целовала. Боже праведный!
Душа стонет, а я загоняю эти стоны снова в душу, унимаю, будто кровь из
раны.
Матрононька!"
Не письмо, а боль, отчаяние и кровоточащее сердце. Куда и кому такое
пошлешь?
Я сложил это письмо в мыслях, в мыслях моих оно должно было и остаться.
Что было в наших душах? Мы пошли на смертельный разрыв со всем, что имели,
стали отторгнутой веткой от дерева отчизны, еще не достигнув будущего, мы
отбросили все прошлое и то, к чему можно было бы прикоснуться рукой, но мы
отдернули эту руку, готовые сжечь ее, как Муций Сцевола, - пусть ее охватит
огонь, пусть она обуглится и испепелится, но не искушает к покорности - нам
нет возврата!
Потом, через много лет, недоброжелательный к нам писатель напишет об
этих людях оскорбительные слова: "Дикие запорожцы плясали у костров, бросая
кверху шапки, стреляя из пищалей, и пили горилку квартами". А дальше: "В
городе тем временем чабаны все громче затягивали песни, а запорожцы палили
из самопалов и купались в горилке".
Почему бы не написать, что купались в слезах? А Украина купалась тогда
и в слезах, и в крови, и, может, это больше всего содействовало мне.
И тот неправедный не сможет не отметить сего обстоятельства: "Запорожье
всегда останется при Хмельницком; ни под чьею властью не купалось оно так в
крови и добыче, как под его властью. Дикий по натуре народ тяготел к нему,
ибо, как мазовецкий или великопольский хлоп безропотно сносил иго власти и
угнетения, какое тяготело во всей Европе над "потомками Хама", так украинец,
вместе с воздухом широких степей, вдыхал в себя любовь к свободе, столь
неограниченной, дикой и буйной, как самые степи. Зачем ему было ходить за
панским плугом, когда его взор терялся в божьей, а не панской пустыне, когда
из-за порогов Сечь звала его к себе: "Брось пана и иди на волю!", когда
жестокий татарин учил его воевать, приучал к поджогам и убийствам, а руки к
оружию? Не лучше ли ему буйствовать у Хмеля и "резать панов", чем гнуть свою
спину перед подстаростою?"
Да, в дальнейшем все содействовало мне, но и тогда тоже были содействия
и небесные и земные; и зима мягкая, вся в весенних разливах, и низкие тучи
над степью, над которыми прятались зверь и человек, и констеляции небесные.
Конецпольский не мог меня задержать, потому что ездил по казацким городам с
ревизией коронной, призвал бы на помощь себе Чаплинский бесчестного Лаща, но
тот сидел в Стеблеве, гетман Потоцкий стоял в Баре, и, пока гонцы от
Шемберка доскакали до него да пока привезли его веление отрубить мне голову,
меня уже не было ни в Чигирине, ни на Украине.
Чигирин - это тропинки в снегу. Много тропинок в снегу - вот что
означает слово "Чигирин" по-татарски.
Кто убегает, выбирает одну тропинку, а кто гонится, должен бросаться
сразу по всем. Ищи ветра в поле!
Я выезжал из Чигирина простым сотником казацким, а уже вылетали из моих
очей орлы и парили в дни прошлые и в дни грядущие, в дни великих битв и
великой крови, и в их клекоте я слышал свободу, величие и вечность моего
народа.


    12



Происходило это в году от сотворения всего живого 7156, от воплощения
слова божьего 1648. Год тогда был переступный, литера же пасхальная была К -
красное. Я и родился в году високосном, и все високосные должны были быть
для меня счастливыми (рожденные в годах високосных всегда имеют жизнь
неизмеримо трудную, но и счастливую), потому смело начал великое дело в это
время без колебаний, с великими надеждами, хотя и начиналось все с горя и
беды, с великого угнетения и неправды.
