подобострастно произносит Ракова.
   – Могу. Погодите минуточку.
   – Да, да, я жду!
   Я тоже жду. Минут через пять Андрей с чувством декламирует:
 
И чем слышнее крик глупцов,
Чем злоба их пылает жарче.
Тем громче голос мудрецов:
Чем ночь темней, тем звезды ярче!
 

46. ЧТО ОНИ ЗНАЮТ О ДЕТЯХ?

   – Очень, очень интересные результаты! – говорит вечером Ракова. – Но не слишком утешительные. Почти у всех ваших детей эмоциональная сфера развита гораздо, гораздо ниже нормы. Кроме Репина, конечно.
   – Мотивы большинства поступков очень далеки от нормальных принципиальных суждений, – добавляет Грачевский. – Такие их суждения, как «воровать нельзя – сажают в тюрьму», показывают, что они являются полными утилитаристами. Мои наблюдения над несовершеннолетними, шаблоны поведения которых упорно и длительно отклоняются от требований, предъявляемых им обществом и государством, показывают, что из вкусо-обонятельных гиперэмоций наиболее часто встречается страсть к лакомствам, вину, курению…
   – Простите, а кто же это у нас такой – со вкусо-обонятельной гиперэмоцией? – Екатерина Ивановна недоуменно хмурится, косая складка прорезает ее лоб.
   – Кто? Да многие… – Грачевский склонился над протоколом. – Вот, например, Леонид Петров – типичный гиперэмоциональный субъект. На вопрос, любит ли сладости, он ответил: «Да». Из перечня книжных заглавий выбрал «Волшебную кухню». Из предложенных картинок пожелал иметь вот эту – видите, накрытый стол, блюдо с фруктами.
   Я поспешно выхватил платок из кармана и усиленно закашлял, пригнувшись к коленям и пряча лицо.
   – Господи! – всплеснув руками, говорит Екатерина Ивановна. – Леня Петров! Да он готов последним поделиться! Он курам свою еду скармливал.
   – Курам? – недоуменно переспрашивает Грачевский и пожимает плечами.
   Отдышавшись, просматриваю картинки, которые предлагались ребятам на выбор. Теперь мне уже не до смеха, но еще сильнее хочется выругаться. Драка. Картежная игра. Выпивка. Перекошенные, уродливые лица. «Безобразие всякое нарисовано», – вспоминаю я вчерашние Санины слова.
   – Да это просто провокация! – не выдерживаю я. – Показываете ребятам такую мерзость!
   – Признаться, и я не понимаю, зачем это нужно! – с возмущением говорит Алексей Саввич.
   – Но позвольте! – обиженно восклицает Ракова. – Нет, товарищи, учебный и воспитательный процессы у вас совершенно не педологизированы, совершенно!
   – Скажите, – вдруг произносит Грачевский, – правду мне говорили, что вы – воспитанник украинского педагога… как это его фамилия…
   Я не прихожу на помощь, совершенно уверенный, что Грачевский помнит не только фамилию, но и имя и отчество, а пожалуй, и год рождения, и семейное положение, и все прочее, что касается моего учителя.
   – Ну… у него опубликована в мартовской книжке альманаха повесть под таким странным названием… «Педагогическая поэма» как будто… Так вы – ученик Макаренко?
   – Да, я ученик Макаренко.
   – Тогда все понятно, – говорит Грачевский, и впервые в его глазах я вижу отчетливо выраженное чувство.
   Чувство это – ненависть. Да, ненависть. До сих пор он все шелестел своим бесцветным голосом и смотрел на всех своими бесцветными глазами.без чувства, без выражения. А сейчас, по крайней мере, я уверен, что он умеет ненавидеть – правда, не открыто, не прямо, но изо всех своих сил! Минута проходит в молчании.
   – Так вот, – снова начинает Грачев-ский, – мы с Татьяной Васильевной пришли к выводу о целесообразности перевода воспитанника Виктора Панина в дом для умственно отсталых детей.
