столько? Сколько нас станет - столько и будет. Не хватит сто тысяч - будет
столько, сколько захочу! Уже и в полки послал весть, чтобы коней кормили и в
дорогу готовы были - без возов и без арматы, ибо найду все это, как нашел
под Пилявцами! Если кто-нибудь из казаков хоть один воз возьмет на войну,
велю снять ему голову, не возьму и сам с собою ничего, разве лишь вьюки и
саки. Вы мне пером перечеркивать все будете, а я саблей с вами расправлюсь.
Вот и вся комиссия ваша! А на сегодня конец речам: хочу еще побывать в
гостях у моего товарища сердечного, генерального обозного Чарноты!
При этих словах я остро взглянул на Киселя, но в его глазах
студенистых, как холодец, хотя бы тебе что-нибудь вздрогнуло. Ну, да ладно!
Кисель проявил нахальство и на следующий день, когда я еще не пришел в
себя после вчерашнего, прислал ко мне своего брата Николая и князя
Четвертинского, и они стали просить назначить время для разговора с
комиссарами. А прямо перед их приходом прискакали ко мне гонцы с вестью, что
на Подолии какой-то Стрижевский захватил Бар, всколыхнул всю Украину и войну
возвестил. Мною овладела фурия, не мог и видеть этих панков перед глазами.
Сказал им: "Завтра справа и розправа, ибо сейчас я опьянел от вестей и
семиградского посла отправляю! Скажу коротко: из этой комиссии ничего не
получится - уже война, война должна быть, которую вы же сами и начинаете
снова! Хотел возвратить вам невольников ваших - теперь жаль о том и
говорить! Бог мне это дал. Отпущу их, когда уже ни одной зацепки на войну с
вашей стороны не будет. На моей Подолии кровь христианская льется. Я уже
велел посылать туда мои полки и живьем всех виновников шляхетских ко мне
привести. За эти три или четыре недели переверну все вверх тормашками и
растопчу так, что будете под моими стопами, а напоследок отдам вас царю
турецкому в неволю! Король королем пусть и остается таким, чтобы и карал и
рубил шляхту, богачей и князей - или имел волю: согрешит князь - отрубить
ему голову, согрешит казак - то же самое учинить. А не захочет король быть
вольным королем - как ему угодно. Скажите об этом пану воеводе брацлавскому
и панам комиссарам: угрожают мне, будто Ян Казимир нанимает против казаков
большое войско у шведов, - и те мои будут. А хоть бы и не были, хоть бы их
было пятьсот и шестьсот тысяч - не одолеют русской и запорожской мощи.
Правда и то, что я злой, малый человек, но мне бог это дал, что я есьм
властелин и самодержец украинский! С тем и уходите! Завтра будет справа и
одправа!"
Пахло снова войною, и к чему мне были теперь пышные комиссарские
орации!
Кисель все же затянул меня на обед к себе, пугал меня неверностью хана
крымского и султанских визирей, уговаривал: пусть хлопы пашут, а казаки
воюют, восстание наше называл затмением, которое лишило нас отеческого,
кровью и потом добытого света, жаловался, что потерял за Днепром на сто
тысяч дохода, говорил до слез, но меня не разжалобил.