Мне нужен был полный крах, чтобы стать Богданом. Выехав в ту ночь из
Чигирина, я сделал первый шаг на пути вечности.
Я не пошел тогда на Сечь, а не то попал бы из огня да в полымя: Сечь,
стоявшая в Никитином Роге на правом берегу Днепра, старательно охранялась
польской заставой, которая вылавливала всех вновь прибывших и подозрительных
и не давала воли казачеству, собранному там. Меня бы выследили там, как
красного зверя, поэтому я направился сразу же на свою Сечь, потаенную на
острове Бучки, двумя милями выше по Днепру от Никитина Рога. От правого
берега расстояние до острова тоже было около двух миль, а с берега крымского
разве что с самой большой пушки можно было бы достать, однако никто не знал,
куда целить, так как остров этот был так упрятан среди проливов, деревьев и
камышей Великого Луга, что почти никто не ведал о его существовании. Еще в
те дни, когда бежал я с Кодака от старого Конецпольского, оказался я на
острове и принят был не весьма ласково атаманом Данилой Нечаем, или, как его
называли, - Линчаем, или же Кинчаем, потому что выступал многолико, умел
склонять к себе сердца самых отчаянных своим спокойным обхождением, большой
силой, мужеством и ненавистью к панству. Это он нашел Бучки и устроился там
надежно и надолго, собирал к себе людей, присматриваясь и выбирая,
изготовляясь к делам великим, хотя еще и сам не знал, к каким именно. Я
сказал Нечаю про море. "Нет таких людей", - ответил он. Тогда я сказал, что
людей подбирают к делу, а не дело к людям. И вскоре нашелся Чарнота, умевший
строгать челны из ничего. Нашелся Максим Кривонос, горевший отвагой и
разумом во всем. Нашелся Ганжа, готовый встать на поединок хотя бы и с самим
султаном турецким. Нашелся Богун, который хитростью мог превзойти всех
дьяволов.
Нечай дал своих людей, а сам на море не пошел. Так повелось и дальше.
Он был словно бы властелин Бучек и за это брал дань с морских походов, со
всего, что добывалось, с ватажками жить мирно не умел и не хотел, не мешал
им собираться у себя перед походами на море, не задерживал, когда после
походов разбегались они кто куда: Богун к казакам донским, Ганжа - в "дикие
хоругви" молодого Конецпольского, Кривонос к купеческим обозам, с которыми
он перемеривал Украину, добираясь до самой Варшавы и до Кракова, возя туда
то просо, то хмель, и ни у кого тогда еще и в помыслах не было, какого пива
наварит этот человек для шляхты из своего хмеля!
Теперь все собрались на Бучках по моему зову, и Нечай как бы стал
наравне со всеми, хотя и оставался хозяином этого убежища и всех припасов,
заготовленных там, быть может, на несколько тысяч человек.
Я приехал к ним таким же, как они все, но оказалось, что все меня
ждали, и не они ехали ко мне, а я к ним - в этом был мой разум и моя воля.
Это я собрал их вместе, и они, посмотрев друг на друга, отчетливо
почувствовали свои достоинства и были благодарны за это мне, признавая за
мной достоинства еще более высокие. Я посмотрел на них теперь, в минуту
своего отчаяния и невзгод, и понял неизмеримость своей силы. Кем я окружил
себя? Рыцарями, цветом народа. Тогда в меня будто влилась жизнь: их пламя
зажгло меня и согревало, а всем казалось, словно лишь один я горю, пылаю,
как гигантский факел, как гнев народа, гнев всей земли.
Не окружай себя серыми ничтожествами, идя на дело великое, а то и сам
посереешь!
- Принимаешь меня, Нечай? - спросил я. - Теперь уже некуда мне
возвращаться.
- Принимаем, пане Хмельницкий, - степенно промолвил хозяин наш. - Да и
как тебя не принять, когда ты прибыл с числом чуть ли не большим моего.
