Гречневая каша – самая полезная.
   Кисель с молоком – очень вкусный.
   В определениях жуковцы неистощимы. Иногда они позволяют себе и критические замечания:
   Щи мясные – жидкие.
   Чай– не очень сладкий.
   Но это редкость: Антонину Григорьевну у нас любят и стараются не огорчать, да и редко бывают для этого основания – готовит она отменно.
   И вот однажды нам прислали скатерти. Не бог весть какие, но все же белые новые скатерти. На следующий день, входя в столовую, ребята увидели одну из этих скатертей – она была аккуратно прилажена кнопками на стене возле двери, а рядом на листе бумаги, исчерченном стрелками, было написано:
   «С этого дня мы не будем вывешивать меню. Это ни к чему. Лучше посмотрите на скатерть, на которой обедали Плетнев, Королев, Разумов и Володин. На ней все видно. Вот это рыжее пятно – от щей. Вот коричневое – сами видите: это котлеты. Красное – кисель. Разобраться ничего не стоит!»
   Ребята столпились перед этим «наглядным пособием». Передние смеялись, стоявшие позади старались протолкаться вперед, вытягивали шеи, становились на носки – шум разрастался, и вдруг смех и возгласы прекратились, как по команде. Сквозь толпу пробирался Король. Он был зол и бледен, глаза сузились.
   Он рванулся к скатерти, но, увидев меня, остановился и хрипло сказал:
   – Семен Афанасьевич, пускай снимут!
   – А почему?
   – Потому что издевательство!
   – Ты обиделся? Жуков! Где он? Где Жуков? Надо снять! Королев обиделся.
   Снова вспыхнул смех. Король даже отшатнулся. Лицо его потемнело, скулы и челюсти выдались углами. Он резко повернулся и быстро, почти бегом, направился к двери.
   – Обидчивый… – протянул кто-то.
   – Он только за себя обидчивый, – откликнулся Стеклов. – Когда другие обижаются, он не понимает.
   – А зачем скатерти? Зачем скатерти? – вдруг закричал Плетнев. – Посмотрите, у всех они грязные. Ели мы до сих пор на клеенке – для чего же скатерть? Клеенку вымыл – и все.
   Он не махал руками, не лез в драку, но видно было, до чего он зол: каждый мускул напряжен, челюсти сжаты. Он обвел ребят медленным, тяжелым взглядом – и кое-кто, не выдержав, опустил глаза.
   – А я – за скатерть, – спокойно возразил Жуков, до сих пор молча стоявший у стены, заложив руки за спину. – Пока будем есть на клеенке, каждый так и будет считать: ну пролью, ну запачкаю – подумаешь, какое дело! И будет у нас всегда как в хлеву. А про скатерть все-таки будут помнить: ее стирать надо.
   – Кто это будет помнить? – с вызовом крикнул Плетней.
   – Я буду помнить. И ты запомнишь. И Король пускай запомнит.
   – Не знаю, как на ваш вкус, а по-моему, есть на скатерти приятнее, – сказал я. – Если тебе подают на клеенке, значит, считают, что ты напакостишь и за тобой придется убирать. А если скатерть – значит, уважают. Но дело ваше. Давайте проголосуем. Кто за то, чтобы есть на скатерти?.. Ого, не сосчитаешь! Кто за клеенку?.. Плетнев, Разумов… А ты, Володин? Стало быть, все за скатерть, кроме Плетнева и Разумова. А теперь, Жуков, сними это. И вывешивайте опять обыкновенное меню.