- Что же, пан сенатор, - сказал я ему, хочешь, чтобы отступил на
Запорожье, сел там сложа руки и присматривался, как шляхта возвращается в
свои имения? Все паны, а кто же будет свиней пасти? Думаешь, что победы мои
были кратковременными и ничего не значили? Гей-гей! Когда Илья воскресил
сына сарептской вдовы, а пророк Елисей сына самаритянки, а господь наш -
Лазаря и сына наинской вдовы, то чудо было не временное, а длящееся. Почему
же вы считаете, будто наше казацкое чудо продлится лишь несколько месяцев,
да и только?! Закрепим его на целые века! А для этого не должны послушно
наклонять шею снова для панского ярма, поддаваясь лености духа и тела, а
будем крепко стоять на своем впредь - будем биться, грызться зубами, если
нужно! Саллюстий в своей книге о Югуртинских войнах говорил, что никто не
был вписан в книги вечного бессмертия за леность и ни один отец, заботясь о
потомках своих, не пожелал бы им безделия, ибо что же может быть пагубнее
для человека? Так Исав утратил первородство, пожелав воспользоваться готовой
едой, а не добывать ее трудом, и не Сципион, а Капуя, открыв без боя врата
свои, положила конец победам Ганнибала. Хочешь, пане Адам, чтобы в наших
шлемах трусливая наседка, никого не боясь, устроила себе гнездо, чтобы мечи
наши перековывались на орала, сабли - на серпы, а уцелевшее оружие
покрывалось ржавчиной? Как это сказано когда-то: ат тристиа дури милитис ин
тенебрис оккупат арма ситус - печально во тьме съедает ржавчина доспехи
закаленного в битвах воина, - этого вы хотели и от меня? Жаль говорить! Не
только взял под защитную руку сию землю, а еще и выбью из панской неволи
украинский народ весь. Поможет мне в этом чернь вся - до Люблина и до
Кракова, которая не отступится от нас, и я не отступлюсь от нее, потому как
это правая рука наша: кабы вы, покорив хлопов, по казакам не ударили. Прежде
мы, повторяю, за свои обиды и кривды воевали, теперь будем воевать за нашу
православную веру. Буду иметь двести, триста тысяч своих, орду всю при этом,
ногайцев Тугай-бея. На Саврани мой брат, моя душа, единственный сокол на
свете! Готов сейчас сделать все, что я захочу. Вечна наша казацкая приязнь,
и ничто на свете не разрушит ее! Стану по Львов, по Холм и Галич, скажу
шляхте: сидите там и молчите, панове! А если будут еще и там брыкаться,
найду их и там! Не я начинаю новую войну - вы начинаете! Возвращайтесь к
королю и к сенату, напишу королю обо всем, что творится, пусть знает, что
кровавые горести наши к тому нас привели, что задумали мы искать чужих панов
и кровавой войной выбиваться из неволи.
Уезжали комиссары уже без всяких торжеств и без проводов пышных, а под
насмешливые казацкие выкрики, да и то еще хорошо, что били их только
словами, а не чем-нибудь более тяжелым. Пока выбирались из Переяслава, всюду
окружал их люд, швыряя вслед слова тяжелые и немилосердные:
- С чем приехали, с тем и уехали!
- Несолоно хлебавши уезжают!
- Вишь, сколько их набежало!
- Оно и не чудно, что конь сдох, да кто же псам дал знать?
- Говорят, хотели гетману нашему шею нагнуть?
- Видали их! Залезли в чужую солому да еще и шелестят!
А я пошел к отцу Федору исповедаться в грехах своих, которые он и
отпустил мне, прочтя мою любимую молитву еще с времен первого нашего
русского митрополита Иллариона, поставленного когда-то в Киеве самим
Ярославом Мудрым: "Не воздеваем рук наших к богу чуждому, не последуем
какому-либо пророку, не держимся учения еретического. Не напускай на нас
скорби, глада, внезапной смерти, огня, потопления, немного накажи, немного
помилуй, не сильно порази, но милостиво исцели, ненадолго оскорби, но вскоре
утешь. Врагов прогони, мир утверди, народы укроти, голод вознагради
изобилием, государей наших сделай грозными народам, города распространи,
достояние твое соблюди, мужей, жен, детей спаси, находящихся в рабстве, в
пленении, в заточении, в путешествии, в плавании, темницах, алчбе, жажде и
наготе всех помилуй, всех утешь, всех обрадуй, подавай им радость телесную и
душевную".
Радость телесную и душевную - кто бы не хотел такого!