   Наступает тишина. Панин… Да, конечно, он не бог весть какое сокровище: очень запущен, вор, темная душа, немало у нас из-за него было и еще, наверно, немало будет неприятных минут. А все-таки, почему его нужно переводить в дом для умственно отсталых?
   Первым нарушает молчание Владимир Михайлович. Никогда я не слышал, чтоб он говорил так сухо, так официально:
   – Я решительно протестую против этого предложения. Не знаю, как вы пришли к такому выводу, но я с ним решительно не согласен.
   – Но позвольте… – начинает Ракова.
   – Не позволю! – вдруг обрывает ее наша тихая Екатерина Ивановна. – Не позволю! Панин учится в моей группе. Он учится плохо, но он нагоняет, и я не вижу в нем никаких признаков умственной отсталости.
   – Совершенно с вами согласен. Я решительно против перевода, – вновь повторяет Владимир Михайлович. – Скажу больше: я этого не допущу. – И вдруг, не удержавшись на этой официальной ноте, говорит с сердцем: – Знаете, у Льва Николаевича Толстого сказано: иногда люди думают, что есть положения, когда можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами это можно: можно рубить деревья, кирпичи делать, железо ковать без любви. А с людьми нельзя обращаться без любви, нельзя, понимаете? Как с пчелами – без осторожности. Таково свойство пчел, понимаете? Верно, конечно, вы себя не можете заставить любить, как можете заставить себя работать. Но это не значит, что можно обращаться с детьми без любви, да еще если чего-нибудь требуешь от них. Не чувствуешь любви к детям – сиди смирно, занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не детьми… Не детьми, понимаете?.. Этот мальчик…
   У меня наметанный слух. Не дожидаясь, пока Владимир Михайлович закончит фразу, выхожу из комнаты и едва успеваю закрыть дверь, чтоб никто, кроме меня, не увидел за нею темную фигуру. Фигура отшатывается и кидается вон из сеней. В два шага нагоняю ее уже на крыльце.
   – Постой-ка, – говорю я, хватая беглеца за рукав. – Ты что там делал?
   Панин шумно дышит и отвечает не сразу и невпопад:
   – Меня заберут?
   – Кто это может тебя забрать?
   – Вы меня отдадите? – И вдруг, стуча зубами, трижды произносит на одной ноте, как одержимый: – Я не хочу уходить, не хочу уходить, не хочу уходить…
   Я не стал напоминать ему, что совсем недавно он сам собирался уйти. Правда, уход уходу рознь. Оказаться в доме для умственно отсталых у него, конечно, не было охоты. Но сейчас – не до длинных разговоров. Я повел Панина в спальню, а он упирался и повторял:
   – Идите туда, идите туда, а то там решат…
   – Уж если ты стоял под дверью, так, верно, слышал, что говорили Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович.
   – Я у Екатерины Ивановны третьего дня косынку стащил, шелковую, она знает, она передумает… Идите туда, идите туда…
   Все-таки я водворяю его в спальню, бужу Подсолнушкина и строго спрашиваю, почему это члены его отряда бродят по двору после сигнала «спать». Потом возвращаюсь в кабинет. Тут атмосфера накалена до последней степени. Все говорят громко и сердито и, кажется, уже не очень слушают друг друга. Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович смотрят на меня с возмущением – как я мог уйти в такую минуту? Не хочу ли я отделаться от Панина?
   – Если можно, чуть тише, – говорю я. – Рядом дети спят. Так вот, если вы, Татьяна Васильевна, и вы, Петр Андреевич, остаетесь при своем мнении, пускай нас рассудит гороно.
