– Я тебя спрашиваю, Нарышкин! Тебя кто-нибудь удерживал?
   – Нет, – выдавил он наконец, по-прежнему уставясь в пол.
   – Что я сказал тебе, когда ты уходил?
   Нарышкин вдруг поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза:
   – Вы сказали: если заболеешь – приходи, вылечим.
   Пришла моя очередь опешить! Сказано-то было совсем иначе: если заболеешь от грязи коростой – желаю, чтоб кто-нибудь тебя вылечил. Но возражать я не стал. Следовало напомнить Нарышкину и ребятам еще кое о чем:
   – Мы отпустили тебя по чести, так? А ты с чем вернулся? Пришел раз – украл горн, пришел второй – опять хотел что-нибудь украсть. Но мы тебя приняли и вылечили. Нога больше не болит, ходишь?
   – Хожу…
   – Так вот, – обратился я уже ко всем ребятам, – думайте, решайте. А по-моему, незачем Нарышкину у нас оставаться.
   – Семен Афанасьевич, дайте я скажу, – говорит Жуков. Он встает, внимательно черными глазами оглядывает ребят. – А я думаю, давайте оставим его. Он и сам хочет.
   – Мало ли чего он хочет! – отзывается Король.
   – Нет, Саня прав, я не согласна с Семеном Афанасьевичем, – говорит Софья Михайловна. – Я за то, чтоб Нарышкин остался. Он мало был среди нас, но я уверена – много понял за эти дни.
   – А из чего это видно, что он понял? – с искренним недоумением произносит Володин.
   – Может быть, этого пока и не видно, но он, конечно, много передумал, оценил то, что пришел он сюда со злой мыслью, а ему не мстили, наоборот – помогли. Кто же этого не поймет? Нарышкин видит, что здесь живут разумной, интересной жизнью, и я уверена, что он хочет остаться.
   По очереди выступают Стеклов, Суржик, Подсолнушкин – все за то, чтоб Нарышкина оставить.
   – Пускай сам скажет, – предлагает Король.
   Вот это-то мне и нужно: чтоб Нарышкин сам попросил, и не через Жукова, а прямо и перед всеми.
   Молчание. Мы ждем. Я знаю, что сейчас происходит в душе у этого рыжего мальчишки. Изумление, страх, недоверие, любопытство, надежда – все смешалось. Да и осень на этот раз мой союзник: куда сейчас пойдешь? Тогда все-таки впереди были весна и лето…
   – Мне… Я бы… Я прошу оставить…
   Произносятся эти простые слова с длинными, мучительными паузами. Можно подумать, что он заика, Нарышкин.
   Голосуем. Все за то, чтоб Нарышкин остался. Я не требую от него никаких обещаний – все разумеется само собой. И сразу начинается деловой разговор.
   – Давайте подумаем, в какой отряд его определить, – говорит Екатерина Ивановна.
   – Тут главный вопрос: к кому? – Это вступает Суржик.
   – То-то и оно – к кому? – говорит Стеклов. – Ко мне не годится – очень уж велик. К Подсолнушкину если… но с Подсолнушкиным у меня на уме другое: я туда, если б не Король, Репина перевел бы. Нечего ему у Колышкина делать.
   Король вспыхивает, как ракета, в желтых глазах – злые искры. Но он тут же сдерживается и только цедит сквозь зубы:
   – Да что я, без ума, что ли? Переводи давай, мне-то что?
   – В самом деле, – неторопливо говорит Екатерина Ивановна, – это ведь не загадка с волком, козой и капустой, которых непременно надо перевозить так, чтобы волк не оставался с глазу на глаз с козой, а коза – наедине с капустой. Королев и Репин – люди разумные, не драться же они будут! А ты, Колышкин, как думаешь: следует перевести Репина?
   Колышкин отводит глаза и молчит. Король хмуро посматривает на Сергея – он еще не переварил оскорбления.
   – «Там Король»! – бормочет он, передразнивая рассудительную стекловскую интонацию. – Ну и что ж, что Король?
   А Стеклова не собьешь, он возвращается к своей мысли.
   – Давно бы это надо – забрать Репина от Колышкина, – говорит он, взвешивая слова. – Не место ему там. Не знаю, как вы скажете, а я бы его – к Подсолнушкину.