    31



Панове комиссары отомстили мне "Памятной книгой" Михаловского,
написанной одним из тех, кто якобы был в Переяславе и, мол, правдиво
воссоздал весь ход событий тех дней, тяжелых для Киселя и его спутников. Мы
не заботились о том, чтобы перейти в вечность в словах пустых, и сам писарь
мой генеральный не имел времени на пустую похвальбу перед историей, только и
знал что составлял послания к иноземным владетелям и универсалы к полкам,
городам и селам, этому же неприязненному человеку чужая неграмотность
помешала писать, вот и вышло так, что в его "Памятной книге" на каждом шагу
наталкиваешься на то, что гетман пил у Чарноты, гетмана застали за горилкой
с товариществом, гетман приехал к Киселю пьяный с товариществом, которое
зачастую забавляет его и обещает счастья на войне.
Другой напишет, что гетман боялся заглянуть в свою душу. Что может быть
дальше от истины? В душу свою заглядывал каждый день и каждый час, а потом в
душу всего народа и там читал письмена тайные и великие, и ждал, когда обе
души эти сольются воедино. Сливались ли и когда? Может, в те неуловимые
мгновения, когда пролетел могучий дух рождения нашего под Желтыми Водами и
под Корсунем? Может, когда волею своею ставил над шляхтой их короля? А
может, и тогда, когда отсылал из Переяслава королевских посланцев ни с чем?
Был гетманом, но одновременно и простым смертным, так стоит ли
удивляться, что нуждался в поддержке своего положения и своих намерений не
только в битвах, но и в повседневном быту, поэтому радостно созывал всех
своих приближенных для совета и душевной отрады, а там бывало всякое.
Поставить каждого на свое место, оставаясь над всеми, - вот мудрость
полководца и владетеля державы. Это только в небесах никому не разрешается
стоять позади ближнего и смотреть ему в затылок. Потому-то иконописцы не
знают перспективы, кроме обратной, и на их иконах то, что впереди, всегда
мельче того, что позади.
На земле все было иначе, и никто, собственно, и не суперечил
установившемуся порядку, каждый принимал это радостно и с воодушевлением, и
чем ближе к вершинам, тем больше воодушевления. Я поставил своих соратников
выше родичей: те были возле меня по происхождению, а эти пришли по велению
сердца. Наверное, я часто бывал неразборчивым, ибо измерял ценность своих
помощников одной лишь совестливостью и показной верностью, и они это
понимали, и никто из них не пробовал возвести меня в сан святого и пророка,
но и не жалели слов для восхваления моей доблести, высоты духа, щедрости
души. Не все они были искренни, не всем нужно было верить до конца, как
говорится: в одной руке пальцы, да неодинаковы. Но я упивался их словами,
будто крепким напитком, они кружили мне голову, часто видел я неискренность
и нарочитость, но это не раздражало меня, наоборот, - я чувствовал себя
наверху блаженства от этих прозрений своих и умения проникать в
сокровеннейшее, читать в умах и душах, видеть каждого насквозь, самому
оставаясь - темно-загадочным и величественно неприступным.