   В гороно этим займется наш инспектор. Я твердо знаю: Зимин сделает так, как мы его попросим. Никуда он мальчишку зря не переведет. Екатерина Ивановна с полуслова понимает меня и вздыхает с облегчением. Но у меня против нее зуб, и позже, провожая ее и Владимира Михайловича домой (я всегда это делаю, когда мы слишком засиживаемся), я говорю:
   – Вот что, Екатерина Ивановна: почему вы мне не сказали, что Панин третьего дня стащил у вас косынку?
   Она даже останавливается.
   – А… а откуда вы знаете? – растерянно спрашивает она.
   Владимир Михайлович тоже удивлен. Он неопределенно покашливает и косится на меня. Слишком темно, ему не разглядеть моего лица, и я, признаться, очень доволен, что озадачил их обоих.
   А с Екатериной Ивановной это не в первый раз: о половине известных ей шалостей и проступков она умалчивает – видно, бережет ребят от меня!
   …На другое утро встречаю на лестнице Леню Петрова. Он поднимается по лестнице со связкой учебников в руках.
   – Семен Афанасьевич, – говорит он горестно, – а я-то вчера какого дурака свалял! Мне говорят: «В поезде, если крушение, всегда больше ломается последний вагон. Что тут делать?» А я и говорю: «Оставлять его на станции». А потом хватился – ведь оставляй, не оставляй, все равно какой-нибудь вагон будет последний. Да меня уж и слушать больше не стали. Что ж делать-то теперь?
   Я смотрю на живое лицо мальчугана, на умные раскосые глаза – сейчас в них испуг и недоумение, и, больше чем всегда, они делают Леню похожим на зайчонка. А в кабинете у меня лежат предварительные итоги педологического обследования, и там в процентах и дробных числах определена высота эмоционально-этического развития воспитанника Леонида Петрова. По мнению обследователей, этот гиперэмоциональный субъект находится на низшей рефлекторной стадии – она составляет всего 35 процентов нормы.
   Через несколько дней я был в Ленинграде. Зимин, выслушав меня, негромко ругнулся сквозь зубы и пообещал, что Панина никуда не переведут.
   – И еще вот что, Алексей Александрович, – сказал я, – можете снять меня с работы, а только больше я их в свой дом не пущу, Антон Семенович не пускал – и я не буду. Они в один час разрушают то, чего мы добиваемся месяцами. Я буду преступник, если снова допущу это издевательство.
   – Поверьте, Семен Афанасьевич, дойдут до них руки. И недалеко до этого… Ну, а о Панине я вас, даже не расспрашиваю. Я знаю, в детях они ничего не понимают.
   Я ехал домой с неостывшим, непережитым гневом в груди. Я проклинал себя за то, что отступил, за то, что вообще позволил им перешагнуть порог нашего дома.
   В юности они были мне смешны, педологи. Меня смешили их вопросы и «тесты», их белые халаты, вся торжественность, которой они обставляли свои мнимо ученые исследования. «Скажи пожалуйста, священнодействуют!» – думал я. Но когда я сам стал работать с детьми и отвечать за них, я понял, что это не смешно, а страшно и, попросту говоря, опасно. Я знал хороших и способных людей, которым педологи искалечили жизнь, признав их в детстве отсталыми на основании своих нелепых исследований. Это клеймо умственной отсталости, дефективности сопровождало подростка, юношу долгие годы.
   Антон Семенович всегда честно старался разобраться в педологической теории, но он говорил, что после первых же прочитанных строчек у него «разжижаются мозги» и он не понимает, что это: бред сумасшедшего, сознательное вредительство, дьявольская насмешка над всем нашим обществом или простая биологическая тупость. «Ты подумай, – говорил он не раз, – ведь огромной важности задача: воспитать миллионы будущих людей – рабочих, инженеров, врачей, педагогов. И решать такую задачу с помощью темного кликушества? Нет, это преступление!»
   Я всегда знал, что это преступление. Но в колонии мы были под защитой Антона Семеновича. У него хватало мужества во времена самого расцвета и засилья педологов восстать против них и попросту не пускать их к нам. Они боялись встречаться с ним даже в коридорах Наркомпроса, потому что знали: он им злейший враг.
