миргородского быть годного, надеясь, что и в дальнейшем в своих почтенных
поступках и достойных войсковых трудах не будет отменен, посему настоятельно
приказываем, дабы каждый ему, Пану полковнику Гладкому, чинил всегда яко
старшему своему пристойную учтивость и почтение и сообразно давним войсковым
установлениям надлежащее отдавал послушенство, зная тое, что он, пан
Гладкий, имеет от нас полную и безоговорочную поддержку доброго уважать, а
преступного без фольги (без поблажки) карать".
Красный кафтан, черный бархатный пояс с золотыми мушками, на плечах
плащ розового сукна, с голубой подкладкой, застегнутый под подбородком
золотым аграфом, сабля вся в самоцветах - таким красовался передо мною пан
полковник миргородский Матвей Гладкий и не благодарил, не кланялся за
подписанный мною универсал, а бубнил едко: "Наш король - пан и останется
паном и королем, а ты королем никогда не будешь, только как теперь еси, так
и останешься нашим братом и товарищем".
- Уйди с глаз, если не хочешь, чтобы тебя вывели под руки, как
засватанного! - сказал я ему тихо.
До конца жизни суждено мне было быть окруженным непослушными, но есть
непослушание разумное, свободное, на простор и на добро, а есть - тупое,
ослиное, мертвое, как холодный камень посреди ручья. У Гладкого непослушание
было тупое, обросшее степью и салом, будто грязью, потом разило от него,
ограниченностью, подлостью. Откуда взялся сей человек и почему поставил я
его полковником? Короткие ноги, туловище как пенек, мертвое лицо, мертвые
глаза, только рот всегда открыт для шипящего крика, а когда ходит, то бодает
в землю, будто хочет пробиться сквозь нее, роет под собою яму и норовит
столкнуть тебя не в одну, так в другую.
Подлость, если и не открытая, все равно прочитывается всеми просто и
легко, это только героизм всегда непостижим и таинствен даже для тех, кто
его проявляет. Этот Гладкий еще будет зариться-примеряться на мое место, и я
еще успею срубить ему голову, но если бы он был один!
Роились вокруг меня, будто назойливая мошкара, не боялись моего гнева и
гнева господнего, не боялись проклятий, не слышали слез сиротских и плача
вдов, респектом знатных услуг тянули к себе на хоругвь или даже на
пожизненное владение мельницы, хутора, села, земли, а потом еще и верстали
казаков в посполитые, щедро отдавая их долги в шинках и отнимая у них потом
земли и пожитки. Я возвращал этих несчастных в казаки, но потом их снова
верстали, и не было спасения.
Власть привлекает возможностью творить вокруг счастье и свободу. Но,
давая одним, отнимаешь у других, потому что всего отмерено однажды и навеки.
Иоаникий Галятовский в "Ключе разумения" будет писать: "Которые чужие
земли, участки и дворы отнимут и себе пространное, а людям тесное место
творят, будут иметь товарищество с дьяволами, будут в пекле как в сундуке
железном тесном заперты навеки".
Кто бы там обращал внимание на подобные предостережения!
Они брали, потому что я давал, а я давал, потому что сам вынужден был
брать, - иначе не удержал бы войско и не выстоял в той неистовой борьбе, на
которую встал супротив шляхетства и магнатерии чужеземной.