   Подсолнушкин хмурится, ерзает на стуле.
   – Лучше нам Нарышкина, – говорит он наконец, – он у нас быстро привыкнет. Мы за ним приглядим.
   – Нет! – вдруг решительно заявляет Суржик. – К вам надо Репина. А Нарышкина… Сергей, взял бы ты Нарышкина… Ну и что ж, что маленькие? Ты оберни его помощником, ты ему скажи: вот, дескать, ты постарше, ты и помогай мне.
   Ай да Суржик! И я и все воспитатели – мы просто немеем от такой педагогической находки. Но ребята не удивлены, они не видят в предложении Суржика ничего неожиданного и примечательного.
   – Помощник… – с сомнением произносит Стеклов. – С чем пришел помощник! Да и сонный он какой-то. Не поймешь, то ли спит, то ли проснулся.
   – Возьми, возьми! – вдруг энергично поддерживает Володин. – Возьми, Сергей. Не бойся, не сбежит: вон зима на носу. Сперва потерпит, а потом – что ж, он вовсе глупый разве?
   Володин редко говорит на совете, да и то больше не сам что-нибудь предлагает, а «присоединяется к предыдущему оратору». Но есть у него эта способность – рубить сплеча то, о чем другие молчат. Я мельком смотрю на Нарышкина – он обводит всех по очереди ошеломленным взглядом. Едва ли он толком соображает сейчас, что к чему. Ну, да не беда: поймет.
   – Дело серьезное, – сказал я. – Надо как следует подумать – к кому, куда, в какой отряд. Мы поговорим об этом на педагогическом совете. А пока, Суржик, возьми-ка ты Нарышкина на свое попечение.

51. РЕПИН ВЕЛЕЛ

   Да, много раз со мной говорили о Колышкине. Не о Репине, а именно о Колышкине. И Екатерина Ивановна, и Алексей Саввич, и Софья Михайловна. Но мне казалось – дело уладится. Весь строй нашей жизни таков, что не сможет отряд Колышкина оставаться какой-то замкнутой группой, где все идет по-своему, по-особенному, не похоже на остальной коллектив. И сколько, раз ни подводил нас отряд Колышкина, сколько раз мы ни спотыкались о то же самое место, мне все казалось: тут не надо спешить, тут все образуется, это именно тот случай, когда время работает на нас. Я видел – видели это и другие, – что многое изменилось в Репине. Стал он проще, яснее. Проснулся у него неподдельный, живой интерес к нашему дому. Я думал: не может это остаться бесследным, не может не отразиться на его отношениях с товарищами, на его поведении в отряде.
   К этому времени я уже списался с его родителями, которые жили под Москвой, недалеко от Коломны. Отец Андрея писал мне: «Горячо благодарю Вас за добрые вести, но, признаться, боюсь им верить. Столько раз мальчик возвращался домой и столько раз это снова кончалось катастрофой! Я никого не виню, кроме себя. Я знаю, что мы с женой воспитывали его неправильно, но сейчас поздно говорить об этом, поздно сожалеть, и я только с надеждой думаю о Вашем письме. Я приеду, едва Вы найдете это возможным и нужным».
   Мне казалось, что, может быть, скоро настанет минута, когда Андрей встретится с родителями, не принося им больше ни стыда, ни горя.
   Но когда начались занятия в школе, Андрей снова утвердился в чем-то прежнем. Он знал больше других. Хорошие способности, счастливая память удержали многое из того, чему он учился когда-то. Ему нечего было делать на уроках немецкого языка, тем более что и разговоры с Гансом и Эрвином пошли ему на пользу. Он грамотно писал, помнил кое-что из географии и истории. И вот в голосе у него снова появилась почти угасшая было высокомерно-покровительственная нотка.
   – Владимир Михайлович, – снисходительно сказал он как-то, – а вас ребята совсем не боятся.
   Владимир Михайлович посмотрел на него пристально, без улыбки.
   – Не боятся моего гнева, это верно, – ответил он. – Но они боятся меня огорчить – вы разве не замечали?