Они вспоминали мои слова, которые я уже давно забыл (а может, никогда и
не произносил?), распевали строчки из песен и дум, сложенных мною в часы
душевного смятения (неизвестно только, как могли их услышать, - может,
подслушали?); восторгались решительностью моей в битвах, хотя в этих же
битвах корили меня прежде всего за нерешительность; превыше всего ставили
мою эдукованность, которая, вообще говоря, для многих из них, не умевших и
расписаться, не стоила и понюшки табаку; удивлялись моему умению объединять
людей (и не только своих единокровных, но и иноверцев), хотя за спиной
называли меня продайдушой за мой союз с ханом и приязненные отношения с
Портой; на все лады расхваливали мою бескорыстность, чтобы, выйдя из-за
стола, тыкать через свое плечо большим пальцем и сквозь зубы шипеть: "На
золоте ест, из золота пьет!"; соглашались не только с моими мыслями
выраженными, но и еще с несуществующими, ведь все равно каждый считал, что
будет делать по-своему; поддакивали даже моим глупостям, крепко усвоив ту
нехитрую науку, что поддакивающий тем и живет, что языком играет, а сами с
плохо скрываемым злорадством ждали прихода тех времен, когда отомстят мне за
свои добровольные унижения; кричали наперебой о своей любви ко мне, глаза же
при этом у них были такими холодными, как камни под осенним дождем;
состязались в пышнословии в мою честь, я же видел скрытую пену злобную, но
не прерывал ни шума, ни восторга, платил им тем же, отдавал полученное от
них, отбрасывал слова, приглашения, восхваления и величание, раздавал на все
стороны, был щедр и расточителен, не жалел ни голоса, ни восклицаний, ни
приглашений, ни слов, слова лишь прикасались к значению, как ветер к полям,
они пролетали над смыслом, слегка затрагивая его, скользили, будто лучи
свечей по раскрасневшимся лицам, и сквозь потливость, гомон, разноголосье,
усталость и изнеможение слышался вроде бы какой-то слабый шорох, шелест
лучей, и слов, и всего скрытого, и того, что должно быть еще сказано.
Человек одинаково неспособен видеть ни ту низость, которой он окружен,
ни ту бесконечность, которая неминуемо и неотвратимо его поглощает. В
неправдоподобном единении и путанице предстает все таинственное и
нескончаемое, величественное и земное, божественное и сатанинское - и все
это в моей личности, в происхождении моем, в моих поступках, в мысли и в
самом имени.
- Здоров будь, Богдане наш!
- Богом данный!
- От бога все имеешь!
- Силу, и разум, и отвагу, и...
- А душа? У кого еще такая душа, как у нашего гетмана?
- А сердце?
- За твое сердце великое, пане гетмане!
- А благородство?
- Пусть славится твое благородство, Богдане!
- Какая еще земля рождала такого сына!
- Батьку ты наш!
- Ясновельможный!
- Если не ты, то и никто!
- Пропадем без тебя!
- Живи сто лет!
- Вечно живи!
- Вечности батьку нашему дорогому!
- Руку твою дозволь поцеловать, гетмане!
- К ногам твоим припасть!
- Все мы твои дети!
- Виват!
- Слава!
Тяжкий угар застолья угнетал тело, прижимал его к земле, уничтожал
плоть, но дух возносился в неоглядную даль, неудержимо до самого бога!
Поэтому лучше всего я чувствовал себя после обеда и под знаком Ориона,
похожего на протянутую руку. Рука судьбы. Куда вела меня, на что указывала?
Матрона была теперь со мною, сопутствовала мне на пирах и торжествах,
охотно склонялась к величаниям и прославлениям, но улавливала каждый раз
миг, чтобы тихо пожаловаться:
- Мне страшно.
- Не бойся, дитя мое. Ведь что такое жизнь? Жизнь - неистовство. И надо
не пугаться его, а брать в руки. Посмотри, какие руки у этих людей. Посмотри
на мои руки. Они грубые, натруженные, неуклюжие, но неутомимые и какие же
умелые! Дай прикоснуться к твоему личику! Видишь, какой мягкой и ласковой
может стать эта рука? Видишь? Вот где чудо величайшее! И в нем тоже
неистовство жизни и жизненности! Рука эта защитит тебя и спрячет. Хочешь,
спрячемся с тобой и никого к себе не допустим?
- Где же теперь можно спрятаться?
- А где ты пряталась от меня?
- В Субботове.
- Хотя бы и там.
- Это могло случиться только потому, что ты великодушен. Мелочный
человек на твоем месте никогда бы не отступился. А ты оберегал мою честь.
Однако много ли на этом свете таких, как ты? Мелкие души повсюду, ох какие
же мелкие!
- А мои побратимы? Мои рыцари?
- Не заглядывала в их души. Они и сами не заглядывают в них.
- Нет у них ни времени, ни возможности. И кто же их осудит за это?