Из всех сел, местечек взымался годовой оклад денежный, который
назывался стацией, также за показанщину, покузовное и становое, кто вино
курит из казаков, а кто шинкует - с бочек; со станов собирались деньги, а с
пустующих земель - хлеб, с которого сбора часть во двор гетманский
отдавалась, а часть на оплату служителям сотенным и войсковой полковой
музыки и на общие городовые расходы я позволял. Стации собирались с могущего
двора один рубль и пятьдесят копеек, со среднего двора пятьдесят копеек, а с
убогого - пятнадцать. На болотах с могущего - сорок копеек, со среднего -
двадцать, а с нищего - пять. А еще на служителей сотенных, на хорунжего по
одной, а на писаря по две копейки, да на сторожей полевых со всякого
мещанского и посполитого двора по две копейки, овса по четверику, по
буханке, по ступке соли, по кварте пшена, да на мистра (палача) со всякого
двора денег по копейке. На гетманскую музыку и на кухню гетманскую со
всякого обывателя по пропорции их имущества мукой ржаной, пшеничной и
гречишной, солодами, семенем конопляным, горохом, маком, кабанами, птицами,
а деньгами не брали ничего. Перед наступлением каждого праздника собирались
для полковников с сел и местечек на ралец гуси, утки, куры, яйца и поросята,
а еще куница предсвадебная с каждого двора, где были молодой и молодая, а
еще по неделе в степи косили полковнику сено, ему же хлеб жали по два и по
три дня в год, да в год на полковую музыку с трех человек брали с каждого
местечка: ржи по тридцать четвертей и овса толикое же число, гречишной муки
шесть, пшеничной шесть и пшена шесть, гороха две четверти и два четверика,
маку полчетверти и один четверичок, кабанов три, сена возов тридцать, дров
возов тридцать, капусты тридцать кочанов, свеклы три воза, а на сторожа
полевого от вола рабочего ржи или овса по два четверичка и по две копейки и
буханке хлеба, пешие - от двух до десяти копеек. Да палачу с каждого по
копейке, также в ратуше стояли на почте по шесть коней да пеших по три
человека, а особенно пеших на страже шесть человек по неделе попеременно с
другими ратушными селами, всего в один год раз или же два, раздобывалось
также для наездов варево, как-то: капусты, свеклы, огурцов и прочего
выдавали по части. Посполитые должны были заготовлять на войсковых степях
сено на зиму для войсковой арматы, давать сборы в пользу полковых и сотенных
служителей, писарей, арматной прислуги, музыкантов, полевых сторожей.
После Зборова обо мне говорили: возвратился, мол, Хмельницкий в свой
Чигирин на отдых, и в Киев не заезжая, вокруг его высокомерие и роскошь,
добыл для себя со старшиной несказанное количество богатств, а казаки на
войне мало добыли, потому-то уже в прошлом году всю землю опустошили и
теперь вернулись по домам с пустыми карманами и сумками.
Может, те, кто пускал такие слухи, хотели, чтобы я сгнил в шатре под
дождями, не имея сорочки на смену?
Тогда, под Зборовом, к королю, который величественно засел в пышном
шатре огромном, послал сначала депутацию казацкую, одев послов своих в
наилучшие одеяния, и велел им держаться надлежащим образом. Послы падали
несколько раз на землю перед королем, с плачем признавая вину войска всего и
прося милосердия, а потом подали письмо к королю от имени всего войска, и
снова падали, и вставали, и снова падали и вставали, так что и не поймешь:
стоят или падают. Ведь другие упадут и лежат неподвижно или ползают возле
трона, а тут падают и мгновенно вскакивают - почтение или насмешка? - такое
лукавство казацкое!
А потом и сам я прибыл к королю. Была у меня надвинутая на уши
бархатная шапка с двумя перьями в аметистах, золоченый атласный жупан,
кунтуш волосяной атласный с маленькими серебряными петличками, стоял и не
гнул шеи перед его королевской милостью.
Казаки шли за мной расколыханно и безбрежно. Зажали королевскую охрану,
окружили дорогой шатер Яна Казимира выкриками, шумом, песнями, неистовостью.
Песни поднимались до самого неба, от казацкого танца земля прогибалась и
вздрагивала до глубочайших глубин, бочонки с горилкой летали над головами,
жилистые руки подхватывали их легко, вытягивались жилистые шеи навстречу
струйкам адского напитка, макались усы, текло по твердым подбородкам, в
луженые глотки, которые могли бы перекричать трубы Страшного суда и
проглотить все огни адов.

...Якби менi зранку
Горiлочки склянку.
I тютюн та люльку,
Дiвчину Ганнульку!

...Ой, густий очерет та й лепехуватий,
Чи ти ж мене не пiзнав, пришелепкуватий.

...Танцювала риба з раком,
А петрушка з пастернаком,
А цибуля з часником,
А дiвчина з козаком.

- ...Ой козаче чорновусий,
Чому в тебе жупан куций?
- Мене дiвки пiдпоУли,
Жупан менi пiдкроУли.

Явился я в дорогой одежде, а король не мог и переодеться. Шатер весь в
золоте и шелках, а Ян Казимир - пропитанный потом, грязный и растрепанный.