- Так сделай свое число еще большим! Дай знак, пусть собирается твое
товариство, может, и на Сечь пойдем, тоже дай знак - прятаться теперь не
будем.
Еще не став гетманом, я уже был им, среди мучительного барахтанья в
трясине безволия, среди невероятной сумятицы сумел вознести свой клич, чтобы
те, кто услыхали его, содрогнулись - одни от страха, другие от осознания
собственной силы.
Кто поднял меня? Всевышний ли? Бог? Король? Случай? Горе? И почему
меня? Может, мои давние товарищи превосходили меня способностями и пылом
душевным, но все они были мертвы, а мне дано выжить среди адских мук, в
одиночестве, которое либо губит человека, либо поднимает дух его на высоты.
Когда человек попадает в толпу и теряется в ней, он, растворяясь в
безликости, стирается, как камень в потоке. Кто стоит в стороне, на того
обрушиваются самые сильные удары, и если он не сломится, то становится как
бы символом веры. Надо, чтобы в тебе видели спасение, искали его. Тогда за
тобой будут идти и за тебя будут опасаться больше, нежели за самих себя. Это
выше, чем любовь. Тебя будут оберегать, как свои надежды.
Может, и появился я в ту зиму на Бучках как великая надежда всех этих
униженных, изгнанных из дома и из родного края, но людей несломленных, и
потому слушали они меня так доверчиво и благосклонно, хотя ничего нового я и
не сказал.
- Взгляните на меня, - говорил я им, - я стар и измучен, вся жизнь моя
отдана служению Войску Запорожскому и королю, надеялся я, что на старости
лет буду иметь покой, а меня преследуют, как и всех вас, как народ весь наш
обездоленный. Жену мою свели со свету, сына моего варварски избили, меня
опозорили, имущество отняли, с родного двора прогнали, и нет для меня иной
милости и награды за пролитую кровь за Речь Посполитую и за муки всей жизни
моей, как только смерть под топором палача. К вам принес свою душу и тело,
панове-братья, приютите и защитите своего старого товарища, защитите и самих
себя от угроз, нависших над вами.
- Принимаем тебя, Хмельницкий, хлебом-солью и чистым сердцем! -
прокричали тогда мне.
- Кто вы и что вы и сколько терпения положено на вас, рыцари-братья, -
говорил я им. - Вольности наши уничтожены, земли отняты, вольных рыцарей
превратили в хлопов, которых гонят на барщину, принуждают быть конюхами,
свинопасами, псарями и панскими слугами. Реестровых уменьшили до шести
тысяч, да и у них жизнь горше рабской, на Сечь никого не пускают, а если
кого поймают возле Кодака или в степи шляхетские разъезды, то убивают без
суда. Самую Сечь охраняют жолнеры, будто это разбойничье логово, а не
пристанище вольных защитников земли родной. Казацкая жизнь ставится ни во
что, за малейшие провинности снимают головы, вешают, в живых людей забивают
колы, будто в землю святую. Отбирая имущество наше и жизнь, топчут душу нашу
и веру. Принуждают к унии, разоряют церкви наши, учиняют надругательства над
святынями. Можно ли терпеть все это далее? Надо взяться за сабли и отвоевать
свою землю и свои вольности, чтобы на землю нашу не ступала панская нога так
же, как никогда она не ступала на этот остров днепровский. Знаю хорошо, что
одной саблей не одолеешь панского войска, больно уж оно обучено и мужеством
обладает высоким, самопалами тоже против арматы не пойдешь. Казацкую же
армату отняли панские комиссары и засели с нею по замкам и не спускают с нас
пристального своего ока. Но мы тоже можем выставить оружие, которого еще не
знал никто и никогда. Долго думал я над этим и вижу, что оружием таким может
стать помощь соседей наших ближайших, с которыми враждуем вот уже двести
лет, если не больше, а с ними лучше было бы подружить для общей пользы.