   …Ребята шумели потом весь день. И, конечно, не выбор между скатертью и клеенкой волновал их: впервые за всю историю дома в Березовой поляне кто-то осмелился перечить Королю! Судя по всему, прежде он был полновластным хозяином, и даже старшие и наиболее крепкие ребята – Жуков, Стеклов, Подсолнушкин – избегали столкновений с ним. С тех пор как возникли отряды, владения Короля сузились – их ограничивали теперь рамки третьего отряда. В самом отряде он считался только с Плетневым и Разумовым. На остальных покрикивал и помыкал ими без стеснения. Ребята относились к нему почтительно. Иной раз в разгар игры они искренне забывали, что я старше, что я заведующий, и в азарте выбивали мяч у меня из рук, но о Короле они не забывали ни на минуту. Какой-нибудь Володин в упорной, самозабвенной борьбе, чуть ли не головой рискуя, завладевал мячом, но тут же выпускал его, стоило Королю протянуть руку. Они все увядали и ходили притихшие, когда он был не в духе, и тотчас веселели, как только его величество приходил в хорошее настроение.
   И все-таки мне нравился Король. Прежде всего он не был равнодушным. Решительно все занимало его, все дела нашего дома имели к нему самое прямое отношение и находили в нем горячего и заинтересованного участника. Раскидывали ли мы забор, дежурил ли его отряд ночью по дому, распределяли ли мы тумбочки по спальням – все касалось его, лично его, Короля. При этом у него было хорошо развито чувство юмора, которое я очень ценю; он отлично подмечал смешное и умел посмеяться чужой шутке, лишь бы она не была направлена против него самого. При виде Стеклова он начинал вести себя, как встревоженная наседка, – метался, озирался, взывал: «Цып-цып!» В этом не было внешнего сходства с Сергеем – он как раз всегда держался на удивление спокойно и ровно, – но было очень точно выражено его отношение к малышам, и редко кто мог без смеха смотреть на это представление.
   С Коршуновым Король обычно разговаривал в его же истерической манере («А что? А чего? Уйду! Не буду!») – и тот старался поскорее убраться восвояси.
   К Жукову Король относился настороженно, даже ревниво. «Ерунда!» – сказал он о фанерном буржуе, и члены его отряда не осмеливались принимать участие в полюбившейся всем забаве, а только с завистью наблюдали за игрой издали. «Детские игрушки!» – отозвался он о меню, которое стал вывешивать первый отряд, и ребята из третьего отряда, входя в столовую, не решались остановиться у двери и поглядеть, чем же сегодня кормят: что-что, а настроение своего командира они улавливали мгновенно и безошибочно.
   Жуков мог, конечно, вывесить любую скатерть – все они были достаточно грязны, – но он взял скатерть именно с королёвского стола, хотя, конечно, и сам он и все в его отряде понимали, что идут в наступление.
   После обеда и вплоть до вечера Король не попадался мне на глаза. Его не было ни в спальне, ни в клубе, не видел я его и во дворе и в парке. Но я не сомневался: он придет и разговор у нас будет. У нас уже установились свои личные отношения. Недаром мы распиливали толстое бревно, придирчиво присматриваясь – насколько вынослив и упорен другой. Недаром ехали вдвоем в полутемном вагоне встречать Галю с детьми. Это Король принес мне телеграмму об их приезде, он помог привезти Костика и Лену в Березовую, он был первым из ребят, с кем мои малыши познакомились и подружились. Я сидел над какими-то счетами, когда в дверь постучали.
   – Войдите! – сказал я, не поднимая головы.
   Король вошел и остановился у стола.
   – Садись, – предложил я.
   – Садиться-то незачем, – ответил он угрюмо, но все-таки опустился на стул. – Садиться, в общем, незачем…
   – Что так?
   – Я пришел проститься, Семен Афанасьевич.
   – Проститься? Куда же ты собрался?
   – Ухожу из детдома.
   – Куда?
   – Насовсем.
   – Я спрашиваю: куда?
   – Куда глаза глядят. Мало ли дорог!
   – Дорог много, это верно. А почему же ты надумал уходить?
   – Будто не знаете…
   – Не знаю.
   Король посмотрел на меня в упор. «Зачем кривишь душой? Не совестно тебе?» – прочел я в этом взгляде. Вздохнув, он отвернулся.
   – Ну, если не знаете – пожалуйста: не хочу, чтоб надо мной издевались. Надоело.
   – Кто же над тобой издевается?