   Это очень точно. Владимир Михайлович необычайно мягок. Я никогда не слыхал, чтоб он прикрикнул, рассердился. Но ребята даже не ждут его слов – они понимают его по взгляду, по движению бровей. Ему стоит на секунду умолкнуть – ив классе тотчас восстанавливается полная и глубокая тишина. И, однако, он умеет быть далеко не мягкосердечным.
   Однажды я был при том, как Репин взялся за невозможное – построить треугольник со сторонами 5,7 и 13 сантиметров. Он долго топтался у доски, кусал губы, хмурился и наконец ушел на место ни с чем. Владимир Михайлович не торопил его, терпеливо ждал, а потом посмотрел ему вслед с улыбкой – я и не знал, что есть у него в запасе такая колкая и насмешливая улыбка. Я уверен: никого другого в группе он не поставил бы в такое положение – ни Короля, ни Разумова, ни Жукова, никого. И уж если Владимир Михайлович подверг Репина такому наказанию – а это, несомненно, было наказанием, – значит, Репин заслужил его: своей самоуверенностью, высокомерием и себялюбием – всем, что было в нем так прочно и так живуче.
   Я думал: что связывает Репина именно с Колышкиным? Эта особая связь, несомненно, существует. Ведь ни один из ребят, прежде беспрекословно повиновавшихся Андрею, теперь не зависит от него. Репин может приказывать только в том случае, если ему поручат что-либо организовать, руководить какой-нибудь работой. А Колышкин? Молча, с хмурым, безучастным лицом повинуется он каждому слову Репина, а если и нет никаких приказаний, стоит понаблюдать за ним – и ясно: что-то мешает ему жить. И это «что-то» – все тот же Репин.
   Мы часто оставались с Колышкиным один на один – он всегда молчал, и мне не хотелось торопить его. Мне казалось: естественно должно родиться доверие, и тогда он сам, по доброй воле, скажет мне, что у него на душе. И я ошибся. Грубо, непростительно ошибся, потому что видел безучастность, равнодушие – и не увидел вовремя боли, горечи, глубоко скрытого недовольства собой.
   Потом я еще не раз ошибался. Но этот случай, хоть он и не кончился катастрофой, я запомнил навсегда, как укор и как предостережение.
   Вечером, как обычно, я проходил по тускло освещенным спальням. Ребята уже спали. Я приостановился около Петьки, который засыпал мгновенно, едва успев донести голову до подушки. Разметавшись, совсем как Костик, спал белоголовый Павлушка Стеклов. Калачиком свернулся Леня. Все спали. Не спал во всем нашем доме только один человек: Колышкин лежал, подложив обе руки под голову. Я остановился рядом – он не повернул головы.
   – Михаил, – шепотом позвал я.
   Он медленно повернулся, и я увидел глаза, полные такого отчаяния, что слеза на секунду застряли у меня в горле.
   – Зайди ко мне завтра вечером, слышишь?
   – Слышу, – одними губами ответил он и снова отвернулся.
   Я пошел дальше, унося в себе горечь и укоризну этого взгляда – я ощутил их так остро, как если бы Колышкин вслух упрекнул меня самыми беспощадными словами.
   Никого нельзя упускать из виду, ни о ком ни на час нельзя забыть. Я знал это и все-таки забывал – в горячке, в работе, но разве это оправдание?..
   Колышкин пришел ко мне в кабинет в ту самую минуту, когда Галя, выглянув Из соседней комнаты, позвала:
   – Иди-ка чай пить. Хоть раз с ребятами за столом посидишь.
   – Пойдем, Михаил, выпьем чаю, – сказал я Колышкину.
   – Так я ведь ужинал. Я здесь подожду.
   Или, может, после прийти? – предложил он, не поднимая глаз.
   – Пойдем, пойдем… – Я легонько подтолкнул его к двери.
   Лена и Костик еще не спали, оба сидели за столом. Перед Леночкой стояло блюдце, и она шумно тянула из него чай. Костик уже покончил с чаем и теперь дожевывал булку. Все ясно: лишь бы оттянуть минуту, когда придется лечь, лишь бы подольше не спать. Потому что вот беда: как только голова коснется подушки, непременно уснешь! А вдруг тогда-то и начнется самое интересное? Вот, например, Колышкин пришел. Неужели же лечь спать и не дождаться, не дослушать, зачем он пришел? Про что будет говорить? Почему это он невеселый и все куда-то в угол смотрит?