Сидел на походном троне, покрытом драгоценным аррасом, подергивал головой,
кривил губы, изображая монаршью гордыню, но речь его была мягкой, он лишь
обещал, а не угрожал, - и я не выдержал: "Горазд, король, молвишь!",
вежества и учтивости же никакой против королевских слов не учинил ни
словами, ни в чем-либо другом, отчего ужаснулся царский посол в Варшаве
Кунаков и, наверное, напугал московских бояр моей дерзостью казацкой.
Я же еще тогда, после Зборова, перед московским посланцем Литвиновым,
выпив здоровье царское, сказал: "Не того мне хотелось, и не так тому быть
должно, но не повелел царь, не пожаловал, помощи христианам не дал на
врагов". И, так говоря, заплакал. Жаль говорить!
Тень ханской угрозы ударить по моим войскам легла на Зборовский пакт,
вписаны туда были пункты о моем согласии на возвращение шляхты на Украину,
проклинал меня народ, проклинали мои старшины, проклинала и шляхта, которую
я все равно ведь не пустил в ее маетности, ибо я - гетман, я - Богдан.
За все надо платить на этом свете. Были безымянными до сих пор, теперь
обрели имена, но какой же горькой ценой? Может, так и надо? Безжалостность
истории?
Я не видел неба под Зборовом. Тяжелые тучи, дождь, туман, угнетенность
и упадок душевный. Где просторы чигиринские, где степная безбрежность,
высокие соборы белых облаков равнинных, солнце, лазурь?
Черные дымы вставали с земли, далекие зарева охватывали простор, даже
небо не могло чувствовать себя в безопасности, а что простой человек?
Полосы ветра, тишины и крови на земле и на небе, противоположность
миров, столкновение, скрежет, крик, стон.
Король, не имея чем платить хану под Зборовом, тайно дал ему согласие
брать ясырь с украинских земель, и хищные чамбулы разлетелись во все стороны
аж за Днепр и на Брацлавщину, так что ни Небаба, ни Нечай не успели и
опомниться, увидев, что творится в их полках. Мне же за этот чужой произвол
осталась песня-проклятье:

Бодай Хмеля-Хмельницького перва куля не минула,
Що велiв брати дiвки, й парубки, i молодiУ молодицi!
Парубки йдуть гукаючи, а дiвчата спiваючи.
А молодiУ молодицi старого Хмеля проклинаючи:
Бодай того Хмельницького первая куля не минула,
А другая устрiлила - у серденько уцiлила.


    35



Два года между Зборовом и Берестечком. Бессмысленные раны на теле
народа, на теле земли. Достаточно ли двух лет без войны, чтобы залечить эти
раны? Нельзя отнять у людей прошлого, но как же легко лишить их будущего! Я
должен был заботиться о будущем, о достоинстве и гордости, преодолеть
враждебность, зависть, неразумие, трусость, неминуемую несправедливость
власти, отбросив даже мысль о том, что мы якобы испокон веку ниже тех, кто
угнетал нас и сосал соки земли нашей. Считали: мы не способны ни на что.
Считали: все только для них и для их бога. Считали: нам нужно преодолеть
столетия, чтобы хотя бы приблизиться к ним.
А мне достаточно было и тех двух скупо отмеренных лет, чтобы появились
и церкви, и школы, и образованность, и образ жизни, и одежда, и здания, и
умение жить, и даже гордость да еще и то, чего не нужно вовсе. Спасительны
или пагубны для людей знания и образованность? Сотники похаживали вокруг
меня толстые и разукрашенные, а полковники еще более толстые и еще богаче
наряженные - откуда они взялись, откуда появились, у кого научились?
Сверкали золотом, саблями посверкивали по-шляхетски, когда уже добивались
всего, тогда еще каждый хотел иметь хотя бы пару соболей, потому что соболя
- недоступны и за золото, приобрести их никто не мог, только получить в дар
за высокие заслуги или за коварство, а как отличить - где заслуги, а где
коварство?
Я спрашивал об этом отца Федора, когда весной ехали мы на пасеку возле
Субботова, мой исповедник долго ехал молча, потом свернул на поле к
потемневшим остаткам соломенной скирды, слез с коня, приподнял солому в
одном месте, в другом, в третьем, показал мне молча. Земля под истертой
соломой была изрыта извилистыми беспорядочными канавками. Мышиные норы. Что
же в этом удивительного?