   Зачем же я их пустил? Может, боялся, что меня снимут с работы? Нет, конечно. Может, потому, что Софья Михайловна их впустила и было неловко перед посторонними людьми отменять ее решение? Я очень уважал Софью Михайловну, хорошо помнил, что она во многом помогла мне. Но ведь Антона Семеновича никогда не останавливала никакая внешняя неловкость. Он не постеснялся бы отменить какое угодно решение, если бы только считал себя правым. Как бы там ни было, я их впустил – и этого себе не прощу. Пусть они были у нас всего сутки, но тревога Сани, испуг Стеклова, истерика Панина, огорчение Лени, не сообразившего, что в поезде какой-то вагон всегда будет последним, – все это на моей совести, виноват в этом один я.
   Я шагал к дому с тяжелым сердцем, сознание вины со вчерашнего вечера все росло. Но что ж теперь жалеть о сделанном? Важно, чтоб впредь это не повторилось.
   – Софья Михайловна, – сказал я, – если они опять приедут, не пускайте, несмотря ни на какие бумаги. Понимаете?
   – Понимаю, Семен Афанасьевич. Вы совершенно правы, – просто ответила она.
   Панин встретил меня испытующим взглядом, но молча. В нем совсем не заметно было волнения, которое обуяло его в ту ночь. Мне почти не верилось, что это он тогда вне себя, задыхаясь и стуча зубами, твердил: «Не хочу, не хочу уходить!» Похоже было, что передо мною опять прежний Панин, ко всему равнодушный, словно наглухо закрытый плотной скорлупой. Но разве зерно, посаженное в землю, сразу дает росток? И разве не росток – вот этот короткий разговор:
   – Семен Афанасьевич, вы меня в город одного не пускайте. Я как пойду на базар, как увижу – лежит дармовое, так не могу совладать с собой.
   – Почему же это дармовое? Кем-то сработано, людским потом полито, какое же это дармовое?
   – Нет, вы меня в город одного не пускайте, – повторил он упрямо.

47. РАЗГАДКА

   Было около пяти часов вечера, и почтальон принес почту. Обычно ее перехватывали ребята, на ходу просматривали газеты и являлись ко мне с самыми.свежими новостями. Так, однажды они узнали из «Ленинских искр», что идет конкурс на лучшего повара лагеря и детской площадки, и все загорелись: вот бы наша Антонина Григорьевна заняла первое место! Но, увы, оказалось, что к поварам детских домов конкурс не относится.
   В другой раз ребята прочитали в газете письмо Горького.
   «Я обращаюсь к вам, – писал Алексей Максимович, – от газеты „Пионерская правда“ и лично от себя. Решено организовать специальное издательство книг для детей. Нужно знать: что вы читаете? Какие книги нравятся вам? Какие книжки вы желали бы прочитать?.. Отвечайте просто, искренно, ничего не выдумывая, не притворяясь умнее, чем вы есть на самом деле. Вы и так достаточно умненькие».
   Петька немедленно написал письмо, в котором просил издать книгу о жизни на Луне. После этого за ним надолго закрепилась кличка «умненький».
   Если кто из ребят не читал газет, ему проходу не давали стихами из тех же «Ленинских искр»:
 
Живут у нас ребята эти.
Как будто на другой планете.
Спросите их о Днепрострое —
Они: «А что это такое?
Магнитогорск, Кузнецк, Кузбасс?
Не знаем… Слышим в первый раз!»
 
   А теперь они бежали ко мне с криком:
   – Смотрите, Семен Афанасьевич, смотрите скорей!
   Ко мне протянулось сразу несколько рук с газетами. Я не сразу понял, в чем дело. В СССР приехал Эдуард Эррио? Ну, и что же? А, вот оно: под Харьковом Эррио посетил детскую трудовую коммуну имени Дзержинского. «Он внимательно знакомился с бытом коммунаров, бывших беспризорников, и малолетних преступников, – читал я. – Он был поражен чистотой и порядком в коммуне, обилием цветов и свежего воздуха».