   – Это ничего, что ужинал. Чай – с вареньем, а варенье из украинской вишни. Пей, пей, – говорила Галя, наливая Колышкину чаю.
   Он сидел напротив меня, между Костиком и Галей, неловко положив на скатерть крупные, темные от загара руки. Он все еще не поднимал глаз, левая щека у него вздрагивала – дергался от напряжения какой-то непослушный мускул.
   – Налить еще? – предлагала Галя. – Ну, как тебе наша вишня? Ты никогда не бывал на Украине?
   Он отвечал смущенно, односложно. Но Гале, видно, очень хотелось «разговорить» его.
   – Как в школе, не трудно тебе?
   – Нет. Екатерина Ивановна очень хорошо объясняет. Поневоле поймешь.
   – А как ты думаешь, что дальше будет делать Нарышкин?
   Михаил помолчал, подумал:
   – Я вам так скажу: смотря, в какой отряд попадет. У Стеклова маленькие – ему неинтересно. К Володину – он сам больше Володина, он его слушать не станет. Можно, пожалуй, и у Суржика оставить. А то к Подсолнушкину бы – вот там ребята… Там Жуков. Да только вот Король – не стал бы отводить душу. Все-таки, сколько он из-за Нарышкина натерпелся…
   – Нет, – сказала Галя решительно, – на Короля это не похоже. Он лежачего бить не станет.
   – А что, если Нарышкина к тебе? У тебя тоже в отряде ребята большие, – сказал я.
   Ответ был самый неожиданный. У Колышкина сильнее задергалась щека, и он сказал негромко, через силу, то и дело останавливаясь и сглатывая, точно у него горло болело:
   – Семен Афанасьевич… вы только не обижайтесь… я с этим и шел, только не знал, как сказать… я из детдома уйду. Нельзя мне здесь… оставаться…
   – Это почему?
   – Не могу… не могу сказать… ну нельзя мне…
   Малыши уставились на Колышкина во все глаза. Лена позабыла о чае, Костик застыл с куском во рту, щека оттопырилась. Но Колышкин не замечал уже ни их, ни даже Гали. Он теперь смотрел перед собой, куда-то мне в подбородок, и по лицу его катились слезы. Мне еще ни разу не случалось видеть его плачущим. Я поднялся, обошел стол и положил руку ему на плечо:
   – Послушай, Михаил, я вижу – говоришь ты не попустому. Верно, у тебя есть серьезная причина. Насильно держать тебя я не стану, но я должен знать, в чем дело. Мешают тебе дети – пойдем ко мне, поговорим.
   Он помотал головой и остался сидеть за столом. Галя стала проворно укладывать ребят. Я пододвинул свой стакан, сел на место Костика и не спеша допивал чай, давая Колышкину время прийти в себя.
   Он начал говорить, не дожидаясь дальнейших вопросов, – сначала с трудом, одолевая себя, выталкивая из горла каждое слово, а потом все быстрее, словно торопясь свалить с себя тяжесть, которая прежде, может, и не ощущалась, как что-то привычное, а теперь угнетала и давила, и уже не было сил терпеть ни минуты.
   История была такая.
   Год назад он проигрался Репину. Сначала игра шла на деньги – Колышкин спустил всё до копейки. Стали играть в долг. Когда дошло до двухсот рублей, Репин сказал: «Тебе их все равно никогда не отдать. Что будешь делать?» – «Давай еще сыграем. Отыграюсь». И тут Репин поставил условие: если и на этот раз Колышкин останется в проигрыше, это будет означать, что он проиграл себя. «Это значит, – сказал Репин, – я имею право сделать с тобой, что хочу: велю – не отказывайся, ударю – не отвечай, и вообще ты больше себе не хозяин». Сыграли еще. Михаил проиграл. «Ну вот, – сказал Репин, – пока не отдашь двести рублей, считается – ты проиграл себя. Что хочу, то с тобой и делаю».