Молвлю про татар. Правда, они басурманы и негоже брать их сообщниками в
борьбе против христиан, но если эти христиане хуже нечестивых, что же
делать? Татары уже давно напали бы на Речь Посполитую за то, что король не
платит им четыре года дани, это лишь мы их сдерживаем. А теперь разгневаны
за недавние походы Конецпольского и Вишневецкого против их мирных становищ.
Еще больше встревожатся и взбунтуются они, узнав, что король надумал великую
войну против их покровителей турецких, значит и против них самих, а в эту
войну хотел прежде всего послать нас, казаков. У меня есть королевские
привилеи на изготовление чаек для этой войны, дана нам королевская хоругвь и
булава, и хотели меня поставить гетманом для морского похода. И вот пока это
письмо у нас в руках, выберем послов к хану объявить ему, что замышляет
король, и посоветовать, чтобы пособил нам, если не хочет наших мытарств.
- А что, пане Хмельницкий! - закричали казаки. - Если хочешь послужить
нам, то и мы послужим тебе советом, послушанием и кровью! Уж если и сам
король ставил тебя гетманом, то на это божья воля, и да будет она и людской!
Хотим собраться с Сечью да и прокричим тебя гетманом нашим!
- Созывайте запорожцев, - сказал я им, - зовите всех с лугов, речек и
степей, а потом станем думать свою думу.
Сам дал сыну своему Тимку сотню казаков чигиринских и отправил его с
пленным татарчонком к отцу его, перекопскому мурзе Тугай-бею. Передал мурзе
щедрые подарки казацкие и велел Тимку, чтобы сказал о том, что казаки, мол,
хотят дружбы.
Самийло записал потом в своем диариуше мои речи вот так: "Особенно в
городах и селах украинских дабы люди любого чина не имели в домах своих
никаких сходок и бесед, а также дабы не стояли вместе по двое, трое, четверо
по дворам на улице или на рынках и торгах и ничего между собой не обсуждали.
А кроме того, они, поляки, еще и унию пытались ввести и прочно утвердить в
православный народ, то есть уничтожить благочестие и таким образом
приневолить народ. Посмотрите-ка, вольные окрестных всяких племен и языков
народы, какое тогда совершил надругательство над божьим и природным правом
вольному шляхетному, савроматскому, казацко-русскому, издавна отвагой и
мужественными ратоборскими делами не только во всей Европе, но и в далеких
азиатских странах прославленному народу другой, тоже савроматский народ
польский; который всегда был братом цимбрам, скифам и казакам. Дошло,
видите, до того, что и уста, данные богом для беседы людской, приказали
взять на замок. Но что всемогущая и неисповедимая воля божья должна
сотворить в людском роде, того не может ни предотвратить, ни запретить
никакой природный или через посредство науки обретенный человеческий опыт.
Следовательно, хотя и закрывали тогда поляки уста украинцам, чтобы они не
говорили ничего между собой, но благодаря этому наискорее открыли дверь
гневу, таившемуся в их сердцах".
Он прочел мне это, прибыв на Бучки из Сечи, и я заметил ему, что письмо
его слишком мудреное и отягощено латинской премудростью, какой мы с ним
когда-то набрались у отцов иезуитов во Львове.
- А написал бы ты так, как в речи Ивана Мелешка* когда-то было, -
заметил я Самийлу: - "Правду сказать, не так виноват король, как его
приближенные баламуты, которые сидят возле него и крутят. Много здесь есть
таких, что хотя и наша кость, но собачьим мясом обросла и смердит; они-то
нас ведут, Речь Посполитую губят. А если бы такого черта да в морду!" Теперь
садись, - сказал я Самийлу, - да будем составлять письмо на Украину к
панству вельможному, чтобы заморочить ему голову, пока соберем свою силу.
Однако тут уж забудь латинскую науку и давай составлять, чтобы вышло вроде
бы и по-хлопски, без высоких кондиций, с поклоном, а может, и с плачем
порой. Кто сегодня плачет, тот завтра посмеется.