Углубляться разумом в недоступное - величайшая радость для человека, но это
дано только схимникам, пророкам и святым. А где они в нашей земле?
- Ты соединил в себе всех.
- Если бы! Даже неумолимое высокомерие вынуждено платить дань природе.
Дух угнетается темными инстинктами, плоть бесконечно далека от чистоты, от
этого боль и стыд, от которых не спасешься ничем, кроме любви и бегства в
одиночество. Убежим с тобой в Субботов, Матронка?
- Далеко отсюда. Снега. Мороз.
- Не знаю, что это - далеко. Никогда не знал и не пугался расстояний.
Всю жизнь в странствиях, переездах и блужданиях, даже удивлен, что уберег до
сих пор свою душу, не стала она блуждающей, - наоборот, упрямо окаменела и
поднялась, будто горный хребет гранитный.
Мне ли было бояться переездов?
Еще вчера на том берегу Днепра, а уже сегодня - на этом, уже стелются
степи чигиринские, а там и Тясьмин, и пруды таинственные, все в инее
серебристом, загадочные пути в долю и недолю.
Субботов...
Узнал и не узнал отцовское гнездо, гнездо Хмельницких. И дом наш
просторный многооконный, и ворота дубовые под козырьком, и церковь
деревянная, и три криницы, и груши над ними, и склоны знакомые, и холмы, и
степь, и речка, все то, что было, и одновременно не то, потому что хаты
подсоседков словно кто-то отодвинул в сторону, а мой хутор оброс валом, и
стена из дубовых бревен поверх вала, и три башни дубовые оборонные, а
четвертая каменная, и точно такая же каменная угловатая возле дома, а внизу,
вдоль вала, широкий ров - замок Хмельницкого.
Я хотел сравнить Субботов со своими воспоминаниями о нем и не узнавал
воспоминаний. Все было как когда-то, и все стало иным, осуществилось даже
несказанное, простой хутор стал настоящим замком, крепостью, неприступным
убежищем!
- Кто же это? - спросил я Матрону. - Неужели тот Захарко бестолковый?
- Делал, как ты велел ему, гетман. Потом присматривал еще за ним Тимош.
Башни каменные велел поставить. Хотел, чтобы все были такими, но не успел до
твоего возвращения.
Мое возвращение. Куда и когда?
Желание остаться наедине с Матроной, спрятаться от всего света поразило
меня при взгляде на новый мой Субботов, пронзило, как молния, подобно тому
небесному огню, который раскалывает камень и превращает людей в соляные
столбы.
Я оставил за порогом субботовского дома все: славу, величие, землю; я
вошел в этот дом, как в райскую обитель, я лишился даже своего
непоколебимого духа, сбросил его с себя, будто астральную оболочку для миров
великих и бесконечных, ибо замкнутый мир нашего одиночества не определял
ничего, кроме вещей простейших и безымянных, кроме воспоминаний и нежности.
Матрона сама топила печи дубовыми дровами, как давно когда-то, и так
же, как тогда, просила меня играть на кобзе и слагать свои думы, и, как
тогда, пролетала невидимо между нами темная волна страсти, и мы уже не знали
ничего, только нежность и бессмертные надежды. Мы будем вместе вот так
всегда и вечно. Мы будем вместе даже после смерти. Вознесенные на небеса или
брошенные в пекло, мы будем вместе, иначе зачем же эта жизнь и этот мир и
зачем сотворены люди?