   – Ничего он такого не делал, – глухо, на одной ноте рассказывал Колышкин. – Нет, не бил. Нет. Я и раньше делал, как он велит. Но теперь уж знал: иначе нельзя. Когда вы пришли – помните? – он сказал: «Открой сарай, выпусти быка». Я не хотел, а он: «Ты что, забыл?» Я и выпустил Тимофея. Он вас тогда чуть не убил. А разве я хотел?.. Еще Репин велел, когда ночью дежурю, в случае чего тревогу не давать…
   – Ах, вот что! – сказал я.
   – Нет, нет, – заторопился Михаил, – когда Нарышкин первый раз приходил, я не дежурил. Тут я не виноватый. Но я знал, что это он, я его потом на базаре видел. А Репин велел молчать. Я и молчал. Ну вот, – продолжал он угасшим голосом, – так он велел одно, другое. Сперва было наплевать, а теперь чего-то не могу я. Денег мне этих взять неоткуда. Вот и решил: уйду. А вы не обижайтесь, Семен Афанасьевич…
   Он замолчал – то ли с отчаянием, то ли с облегчением, что все уже сказано. Молчали и мы. Слышно было, как сонно посапывает в углу Костик. Хоть и любопытно было малышам, а уснули мгновенно, так и не дослушали, что же это с Колышкиным.
   – Послушай, – сказал я наконец, – у меня к тебе просьба: ты подожди.
   – Семен Афанасьевич, уж лучше сразу, пока я решил!
   – Потерпи, прошу. Ты мне веришь? Совсем немного потерпи. Я тебе сам скажу, когда уходить.
   Мы встретились глазами – Колышкин не отвел, не опустил своих, и я их не узнал. Я привык к его сонному взгляду, к глазам плоским и тусклым, словно бутылочное стекло, – взгляд их не освещал лица, не открывал никаких глубин, их уж никак нельзя было назвать зеркалом души. Теперь они были промыты насквозь, и в них, как в голосе, я без труда узнал и отчаяние и облегчение.
   – Подожди, Михаил, – повторил я.
   – Ладно, – почти шепотом сказал он.

52. НАЧИСТОТУ

   Утром мне надо было непременно ехать в Ленинград – меня ждали в гороно, отложить эту поездку я не мог. Но и откладывать разговор с Репиным было невозможно. Я и так непростительно и легкомысленно затянул все это дело, полагаясь на целительную силу времени.
   – У меня к тебе просьба, Андрей: встреть меня с восьмичасовым. Я привезу книги.
   Андрей отвечает мне благодарным взглядом – мы давно не разговаривали один на один.
   – Непременно встречу, Семен Афанасьевич, С восьмичасовым? А в каком вагоне вы будете?..
   В восемь поезд подходит к нашей станции, и, еще стоя на подножке вагона, я вижу на платформе Репина.
   – Добрый вечер, Семен Афанасьевич! А книги где же?
   Книг очень немного, сразу видно, что ради них я не стал бы просить, чтоб меня встречали. Сумерки, лица Андрея почти не различить, но я чувствую – он смотрит на меня выжидательно, с недоумением, а может быть, и с тревогой.
   – Так вот, – начинаю я без околичностей, – я позвал тебя сюда, чтобы поговорить с тобой с глазу на глаз. Хочу отдать тебе долг. Вот, получай.
   – Какой долг? Что вы, Семен Афанасьевич?
   – Двести рублей. За Михаила Колышкина. Забыл? В карты он больше играть не будет, а денег у него нет. Вот и отдаю за него.
   Репин отшатнулся, остановился:
   – Я не возьму, Семен Афанасьевич! Хоть режьте, не возьму!
   – Нет, возьмешь. Если мог выиграть в карты человека, деньги и подавно можешь взять.
   – Не возьму я!
   – Возьмешь. Я не хочу, чтоб ты и дальше издевался над Михаилом.
   – Я не издеваюсь! Я уж и не знаю, когда напоминал ему! Мы никогда об этом и не говорим.
   – «Не говорим»! Ты думаешь, достаточно не говорить? Ты думаешь, можно забыть, если ты обращаешься с человеком, как с вещью?
   – Семен Афанасьевич!..
   – Я не хочу, чтоб это висело у Михаила, как камень на шее. Сегодня я как раз получил свою зарплату. Держи двести – и конец разговору. – Я сунул деньги ему в карман.