______________
* "Речь Ивана Мелешка" - украинско-белорусский памфлет конца XVI
столетия, составленный в форме речи, которую якобы произнес в 1598 году на
сейме при короле Зигмунде III каштелян мозерский Иван Мелешко. На самом же
деле такого каштеляна не было. Фигура вымышленная.

Еще перед этим сложил я письмо к Матронке, хотя снова не мог его
отправить, только держал его в своем сердце, мучился этими словами, но мука
эта была сладкой, и, может, ради нее и слагал я письма к своей любови:
"Свет мой ясный, цвет несравненный, Матрононька красивейшая и
любимейшая, для души и сердца моего утеха, чаровница всемогущая!
У чаровниц волосы до пят, они заворачиваются в них, как в кереи, и кто
попадет в эти сети, уже не выпутается из них до самой смерти. Дух твоих
волос живет до мне, лишает разума, дурманит душу.
Мы ехали днем и ночью, перед нами была безвесть, а за нею - возвращение
к мести, в битвах, в надежде, в славе. Куда скачут всадники? На убийство или
к женщинам, к смерти или к любви. А мы бежали от смерти, убегали и от любви.
Мы ехали днем и ночью, в холодный ветер и в ледяной дождь, и теперь слова
"ночь", "ветер", "дождь" - ненавистнейшие для меня. В них скрыто зло, угроза
неминуемой смерти, таинственные тьма и тишина, будто в мрачных глубинах
земли.
Матрононька!
Вижу твои слезы, и страдающее сердце мое яростно бунтуется, и оглохший
мир погружается в бездну. Кукушки не отсчитывают тебе года, дали молчат, ты
не отзываешься.
Я - самый несчастливый из всех смертных.
Страшно подумать, где я тебя покинул.
Снишься мне, грезишься, стоишь неотступно - как заступница и как грех
воплощенный.
Личико твое, словно далекая заря, согревает мне сердце.
Где ты?"
Я обращался к Матронке, как к богу, - лишь мысленно, молитвой, зовом и
вопросами, которые остаются без ответа. Она была для меня будто и не на
земле, а на небе. Но земля все же существовала, а на ней - полно нечисти и
панства, и к нему я должен был посылать письма, может и лукавые порой, чтобы
скрыть свои подлинные намерения.
Прежде всего написал я пану Барабашу. "Так как ваша милость, - писал я,
- нужные и полезные украинскому народу привилеи прятал и берег у себя под
жениными плахтами ради собственных выгод и корысти, то за это Войско
Запорожское считает вас годным в полковники не над людьми, а над овечками
либо свиньями. А я при сем прошу у вашей милости прощения, в чем не угодил
вам в убогом доме своем, в Чигирине на праздник святителя Николая, а также в
том, что поехал на Запорожье без ведома и разрешения вашего, и теперь с
помощью этого привилея надеюсь сделать для гибнущей Украины что-нибудь
лучшее". Самийло для большей насмешки приписал из евангелия: "Fuit autem
Baraba latro". ("Был же Барабаш разбойник".)
Когда над Барабашом и сам бог святой велел поглумиться, то казацкого
комиссара Шемберка нужно было поводить за длинный нос, прикидываясь смирной
овечкой, вот и писал я ему в Трахтемиров, что бежал на Запорожье не для
ребелии и злонамеренных дел, а лишь потому, что Чаплинский злоумышленно
посягал на жизнь мою и что казаки с Запорожья хотят послать в Варшаву
депутацию, чтобы выпросить королевские привилеи для защиты от самоуправства
старост и их прихвостней. Еще просил я комиссара защитить мой бедный дом в
Чигирине и моих слуг до моего возвращения с Сечи.