   Десять раз кряду я перечитал эти скупые строчки, словно надеялся вычитать из них больше – хоть одну подробность, хоть одно имя. «Поражен чистотой, обилием цветов и свежего воздуха». Да, это поражало и изумляло всех, кто бывал там, но не всякий умел понять по-настоящему, что произошло в коммуне имени Дзержинского: как дети снова становились детьми, как толпа бездомных подростков обрела счастливый дом…
   Эти несколько строк о коммуне были для меня приветом издалека, точно я получил письмо от друга. Я никогда не забывал о своем доме, всегда помнил коммуну, но в тот день я уж до самой ночи ни о чем другом думать не мог. И так хотелось мне попасть туда! Ну хоть на час-другой, посмотреть на всех, пожать руку Антону Семеновичу – и назад, домой, в Березовую. И еще долго после отбоя мы с Галей вспоминали разные разности.
   – А помнишь, как пришел в коммуну Ваня Гальченко?
   – Ну, как же! Дождь, слякоть. Идет совет командиров, а Бегунок то и дело выскакивает на улицу, поджидает. Они познакомились в городе, и Бегунок обещал ему, что примут.
   – А помнишь, как он объяснял про родителей? Выходило, что и отец у него не родной и мать не родная…
   – А ты помнишь, как Мизяк разбил стекло и…
   И тут-то, словно продолжение нашего разговора, раздалось: бац! дзинь! – звон стекла, чей-то вопль и потом отчетливо:
   – Лови! В коридоре!!
   Я выскочил на крыльцо. Здесь уже толпились разбуженные шумом ребята.
   – Поймали? Где? Кто? – слышалось со всех сторон.
   И почти тотчас от будки закричали:
   – Есть! Ведем!
   Из густой, вязкой осенней тьмы вынырнули Алексей Саввич и старший Стеклов, между ними маячила какая-то неясная фигура.
   – Говорят, старый знакомый, – сказал Алексей Саввич, легонько подталкивая ко мне пойманного.
   Я взял его за плечи, вгляделся, но не сразу понял, где я прежде видел это лицо. И вдруг сразу два голоса крикнули:
   – Да это Юрка!
   – Глядите, Нарышкин!
   И верно, Нарышкин. Это его испуганное насмерть, перекошенное и бледное под слоем грязи лицо, узкие – щелками – глаза.
   – Насилу поймали! – еще не отдышавшись как следует, объяснил Стеклов.
   – Если бы он не споткнулся о поваленную березу – знаете, за дорогой? – и не поймали бы, – подтвердил Алексей Саввич, утирая разгоряченное лицо. – А второй так и сгинул. Их ведь двое было.
   Вдруг Нарышкин рванулся у меня из рук, но останавливать его не пришлось – он застонал, скрипнул зубами и сел на землю.
   – Я все-таки не пойму, как это получилось? – спросил я.
   Ребята наперебой стали рассказывать. В полночь Алексей Саввич, дежурный воспитатель, шел от столовой к дому, а Сергей Стеклов, командир сторожевого отряда, сидел на подоконнике нижнего этажа. Вдруг – крик в спальнях наверху: «Держи! Лови!» – и кто-то стремглав летит с лестницы. Сергей расставил руки, но тот слету сбил его с ног и выпрыгнул в окно. Тут путь ему преградил Алексей Саввич, но сбоку подскочил еще кто-то, сильно ударил Алексея Саввича палкой по плечу (наверно, хотел по голове, да промахнулся) и, не останавливаясь, промчался вслед за первым прочь, в парк. Алексей Саввич бросился за ними, Стеклов обогнал его. Они бежали в темноте, не разбирая дороги, почти не надеясь настигнуть непрошенных гостей. «Так как-то, знаете, сгоряча», – пояснил Алексей Саввич. Но тут впереди раздался треск, шум падения, и Сергей почти наткнулся на упавшего. Подоспел Алексей Саввич, и они повели пленного к дому. Он хромал, спотыкался, упирался – ничего не помогло.