- Мыши и те роют как попало, и каждый тянет к себе и добивается как
можно больше и легче, а чего же ты, гетман, хотел от людей? Добавь к этим
норам еще и разум, вот и получишь то, что имеешь...
Иногда казалось мне, что сижу под срубленным буйным деревом, и каждый
собирает себе щепки, гребут друг перед другом - кто больше. Голод злее и
могущественнее сытости, может, потому и наползал на эти степи исстари, и
исстари над ними летел ветер, и крик, и стон. Голод объединяет людей,
сытость рождает зависть, раздоры и ненависть. Два года даровала мне судьба,
и два года свирепствовал голод. Пожирал все вокруг, как те голодные коровы в
фараоновом сне. Покинутые поля не давали урожая, моровая язва косила людей,
они падали и лежали, как дрова, от Днепра до самого Днестра, выли волки и
собаки, не пели птицы. Царь Алексей Михайлович разрешил везти с окраинных
московских городов на Украину хлеб, соль и съестные припасы, велел
приграничным воеводам свободно пропускать купцов с живностью в города
украинские, но и этого не хватало: разве же прокормишь целый народ с возов.
Этот безумный мир всегда держался на бедных и несчастных, я слышал их голос,
он вел меня на мои величайшие битвы, а теперь не слышно стало этого голоса,
вместо него гремели голоса тех, которые еще недавно молча размахивали
саблями, и все они были такими единодушными в своей жадности, также, как
безмолвным и безымянным был простой люд.
Сосредоточение власти и собственности в одних и тех же руках всегда
чревато опасностью. В своем всемогуществе я покушался чуть ли не на самого
бога, и пока бог гневался и насылал на мою землю неурожай, мор и голод, я
делал свое, земное. Открыл школы, начал застройку и украшение земли,
устройство городов, за два года успел то, на что уходили целые века. Еще
вчера Украина воевала, сегодня училась. Никогда еще так не воевала и никогда
не знала такого учения. Павел Халебский, который будет сопровождать
патриарха Антиохийского Макария в его путешествии в Москву, напишет про нашу
землю: "Начиная с сего города (Рашкова) и по всей земле русских, то есть
казаков, мы заметили, к своему огромному удивлению, прекрасную примету: все
они, за исключением немногих, даже большинство их жен и дочерей, умеют
читать и знают порядок церковных служб и церковное пение; кроме того,
священники обучают сирот и не оставляют их слоняться по улицам невеждами".
Народ учился быть народом. Ему надо все одолеть! Прорваться сквозь все
преграды! Пробиться! Выйти в первый ряд и заявить миру о себе! И кто же
подвигал на это народ украинский? Я, Богдан, гетман Хмельницкий. Я тешился
самооправданиями, смаковал их. Каких только благородных намерений не
выдумаешь, лишь бы только оправдать свои поступки! Меня любили и ненавидели,
мир даровал мне все самое лучшее (и самое худшее тоже). Власть неминуемо
причиняет зло тем или другим людям, а потом оно так же неминуемо
возвращается к своим источникам и падает страшным наказанием на носителей
власти.
Когда составлял реестр, думалось, что даю народу своему не одни лишь
имена, но и великое единство и силу. К тем сорока, занесенным в компут,
разбитым на шестнадцать полков (девять на правом, семь на левом берегу
Днепра), добавлялось еще трижды, а то и больше, по сорок тысяч, потому что
каждый казак втягивал в помощники своих родичей, опричь того, имел двух
посторонних подпомощников - пешего и конного, которые со своими семьями тоже
считались казачеством. Кроме того, под своей рукою устроил я еще двадцать
тысяч резервного войска, отдав его Тимошу, да еще разрешал формировать
охочие полки. Так, смешивая и сколачивая воедино народ, считал я, что даю
ему единство и спокойствие, а получалось, что раздергиваю и распыляю его еще
больше и отдаю под руку либо бунчукового товарищества, то есть тех, которые
стояли при гетмане "под бунчуком", генеральные старшины и полковники, либо
же товарищества значкового - сотников, писарей, есаулов, хорунжих.