Коронному гетману Потоцкому, ни словом не упоминая о его жестокости ко
мне, тоже писал я лишь о своей обиде и кривде: "Я надеялся доживать век
спокойно и счастливо, осыпанный благодеяниями короля и Речи Посполитой, как
вдруг явился враг моего счастья Чаплинский, литовский подкидыш, польский
пьяница, украинский разбойник, который, пребывая восемь лет прислужником у
пана Конецпольского, многих братьев наших погубил ложными доносами, который,
встретив где-нибудь священника, не отпускал его до тех пор, пока волосы из
бороды не пощиплет и палкой или обухом ребра не пересчитает".
Гетмана я тоже заверял, что ничего не хочу делать, только лишь отправим
депутацию в Варшаву.
Написал я еще и Конецпольскому, ни слова не молвя о его собственной
бесчестности, только поносил всячески Чаплинского, о котором если бы
коронный хорунжий знал все, как он грабил даже своего собственного пана, то
не захотел бы его иметь не то что дозорным, но даже печником или кучером.
Письма мои разминулись с письмами, которые разослал коронный гетман во
все концы, приказывая поймать ребелианта Хмельницкого. На Сечи тогда стояла
застава Черкасского полка из пятисот реестровиков и трехсот кварцяных
жолнеров. Полковник Вадовский, получив веление Потоцкого поймать меня, вышел
из Сечи, чтобы найти мое прибежище. Я послал ему навстречу Кривоноса с
Клишей. Самийло, правда, зная нрав тех, кто стоял заставой на Сечи,
отговаривал меня делать это, но я не послушал его совета. "Там наши казаки,
- сказал я, - а казаков против своего народа настраивать все равно что на
волках пахать!"
Кривонос и Клиша, одетые реестровиками, легко проникли в Черкасский
полк, стали говорить казакам: "Куда вы идете и кого ищете? Хмельницкий и мы
не станем поднимать сабли на единоверных и единокровных товарищей наших.
Если идете с ляхами на благочестивую веру, то за это дадите ответ господу
всемогущему".
Реестровики побили жолнеров и соединились с запорожцами. Сечь стала
вольной, кошевой разослал вести повсюду, сзывая с зимовников свое казачество
для важного и крайне срочного дела, следом за казаками начали сбегаться с
берегов Днепра, Самары, Буга, Конки лугари, степняки, бродяги, бедняки,
горемыки, люду собралось около двух тысяч, однако на Бучках и дальше нас
было лишь несколько сотен, потому что Нечай не хотел раскрывать свое
прибежище.
Потоцкий, узнав о моем бегстве из Чигирина, велел полковнику
каневскому, чтобы тот с полковниками чигиринским и переяславским немедля шел
на Запорожье и разгромил "того бунтовщика наголову, на корню сметая всех
участников ребелии".
Коронный гетман не обошел своей панской лаской и тех, кто был возле
меня. Писал всем, кто при Хмельницком пребывает, чтобы из этой своевольной
толпы разошлись, а самого Хмельницкого выдали, - иначе их добро на волости
будет разграблено, семьи истреблены, и он, коронный гетман, с войском
кварцяным до тех пор не уйдет с Украины, пока ему не выдадут Хмельницкого и
пока казаки не покорятся. Подпись была обычная: "Николай Потоцкий с Потока,
каштелян краковский, гетман великий коронный, барский, нежинский etc, etc
староста".
Кому писал? Это были не разгромленные и усмиренные сеймовской
ординацией и кварцяным войском реестровики, которые, увидев перед собой
жолнера, сидели каждый так покорно, что и волк, попав в яму, не сидит
покорнее. Собрались здесь в самом деле вольные люди, люди своей воли,
которые насмехались над всеми силами земными и небесными, а не только над
гетманами его королевской милости.
- Какой, говоришь, гетман? Великий или маловеликий?
- Малодобрый*.
______________
* Так тогда называли палача.

- Сюда бы его и за того не взяли, что коням свистит, когда они воду из
себя пускают!
- Пускай там мух на колы набивает, а комаров колесует!
- Отпиши ему, пан писарь, как в том псалме: "Окульос видент ет нон
габент"*.