Лишь несколько коротких зимних дней и бесконечных ночей одиночества в
Субботове, а могло казаться - целые годы счастья! Давно уже я перестал быть
гетманом, послушно подчинялся всем Матронкиным капризам, молчал, когда она
молчала, пел, когда хотела, чтобы пел, носил дрова для печей и воду из
криницы, я жаждал опрощения и очищения от всего несущественного, суетного и
временного, я жаждал покорности, ибо не мы ведем женщин, а они нас, и
неизвестно, к добру или к злу, - улыбкой, голосами, благоуханием и теплом
тела. Назойливая страсть. Низвергающая сила женской красоты. Иногда
тревожный непокой все же овладевал мною: как ни высоки и ни крепки стены
истой любви, все же держава возвышается даже над ней, но я пытался уходить
от дум о державе, имея возле себя эту молодую женщину, свою долю и свою
надежду. Державу не объять ни мыслью, ни воображением, она требует от тебя
жертв, и нет этому конца, она вся в себе, а женщина была вся возле меня,
стоит лишь протянуть руку, как она опутывала меня объятиями, заглушала
голосом, окружала дыханием своим, будто облаком, чаровала взглядом, улыбкой,
своим легким телом, которому я воздавал мысленно наивысшую хвалу. Руки,
губы, глаза, волосы, брови, плечи, все тело легкое и невесомое, да будет оно
благословенно в своей щедрости, красе и счастье! Любовь - это такое же
неистовство, как и слава. Это мука еще более тяжкая, а неистовство еще более
смешное. Нет, любовь - это благословение жизни.
В те субботовские ночи меня охватило такое самозабвение, что я лишился
сна. Ходил, топтался, как домовой, до самого рассвета, снимал нагар со
свечей, подкладывал дрова в печь, поправлял покрывало на Матронке, которая
спала всегда улыбающаяся, наверное, видела радужные сны и в них карликов с
длинными седыми бородами и молодых рыцарей на резвых конях.
При свете восковых свечей спящая она была похожа на золотистый дух.
Утром я тихо будил ее, прикасаясь руками к ее лицу, она каждый раз
бессознательно вздрагивала, а когда раскрывала глаза и видела меня,
улыбалась так ласково, что я готов был бросить к ее ногам весь мир.
Перекрещивая руки, обнимала себя за голые плечи, прячась от моих
тяжких, жадных глаз. Нагота, прикрытая только опущенными ресницами.
Беззащитность. Хрупкость. Детскость. Ничего от женщины. Застенчивость.
Чистота и целомудрие. В ней самой всходило для меня солнце.
Шелковая девочка. Золотая девочка.
Я думал: неужели снова придется покидать ее, разлучаться с нею и идти в
битвы? Тревожась, спрашивал Матрону: "Будешь теперь со мною?" Она отвечала
одними глазами, взглядом, улыбкой. "Всегда?" Она отвечала изгибом губ. "И мы
будем вечны с тобою?" Темный крик бился в серых глазах: "Не знаю! Не знаю!
Не знаю!" Крик, как мои ночи бессонные и бесконечные, когда я утомленно
блуждал по дому, стоял на крыльце, подняв лицо к небу, и звезды ужасали меня
своей недосягаемостью.
Первые радости отлетали от меня и забирали с собою всю невесомость духа
и тела, вместо этого заполняло меня что-то смутное и гнетущее. Что это?
Усталость? Истощенность? Старость? Все становимся смертными, когда умолкает
любовь, и даже тогда, когда она утомляется. С ужасом убеждался я, что
невмоготу мне больше нести бремя одиночества нашего и безмолвия Матроны. Она
молчала упорно, загадочно, с улыбкой, но сквозь это молчание я уже улавливал
ее скрытые жалобы, ее замкнутость, наше несоответствие. Как в притче
турецкой: если на одну чашу весов положить двадцать окка, а на другую
шестьдесят, то шестьдесят окка перевешивают. Я перевешивал Матрону тяжкостью
своей, годами, величием, может, страданием и великим непокоем души, и с
течением времени все острее ощущал свою старость, свое одиночество, от
которого - теперь я видел это отчетливо - не мог спасти меня и сам господь
бог. В такие минуты терзался мыслью, что так безрассудно покинул Киев и
замуровался, зашпунтовался здесь в Субботове, в этом гнезде родовом, в
которое, влетев, можно успокоиться и навеки, я же не хотел покоя!
В эти ночи призывал я к себе Самийла, но он упорно не появлялся, может
благоразумно выжидая, пока не испытаю и высочайших вознесений духа, и его
падений.