   – Я их выброшу, Семен Афанасьевич!
   – А это уж твое дело. Мое дело было – рассчитаться с тобой.
   До самого дома мы не произносим больше ни слова. Заслышав издали знакомые голоса, я говорю Андрею:
   – Надеюсь, мне не надо просить тебя, чтобы никто, кроме нас с тобой, об этом не знал. И еще: чтоб ты не донимал Колышкина никакими расспросами и разговорами. Мы с тобой кончили дело, и его оно больше не касается. Так?
   Андрей, не отвечая, наклоняет голову.
   Не знаю, спали ли в ту ночь Андрей и Михаил, а я не спал. Я лежал, как тогда Колышкин, подложив руки под голову, смотрел в темноту и думал. Вспоминались слова Антона Семеновича о том, что наказание не должно причинять нравственного страдания. Наказание, – говорил он, – должно только помочь человеку осознать ошибку. Я думал и не соглашался. Нет, нужно, чтобы Репин именно с болью, страдая, понял всю подлость своего поступка. Только нравственное страдание и может выжечь в нем годами копившуюся грязь.
   – Ты не спишь? – тихонько окликнула Галя.
   Она всегда знала, когда мне не спалось, и безошибочно угадывала, какое из событий дня мешает уснуть.
   – Нет, не сплю.
   – Расскажи, какой у тебя был разговор с Репиным.
   Выслушала. Помолчала. Заговорила медленно, словно еще раз проверяя каждое свое слово:
   – Ты не сердись, Семен, но, по-моему, ты неправ. Получилось так, что ты поставил себя с ним на одну доску. Как будто ты признаешь, что и в самом деле это законно – то, что он выиграл человека.
   – Не знаю… Может, ты и права. А только, по-моему, я поступил правильно. И правильно сказал ему. Он поймет, что я вижу: на другом, на человеческом языке с ним еще рано говорить, до него не дойдет. Вот и приходится применяться к его подлому пониманию. Нет, что-что, а презрение до него доходит.
   …На другой день к вечеру Андрей постучался ко мне:
   – Я вас очень прошу, Семен Афанасьевич, я вас очень прошу – возьмите свои деньги.
   Лицо его осунулось, глаза смотрели требовательно и горячо. Обычной иронии, хладнокровия, самоуверенности как не бывало.
   – Нет, не возьму. Я ведь сказал тебе.
   – Семен Афанасьевич! Я давно забыл об этом, я и думать перестал!
   – Зато он помнил. Иди, Андрей. Я буду ложиться, мне рано вставать.
   Утром, едва я поднялся, ко мне постучали: на пороге снова стоял Репин.
   – Семен Афанасьевич! – начал он хрипло.
   И тут я увидел, что надо кончать. Мальчишка физически согнулся под тяжестью, которая навалилась на него, и если не снять ее тотчас, она его раздавит.
   – Семен Афанасьевич, возьмите деньги! Если не верите, вот – Михаила спросите…
   Колышкин, видно, все время стоял за дверью – он приотворил ее и вошел, ступая неуверенно, как по горячей плите.
   – Вот, при Семене Афанасьевиче говорю, – продолжал Репин, облизывая пересохшие, потемневшие губы и переводя глаза то на меня, то на Колышкина: – все забудем, и долга никакого нет, и ничего нет… Возьмите деньги, Семен Афанасьевич!
   – Возьмите! – откликнулся Михаил.
   И я понял: отказываться больше нельзя.

53. ЗВОНКИЙ МЯЧИК

   Когда ленинградские пионеры привезли нам в подарок пинг-понг, ребята отнеслись к новой игре недоверчиво: «Подумаешь, дело – шарик по столу гонять! Это для девчонок хорошо…»
   Между прочим, я часто замечал: чем меньше люди понимают в спорте, тем решительней судят о нем. Сколько раз я слышал: «Подумаешь, волейбол! Стукнул по мячу – и всё». Или: «Подумаешь, городки! Кинул палку – и всё». И сколько раз я видел: станет такой скептик на площадку, высмеют его за неловкость – и тут-то он поймет, что в каждой игре есть своя техника и тактика и овладеть ею – большое удовольствие. Глядишь – и скептик становится горячим патриотом волейбола, городков или того же пинг-понга. Так было и у нас.