______________
* Есть у них глаза, но не видят (лат.).

- То есть, по-нашему, не дал бог свинье рогов!
- Еще отпиши ему, что Хмель сюда одну свою голову принес, а назад нужно
будет все наши выносить - килу наживет пан Потоцкий!
А тут появился на Сечи какой-то священник и собирал целые толпы
казаков, произнося перед ними какие-то странные проповеди, такие странные,
что Самийло не удержался и, переписав, принес мне их на Бучки, может, для
того чтобы развеселить мою душу. Проповедь была очень длинной. От сотворения
мира, битвы архангела Михаила с Люцифером, от появления Евы, которую Адам
вылепил из своего ребра, потом рассказывалось о райском яблоке и об изгнании
Адама и Евы из рая, после чего "на свете как лихо, так лихо, как беда, так
беда. Потому велел господь барщину отрабатывать, а в церковь не велел
ходить, в заговины богу ничего не давать, корчмы не миновать и за корчмой
как за матерью родной пребывать. Да и пустил на нас орду татар, турок и тех
нечестивых ляхов, которые вокруг начисто пообгрызали все столпы, на которые
наша русская вера опирается. Ой боже ж мой, пообгрызали! Петров пост
подгрызли, преображение подгрызли, рождественский пост тоже. Один лишь столп
необгрызенный остался, на котором великий пост стоит. А когда и его до конца
обгрызут, тогда уже всю нашу благоверную Русь черт заберет и в трапезу к
своей чертовой матери занесет, от чего нас спаси, господи. Аминь".
- Что это за поп? - спросил я у Самийла.
- Говорит, твой исповедник.
- Отец Федор! - не поверил я.
- Так называется. Стало быть, знаешь его, Зиновий.
- Ты спросил бы, кого не знаю.
- Тогда исповедник нужен тебе прежде всего.
- Ой, не поможет! Ну, скажу, что видел, что слышал, что кусал, а что
только нюхал, к чему прикасался греховно, а до чего руки были коротки. А кто
нам удлинит руки, Самийло?
- Сами удлиним!
- Поедешь со мной к хану. И отца Федора привези с Сечи. Может,
расскажет татарам, как Михайло с Люцифером бился. Как оно там?
Самийло, смеясь, перечитал еще раз:
"А Люцифер со всего скока да Михайлу в щеку! Как же крикнет Михайло:
"Гей, теперь же, не бивши кума, не пить пива!" Да как схватится за оружие,
то за нож, то за чечугу и мачугу, то за меч и за бич, то за самопал, чтобы
бить Люцифера не помалу..."
Окружали меня людские голоса, упорство людское, смех и отвага, и я сам
от всего этого чувствовал себя с каждым днем все сильнее, распрямился,
поднимался выше и выше, становился видимым аж в далеких столицах, и хотя там
еще и не поняли, кто я и что, не знали, как назвать меня - непослушным
грешником, или преступным бунтовщиком, или ярым мстителем, но уже
затревожились-всполошились все вокруг, и к гетману Потоцкому полетели советы
и веления от "благодетеля" казацкого Киселя, от воеводы краковского
Любомирского, от канцлера коронного Оссолинского и от самого короля. Гетману
коронному советовали быть сдержанным и рассудительным, писали ему, что
Хмельницкий пошел на Запорожье только для того, чтобы начать войну на море,
что кварцяное войско в казацкие города на Украину вводить преждевременно,
что к Хмельницкому надо послать для переговоров знающих людей, а не
раздражать его и гультяйство, собранное на Запорожье, угрозами и
запугиваниями. Не было согласия между коронным гетманом и его гетманом
польным Калиновским. Калиновский еще с осени настаивал, чтобы большая часть
кварцяного войска была распущена, только тогда, мол, можно быть уверенным
насчет намерений короля начать войну вопреки постановлениям сейма и сената.
Жолнеров уже начали распускать, как вдруг пришла тревожная весть о моем