   – Да что вы, Семен Афанасьевич! – вскипел Король. – В насмешку, что ли? А скатерть-то вывесили – это что, не издевательство?
   – Ну, если это издевательство, тогда у нас все должны разбежаться. Ты, например, Стеклову проходу не даешь, прозвал его Клушкой, однако он не уходит. И не обижается.
   – Меня со скатертью перед всеми осрамили!
   – А ты ребят срамишь в одиночку? Тоже перед всеми.
   – Я не срамлю. Я просто смеюсь.
   – Вот и над тобой просто посмеялись.
   – Ну, как хотите, Семен Афанасьевич. Может, вы и правильно говорите. Только я не хочу, чтоб всякий там Санька надо мной свою власть показывал. Я пойду.
   Он сидел, опустив плечи, угрюмо глядел мимо меня в окно. Лампа под зеленым абажуром освещала его лицо, оставляя комнату в полутьме. Огонек лампы отражался в его глазах, которые сейчас казались совсем янтарными. Помолчали.
   – Вот что, Дмитрий, – негромко заговорил я. – Ты знаешь, силой я никого не держу. И тебя держать не стану. Но одно я тебе скажу: так друзья не поступают.
   Он быстро взглянул на меня и снова отвел глаза.
   – Так друзья не поступают. Ты знаешь, что здесь было. И знаешь, как трудно добиться, чтоб ребята стали жить по-человечески, чтоб стали они людьми. Чтоб наш дом из самого поганого, на который все пальцем показывают, стал самым хорошим. Ты знаешь: если бы не ты, не Стеклов, не Жуков, было бы во сто раз трудней. Вы поняли, помогли, стали рядом, как друзья, как товарищи. Думаешь, я и Алексей Саввич, все мы, воспитатели, этого не понимаем, не ценим? А теперь, на полдороге… нет, какое на полдороге – в самом начале пути, когда все трудное еще впереди, ты говоришь: ухожу. Уходи. Я тебя удерживать не стану. Друзей не держат, не упрашивают, они сами приходят и сами остаются.
   Он сидел теперь, поставив локти на край стола, упершись подбородком в ладони, и пристально, не мигая смотрел мне в глаза.
   – Неужели для тебя наш дом – все равно что проходной двор? – прибавил я тише.
   Он молчал. Я поднялся, отошел к окну и, глядя в темноту, на мгновенье вспомнил: вот так у окна стоит Антон Семенович, а я сижу у стола и слушаю его…
   – Спокойной ночи, Семен Афанасьевич, – услышал я.
   – Спокойной ночи, Дмитрий.
   Он встал, пошел, на какую-то едва уловимую долю секунды задержался у двери – и вышел.
   Куда он пошел? Прямой дорогой на вокзал? Или побродит по парку и поднимется в спальню? Неужели он может уйти после всего, что уже пережито нами вместе, что уже, казалось, прикрепило и его к нашему дому, как всех, а может быть, прочнее?
   Среди ночи я поднялся и пошел в спальню. По коридору, отбывая свой час дежурства, ходил Петька и поминутно встряхивался, как щенок, вылезший из воды.
   – Это я чтобы не уснуть, – пояснил он, не дожидаясь моего вопроса.
   Но мне было не до него. Боясь разбудить, сдерживая дыхание, я прошел в спальню третьего отряда – и тотчас увидел: кровать Короля пуста. Не веря себе, подошел ближе – нет, не ошибся: никого. Я медленно пошел назад. Не ответил Петьке на улыбку, которой он неизменно приветствовал меня, хотя бы мы встречались в двадцатый раз. Спустился по лестнице, прошел в кабинет и лег на диван, твердо зная, что все равно не усну.

18. УШЛИ

   Еще не было шести часов, когда в дверь постучали.
   – Семен Афанасьевич! – Жуков был бледен, голос его звучал нетвердо. – Семен Афанасьевич… Король ушел… и Плетнев, и Разумов…
   За ним, дрожа от утреннего холода, стоял, видно, только что проснувшийся Петька. Он растерянно переминался с ноги на ногу и часто мигал.