   Сначала мы вообще не могли попасть на стол, и вся задача была только в том, чтоб попасть. Когда мы этому научились, выяснилось, что существуют самые разнообразные удары: крученые, резаные, плоские. Потом оказалось, что можно сильно послать мяч или осторожно «укоротить» – положить у самой сетки. Это уже была тактика.
   Чем лучше мы играли, тем интересней делалась игра. И вот началась пинг-понговая горячка – болезнь, в те годы очень распространенная. Микроб пинг-понга – маленький белый мячик – овладел нашим воображением. Трудно определить день и час, когда это случилось, но пинг-понгом заболели все. Пинг-понгу посвящали каждую свободную минуту. Ухитрялись играть даже в классах во время перемены, и я, проходя по коридору, слышал сухое цоканье мяча о ракетку. Софья Михайловна или Николай Иванович, приходя на урок, заставали ребят такими красными и вспотевшими, что впору было посылать их к умывальнику. И тогда не я и не кто-нибудь из старших, а Жуков, сам увлекавшийся пинг-понгом так, как было свойственно его страстной, но сдержанной натуре, на общем собрании произнес такую речь:
   – Давайте решим, как быть. Все прямо с ума посходили с этим пинг-понгом. (Оживление.) Я не скрываю, я, конечно, тоже. (Смех.) А только как бы у нас головы тоже не стали такими… вроде этих мячиков: легкие, и внутри пусто…
   И собрание постановило: играть только после занятий и только когда все уроки сделаны.
   Понемногу кое-кто охладел, кое-кому надоело. Осталось несколько человек одержимых, и среди них – Коршунов, Разумов, Репин и Король. Мы не мешали им. Это было для них отдыхом, развлечением, удовольствием и теперь отнимало не так уж много времени.
   Разумов оглушал себя пинг-понгом, как глушат себя иные пьяницы вином: чтоб забыться. Он был из тех людей, которые не умеют быть счастливыми. Глядя на него, я вспоминал вычитанные у Тургенева слова старика-дворового: коли человек сам бы себя не поедал, никто бы с ним не сладил. Разумов и впрямь сам себя поедал. Еще недавно он изводился мыслью, что все подозревают его в краже горна. Когда злополучная история с горном наконец разъяснилась, он чувствовал себя счастливым ровно два дня, а на третий снова затосковал, и причина тоски была: где Плетнев? Он мучился всерьез, и я совсем не хочу говорить об этом с иронией. Однако ведь и Король мучился тем, что Плетнев пропал, как в воду канул. Но Король всякий раз, бывая в Ленинграде, наводил справки о приятеле, и Владимир Михайлович, по его просьбе, написал в приемники Москвы, Казани, Самары и других городов запрос, нет ли там Арсения Плетнева. Разумов ничего не пытался сделать, он просто тосковал. И пинг-понг был для него отдушиной.
   Очень увлекался игрой Коршунов, и играл он так, что невозможно было смотреть на него без смеха. Пропустив мяч, он прижимал руки к сердцу, хватался за голову и чуть не со слезами в голосе проклинал себя:
   – Ой, дурак! Что я наделал! Ну, теперь пропал!
   Постепенно стало ясно, что лучше всех играют Репин и Король.
   Король был талантлив в игре, именно талантлив. Он стремительно атаковал противника, вырывая у него инициативу, навязывал свою тактику, свой стиль игры. А это уже – залог победы. Притом Король играл разнообразно. Он поражал неожиданными приемами: противник никогда не получал мяча туда, где ждал его. Король нападал справа, слева, справа, слева, но стоило противнику привыкнуть к этому, вообразить, что он понял тактику Короля, – и он получал короткий резаный мяч у сетки в ту самую минуту, когда ждал сильного, длинного удара. Ребята часто хлопали Королю – что и говорить, играл он здорово. Но иногда он от горячности срывался. А вот Репин не срывался никогда. Он играл не так блестяще, как Король, больше защищался, чем нападал, сильно бил только с верных мячей – точность и выдержка были его главным оружием.