   И вот он сидит на земле, скрипя зубами от боли и держась обеими руками за ногу. Видно, здорово расшибся.
   – Вот чертов сын! Воровать пришел! Воровать явился! – шумят кругом. – Что на него смотреть! Дать по зубам! Чего надумал – где ворует!
   – Отпустили тебя по-хорошему, – слышу я рассудительную, неторопливую речь Павлушки Стеклова, – а ты чего?!
   – Погодите! – сказал вдруг, наклоняясь к Нарышкину, Алексей Саввич. – Тут что-то липкое – у него нога в крови.
   – Да что с ним нянчиться! – с отвращением крикнул Король. – Ну его к чертям в болото!
   – Как хочешь, Дмитрий, а ногу ему перевязать надо, – спокойно возразил Алексей Саввич.
   Новый вопль возмущения прервал его на полуслове. Никто и слышать не хотел ни о каком снисхождении.
   – Ну-ка, Сергей, помоги, – распорядился я. – Бери его подмышки.
   Как ни осторожно я взял Нарышкина за ноги, боль, видно, была сильна – он всхлипнул, но тотчас испуганно умолк. Наверно, ему хотелось бы сделаться как можно меньше и незаметнее.
   – Не перелом ли?.. – озабоченно подумал вслух Алексей Саввич.
   – Ему бы все кости переломать! – пробурчал кто-то
   – Ладно, полегче, – осадил Сергей.
   И мы понесли незадачливого налетчика в нашу больничку – маленькую комнатку во флигеле, которая всегда пустовала: болеть у нас никто не желал.
   Мы положили Нарышкина на кровать, и здесь, когда его уже не окружали рассерженные ребята, он глубоко вздохнул, как вздыхают дети после долгого плача, и сказал робко:
   – Болит…
   Я осторожно попробовал слегка согнуть ему ногу, но в ответ раздался нечеловеческий вопль.
   – Пожалуй, перелом. Хирурга надо, и как можно скорее. Сейчас уложим его поспокойнее, но чуть свет надо послать за Поповым, – с тревогой сказал Алексей Саввич.
   – Пошлем, – ответил я. – Сергей, а ты пока попроси сюда Галину Константиновну. Что-нибудь сообразим.
   Нарышкин лежал перед нами, глядя то на одного, то на другого, – иссиня-бледный, напуганный, видно, до потери сознания.
   – Ой, Семен Афанасьевич, не уходите! – сказал он умоляюще, когда я направился к двери.
   – Лежи. Ничего с тобой не сделают, понял? И Галина Константиновна остается.
   Мы с Сергеем выходим. У крыльца все еще толпа – шум, говор, должно быть в доме никто не спит.
   – Стукнули вы его? – с надеждой в голосе спрашивает кто-то у Стеклова.
   – Ты что, ошалел?
   – А чего он орет?
   – Ногу сломал, вот и орет.
   – А-а-а! – разочарованно тянет собеседник Сергея.
   Я велел немедленно разойтись по спальням. Но спали в эту ночь плохо. Рано утром Галю около Нарышкина сменила Екатерина Ивановна, а Жуков пошел за хирургом, который жил неподалеку.
   С хирургом нам пришлось познакомиться давно. Однажды Коршунов подавился рыбьей костью – сладить с ним было нельзя, он кидался, мотал головой, и совершенно выбившаяся из сил Галя с помощью Короля и Стеклова отвела его к Евгению Николаевичу Попову. Как уверяли наши, доктор только заставил Коршунова раскрыть рот и сразу вытащил кость, точно она сама прыгнула ему в руки.