   На мгновенье мне припомнился чумазый мальчишка в одном башмаке, сиротливо съежившийся в углу пустой, грязной спальни. И даже голос у Петьки был, как тогда, хриплый.
   – Семен Афанасьевич, они… они горн унесли! – выговорил он, и вдруг по щекам его покатились крупные, с горошину, слезы. – Се-ме-он Афана-сьевич! Го-орн унесли-и! – повторил он, плача в голос.
   – Не может быть! – только и ответил я, тоже вдруг охрипнув.
   – Ушли. И горна нет, – подтвердил Жуков.
   Сказать честно, я был почти уверен, что Король останется. Пусть он молчал, пусть почти не отвечал мне, но я помнил его лицо, глаза, его пристальный взгляд и то, как он сказал: «Спокойной ночи, Семен Афанасьевич!» И все-таки он ушел. Ладно, ушел. Ни к чему был мой разговор, моя попытка повернуть его, задеть за сердце. Ладно, так тому и быть. Но чтоб, уходя, он мог украсть горн – нет! Невозможно!
   Не отвечая Сане, я кинулся в столовую. Горн обычно висел там, напротив двери.
   «Чтоб все видели», – объясняли ребята. И в самом деле, каждый входящий видел его. Он весело поблескивал, и с его рукоятки свешивался маленький алый флажок. Теперь горна не было.
   – Так… Ты дежурил, Александр. Расскажи.
   Дежурил действительно отряд Жукова. У нас был пост возле главного здания, где помещались спальни, клуб и кладовая. Был часовой у будки. Но у столовой не было никого. Да, если сказать правду, никто не допускал всерьез, чтоб на наш дом откуда-то извне покусились воры или бандиты.
   Король, Разумов и Плетнев, должно быть, вылезли из окна – Петька клялся, что в его дежурство они по коридору не проходили. То же утверждали и остальные дежурные. А еще вероятнее, что Король и не поднимался в спальню, а просто свистом вызвал друзей к себе, если только они не ждали его заранее в условленном месте.
   – У, черти! Подлецы, гады! – неслось со всех сторон.
   Но я замечал и веселые лица, кое у кого в глазах плясали злорадные огоньки. Иронически улыбался Репин. Еще глубже прежнего задумались о чем-то своем Коробочкин, Суржик. В третьем отряде царила совершенная растерянность. Приземистый крепыш Володин стоял неподалеку от волейбольной сетки и молча пожимал плечами, словно отвечая на какой-то ему одному слышный вопрос.
   Костик ходил за мною, как привязанный, и, заглядывая снизу в лицо, повторял:
   – А где Король? Он в Ленинград поехал, да? Он приедет вечером, да?
   И совершенно неизвестно было, что ему отвечать.
   – Семен Афанасьевич! – услышал я за своей спиной. – А ведь это не Король горн унес!
   Жуков стоял, сунув руки в карманы, и серьезно смотрел мне в лицо. Что-то было у него на уме. Я не мог в эту минуту разобраться, что именно.
   – А кто же?
   – Не знаю. Только не он.
   – Да… и я так думаю.
   После ужина я зашел в спальню третьего отряда. Там никто не спал. Все приподнялись на кроватях и посмотрели на меня вопросительно. Я присел на кровать Володина.
   – Что, осиротели?
   Все закричали наперебой. И ответ был неожиданный:
   – Конечно, жалко, что ушел! А только нам лучше. Он одним криком брал – дескать, я тебе сейчас как дам… Ну, и все. С ним не очень поспоришь, рука у него тяжелая, давно известно… Разве у Стеклова так? А у Жукова поглядите – его никто не боится, а порядок!
   – Почему вы молчали до сих пор?
   – Так мы что? Мы так только…
   – Почему молчали, спрашиваю? Бил он вас, что ли?
   – Нет, теперь не бил… Это раньше… Но только если поперек пойдешь, он как встряхнет да ка-ак даст!