Дух вознес тело и снова поверг его. Бесконечное восхождение вверх,
когда каждый раз все приходится начинать сначала. Выбрасывал из памяти все,
что знал и умел, чтобы иметь полнейшую возможность утешиться своей
беспомощностью перед лицом мира, перед землей, небом и звездами и услышать
слова гения, еще и не сказанные:
"Будь народам многим царь, что тебе то помогает, еще внутрь душа
рыдает?"* Разум приносит величайшие муки. Только безумные всегда веселы.
Разум - наш высочайший дар, страсти терзают нас и угнетают, но мы охотнее
отбрасываем разум, чем страсти, и часто ненавидим уже и не сам разум, а тех,
у кого он проявляется наиболее остро.
______________
* Г.С.Сковорода.

Так я дождался наконец Самийла, когда уже не верил, что он появится,
когда очистил душу от страстей, а память от воспоминаний, когда усталость
налегла на меня такая, как при скончании мира, и я сидел, подперев спиной
дверь, на той же скамье, что и много лет назад, наигрывая на кобзе юной еще
тогда Матронке.
Самийло не знал ни препон, ни преград, он легко проникал и сквозь
запертые двери, и сквозь крепчайшие стены, потому и родился он передо мною
освещаемый красными отблесками угасающих дров дубовых, тихо догорающих в
печке.
- Челом, гетмане, - беззвучно промолвил он.
- Благодарение тебе, Самийло, за то, что пожаловал. Нарушил мое
одиночество, и вельми кстати.
- Жаждал же ты одиночества, вот я и не хотел мешать.
- Жаждал, а теперь не знаю, что с ним делать.
- У тебя власть над людьми, а ты спрятался от них. Не можешь без людей.
Власть способна и погубить человека, если переполнит его и не найдет выхода,
как дождь из тучи. Ведаю это по себе, ибо имею власть над словами, и они
тоже душат меня, если некому их передать. Выходит, высочайшее наслаждение
для человека не в том, чтобы брать, а в том, чтобы отдавать, освобождать
себя от того, что порой с такими трудностями, а то и с муками собрано.
- Так утешь меня словами, Самийло.
- От власти нет утешенья, кроме самой власти, Богдан.
- А разве любовь не выше?
- Тогда я спрошу тебя: а что такое любовь? Разве не власть одного
человека над другим? Когда мы были с тобой малыми, нас учили, что спасение
от всего можно найти в вере, но даже вера должна быть надлежащим образом
обряжена и украшена, чтобы привлекать сердца. Отцы иезуиты ведали весьма
хорошо, что скукой сердец не завоюешь, наверное, потому и выдумали барочное
слово, барочные храмы, барочный стиль искусства и всей жизни, упругий,
патетичный вплоть до истерии, грозный стиль сей, который соответствует
настроению нашего времени, верящему больше сабле, чем рассудительности.
- Правду молвишь, Самийло. Все рождены своим временем, и неважно -
простой ты казак, гетман или король. Какова моя вера? В чем она? Сабля - мой
крест, победа - мой бог, а дума - моя молитва. Может ли быть свобода без
войны? Примирить свободу и мир - можно ли? Кто подскажет? Нидерланд Гроций
провозгласил мысль про вечный мир. Но входить в мир порабощенным - кому
охота? Я уже сожалею, что так безрассудно покинул Киев.
- Ты спешил к своей любви, гетман.
- Может, и к любви, хотя изведать мог ее и в Киеве. Не это гнало меня
оттуда в Чигирин, а потом в Переяслав, а потом снова в Чигирин, Самийло.
Наверное, искал я в этих заснеженных степях свою Украину, искал ее будущее и
не мог найти. Где же эта Украина? Где ее искать? Есть ли она на самом деле?
Я послал в прошлом году из Черкасс Лист в вечность, но до сих пор нет на
него ответа. Обеспокоенность и растревоженность моя не имеет предела. Теперь