   – Значит, бил?
   – Да нет же, Семен Афанасьевич, не бил. Просто возьмет за шиворот и ка-ак…
   Добиться толку я не мог. Снова и снова все хором уверяли, что Король вовсе не дрался, а только «как схватит да ка-ак даст!»
   – Кого же вы теперь выберете командиром?
   – Некого! – единодушно ответили они.
   – Ладно. На первое время вашим командиром буду я. Володина ставлю заместителем. За шиворот хватать не буду, но порядка потребую. Все ясно?
   – Ясно! – крикнул за всех худой, длинношеий Ванюшка.
   – А теперь спать.
   На душе было черно. Больше всего хотелось запереться в кабинете и не выходить, но этого я не мог себе позволить. Антон Семенович любил повторять, что научить воспитывать так же легко, как научить математике, обучить фрезерному или токарному делу. Но ведь это не так. Вот я – я прошел такую хорошую школу, я учился у самого Антона Семеновича, видел его работу, помогал ему и сам много думал о виденном – и что же? Я оступился сразу же, на первых шагах.
   Что за дурацкие опыты! Зачем я не сказал Королю просто: «Оставайся»? Зачем твердил, что он может идти на все четыре стороны, что я не держу его? Почему я был так уверен, что он останется? Мальчишка уже пошел по верной дороге – зачем было сталкивать его с пути? Что теперь делать? И что же все-таки случилось с горном? Нет, не мог я поверить, что горн унес Король.
   Как бы там ни было, а день шел своим чередом, и я был вместе с ребятами – работал с ними, под вечер играл с Жуковым в шахматы, но ни на минуту не отпускала меня мысль об ушедших. Это была не просто мысль – это была боль. И впервые в жизни я мысленно не соглашался с Антоном Семеновичем. «Нельзя, – говорил он, – чтобы мы воспитывали детей при помощи наших сердечных мучений, мучений нашей души. Ведь люди же мы. И если во всякой другой специальности можно обойтись без душевных страданий, то надо и нам без этого обходиться».
   Но могу ли я оставаться безучастным к тому, что произошло минувшей ночью? Нет. Могу ли не испытывать боли? Нет. И не только потому мне больно, что Король уже прикипел к моей душе, не только потому, что здесь я чего-то не додумал, не предусмотрел и кляну себя за ошибку. Ведь когда я на второй день своего прихода в Березовую поляну сам отпустил Нарышкина, я сделал это совершенно сознательно. Я предвидел, что мне за это попадет от того же Зимина, что дело может кончиться выговором от гороно. Однако я был убежден, что только так и нужно поступить, что это будет важно для остальных. Я, может быть, даже не узнаю Нарышкина, если встречусь с ним на улице, он не успел стать мне дорог, а все же, когда он ушел, я знал, для себя знал, что продолжаю быть в ответе за него. Может, во всякой другой специальности и можно обойтись без душевной боли, но в нашей?..

19. ПРЯМОЙ РАЗГОВОР

   Школа пока была для наших ребят понятием отвлеченным, никак не связанным с их жизнью. Поэтому, ремонтируя парты, доски, учительские столы, ребята вовсе-не задумывались над тем, что осенью сами сядут за эти парты и начнут учиться. Они охотно работали в мастерской потому, что Алексей Саввич сумел сделать эту работу увлекательной, и потому, что наряду с ремонтом школьной мебели – занятием, которое само по себе пока не представляло для них интереса, – они делали и другие вещи, сулившие им много радости.
   Мастерская готовила к лету гимнастический городок. Каждый день я благословлял Зимина, приславшего к нам Алексея Саввича. Этот человек знал толк в своем деле. Две наклонные лестницы и две горизонтальные, шесты, трапеции – все это ребята сооружали под его руководством.
   На дворе уже было тепло и сухо, и в один прекрасный день мы поставили мачту. Стройную, тонкую сосну очистили от ветвей и коры, клотик сделали объемный: выпилили из фанеры и поместили внутри электрическую лампочку. Выкрасили мачту в белый цвет, а к Первому мая обвили кумачовыми лентами. Флаг взлетал наверх быстро и весело, опускался медленно, торжественно. Теперь мы начинали и кончали день линейкой, флаг поднимал и опускал дежурный командир. Только вот горна у нас не было, и по-прежнему ребят будил, звал на работу и ко сну все тот же колокольчик.
   Вот врач выслушивает сердце: полные, ровные удары или есть сторонний шум? Так выслушивал я ежедневно и ежечасно организм детского дома. Удары становились все ровнее, ритмичнее. Все больше открытых лиц, ответных улыбок. Весь день не покидала ребят Екатерина Ивановна, весь день напролет – и в мастерской и после работы – проводил с ними Алексей Саввич. Не уходил к себе до позднего вечера и я. Но как в семье невольно больше думают о больном ребенке, чем о здоровом, так я непрестанно думал о троих ушедших. Ездил я в Ленинград, обошел все рынки, исколесил город вдоль и поперек – никаких следов. С той же мыслью ездил в Ленинград и Алексей Саввич. Но и следов тройки нам не удалось найти. Он не признался мне в этом – но, несомненно, с той же целью отпросился в город и Жуков под каким-то пустячным предлогом. Он пропадал весь день, а вернувшись, сказал только:
   – Зря проездил.
   Беспокоил нас отряд Колышкина. От того, кто стоит во главе отряда, зависит очень много: от него зависит настроение, тон, биение пульса, то, как отряд встречает каждый свой день.
   Когда я поутру входил в спальню первого отряда, я ощущал во всех жуковцах что-то вроде нетерпения: вот еще день пришел – как мы его проживем, что он принесет нам? Скорей бы! Интересно! В отряде Колышкина я видел глаза сонные или сумрачные, глаза, которые не хотели встречаться с моими.
   Однажды после вечерней линейки я сказал:
   – Суржик и Колышкин, перед сном зайдите ко мне.
   Они пришли, помялись у дверей, неловко сели в ответ на приглашение, и оба, словно по команде, стали внимательно разглядывать носки собственных башмаков.
   Я начал разговор без подходов, в лоб:
   – Давайте говорить прямо: вас выбрали командирами в насмешку, чтоб не вы командовали, а над вами стать. Вы, мол, тряпки, что вы можете. Так ведь?
   Оба молчали.
   – А вы и согласились: да уж, какие мы командиры, куда нам. Неужели у вас нет самолюбия, нет характера? Смотрите, как Стеклов с Жуковым ведут свои отряды! Они и командиры – они и товарищи. Они слушают, что ребята им говорят, но они и с ребят требуют. А вы? Вы от своих ничего не можете добиться, ваши отряды и работают хуже, и в спальнях у вас порядка меньше. Что же, и дальше так будет?
   Я хотел во что бы то ни стало расшевелить их. Чтоб они сами сказали, почему у них не идет дело. Но оба опять промолчали.
   – Выбрать других недолго, – продолжал я. – Но, по-моему, стыдно вам будет. Неужели ты, Суржик, глупее Стеклова?
   – Так у него в отряде кто? У него в отряде одни сопляки, – вдруг сказал Суржик.
   И хоть его ответ с точки зрения педагогической не выдерживал никакой критики, он меня обрадовал: это был ответ человека, который задет, который способен почувствовать досаду, – словом, ответ живого человека.
   – Хочешь, переведем тебя на место Короля? В третьем отряде небольшие ребята, и сейчас они без командира. Володин еще мал, сколько ему там, двенадцать… Хочешь?
   – Не хочу, – не поднимая головы и упорно глядя в пол, пробурчал Суржик.
   – Ну, а как же будет дальше?
   – Погляжу…
   – А ты, Колышкин, что скажешь?
   Колышкин тяжко вздохнул и помотал головой:
   – Не выйдет у меня…
   – Почему?
   Он снова тяжело вздохнул и отвернулся. Но я уже знал: если б он мог выразить вслух то, что мешало и ему и его отряду, он произнес бы одно слово: «Репин».
   …Не могу сказать, чтоб у Суржика назавтра же дело пошло на лад. Нет, этого не случилось. Но что-то в этом вялом, равнодушном парне шевельнулось, что-то ожило. Чуть потверже стал звучать его голос в разговоре с ребятами, чуть независимее стал он отдавать рапорт. Встречаясь с ним глазами, я теперь читал в его взгляде что-то вроде упрямого вызова: «Ты еще узнаешь мне цену. Погоди, увидишь, что есть Суржик!» Это не было перерождение. Но что-то произошло, что-то стронулось с места в этой неподвижной, сонной душе. Важно было не упустить это, вовремя поддержать, помочь.
   С Колышкиным не произошло ровно ничего. Разве что лицо его стало еще угрюмее, глаза еще тусклее, движения еще более вялыми и нескладными. Я понял: с Репиным больше нельзя оставаться в прежних отношениях, надо что-то круто и всерьез переламывать.
   Впрочем, недолгое время спустя он сам дал мне повод для разговора.

20. ПАНИН

   В столовой ребята сидели по четыре, иногда по шесть человек за столом. Когда освободились места Короля, Плетнева и Разумова, на одно из них посадили Панина, паренька лет тринадцати, угрюмого и неповоротливого, – того самого, что чуть не съел буханку; жесткие черные волосы его странно – козырьком – торчали вперед над низким лбом. И в первый же день я увидел, что Володин, единственный оставшийся от прежней компании, подсел пятым к соседнему столу.
   – Почему не на своем месте?
   – Так. Мне здесь лучше. Я вот с Пашкой и Петькой буду.
   – Глупости! Тут ты только им мешаешь и самому неудобно – сидишь на углу. Иди на свое место.
   Препираться было нельзя, и Володин нехотя вернулся. Но потом он стал ходить за мной по пятам, умоляя разрешить ему пересесть на другое место.
   – Зачем?
   – Ну, Семен Афанасьевич…
   – Объясни, почему не хочешь оставаться на старом месте, тогда и поговорим.
   – Ну, Семен Афанасьевич… Семен Афанасьевич…
   Толкового объяснения не последовало – и Володин остался на прежнем месте. Но он воспользовался тем, что в столовую мы не ходили строем (просто было определено: завтрак от семи тридцати до восьми, обед – от часу до двух и т. д.), и изворачивался как мог. Он прибегал пораньше, ухитрялся с молниеносной быстротой проглотить все, что полагалось, и уходил прежде, чем Панин появлялся в столовой.
   Панин проходил в столовую боком, не поднимая глаз, ел, уставившись в тарелку. Я видел, что его сторонятся, не садятся рядом, даже кровать его в спальне стояла на отшибе. Почему?
   Думать, что ребят оттолкнула от него история с буханкой, я не мог – такая щепетильность как будто не была им свойственна. Нет тут другое. Но что?
   В тот день мы с Алексеем Саввичем вернулись из Ленинграда, куда накануне пришлое отправиться обоим, уже после утреннего обхода и поспели прямо к линейке. Без нас рапорты по спальням принял Жуков.
   Как всегда после отлучки, даже самой короткой, я приглядывался ко всем особенно пристально, и мне показалось, что есть перемена в ребятах. Неуловимая, едва заметная. Я не мог бы сказать, в чем она, знал только: перемена эта тревожная. Этому знанию научить не может ни одна книга, этому учит только опыт.
   Во время завтрака я увидел, что Панина нет в столовой. На мой вопрос дежурный отвечал что-то невнятное. Я поднялся в спальню и нашел Панина жестоко избитым. Он не мог поднять голову, все лицо, все тело было в синяках.
   – За что били?
   Он прикрыл глаза и не ответил. Я знал, что спрашивать бесполезно: ни он и никто другой мне этого не скажет. Не скажут ни наедине, ни прямо, открыто, на общем собрании.