Наименьшая власть неминуемо делала человека паном хотя бы и на
незначительное время, еще вчера под нами всеми горела земля и клокотала
кровью, а теперь лежала покорно и ждала, чьи руки заграбастают ее. Все
начинается с земли и кончается тоже землею. Война оставляет после себя
пустырище, на котором еще долго не поднимается древо разума. Кто прежде
всего может уцелеть - мудрые и незащищенные или толстокожие и циничные? Не
было уже со мною Кривоноса, пали молодой Морозенко и великий воин Бурляй,
смерть унесла честных рыцарей Ганжу, Кричевского, Голоту, Тугай-бея. С кем я
остался? Войско становилось все больше и больше, полковников и старшин тоже
становилось больше, и кипело от страстей, завистей и ненасытных
домогательств. У каждого полковника было войско, и он мог не покориться и
самому гетману. Рожденные в глиняных хатах теперь заявляли о своем праве
жить в палатах. Все равно ведь кто-то должен пить мальвазии из серебряных
кубков и топтать ковры в светлицах на помосте, - так устроен мир. Еще вчера
все вокруг бурлило от людей, которые резали, кололи, убивали друг друга за
высшие цели, сегодня те же люди перегрызали друг другу глотки за
добра-богатства, укорачивали жизнь не только бессильным и беззащитным, но и
самому гетману. Где же та Немезида! Где громы небесные? Где всевидящее око
господне?
С течением времени в старшину проникало множество людей, которые
отличались не столько способностями, сколько широкой глоткой или крепкими
локтями. Рвались в полковники, в послы, в гетманы. Мрачно, упорно, каменно.
Еще вчера казалось мне, что все они ищут только битв, крови, огня, просят
их, как милостыню, готовы пасть в бою за волю и веру, но получалось, что
гибли мужественные, а оставались зачастую не столько отважные, сколько
коварные. Кто плодит коварных людей?
Легко бороться с чужой несправедливостью - тяжело самому быть
справедливым. За богатство надо платить только человеческой жизнью - другой
платы не существует. Знал я это твердо, но был бессилен против темных
страстей, которые надвигались на меня так же угрожающе, как еще вчера
надвигалась загребущая шляхта, до сих пор еще темной тучей стоявшая на
пограничье моей растерзанной земли.
Что оставлял после себя простой казак, погибая в бою? Саблю с
деревянным черенком, шапку и трубку - вот и все богатство.
А мои полковники - что оставляли они? По полсотни кафтанов на меху,
тафте и атласе да десятки пудов серебра? В битвах состязались отвагой, а
теперь все свое умение пускали на раздобывание и накопление добра и
имущества.
А кто бы мог переписать все имущество гетманское? Жаль говорить!
Генерального подскарбия еще не было среди старшины, потому что и имущества у
прежних гетманов никакого не было, а кошевому на Сечи, когда избирали на
уряд, казаки обмазывали лицо грязью, чтобы не забывал о своем происхождении
и не зарился на золото и роскошь. Но теперь, когда я разбил тяжелую плиту
надгробную над свободой своего народа и когда даже с голодной и опустошенной
земли потекли тоненькими струйками стации (сбор припасов для содержания
войска) в гетманские сокровища, когда в Чигирине возводились кладовые и
шпихлеры (амбары), строились каменные помещения для сохранения золота и
драгоценностей, припасов и снаряжения, уже недостаточно мне было и атаманов
моих Лаврина Капусты и Федора Коробки, и Тимоша, который рвался больше к
войску, чем в кладовые, и самой пани Раины, моей давней ключницы.
Так возник словно бы сам по себе зегармистр мой, пан Циприан. Золото
влекло его, не имел ничего, кроме своей потертой бархатной одежды и
воспоминаний о Фуггерах, само имя которых пропахло для него золотом. Я
поставил его возле гетманского золота, сделал своим подскарбием на радость
пани Раины, а может, и на свою радость, потому что теперь пани Раина могла
тешиться своим зегармистром и дать больше воли нам с Матроной.
Назначаешь не тех, кого хотел бы, а тех, которые оказываются возле
тебя, окружают тебя, заглядывают тебе в глаза, ловят каждое слово, оказывают
мелкие услуги, пресмыкаются и прислужничают. Лесть, может, и вредная, ибо
она подтачивает человека, как шашель. Но похвала нужна, она дает уверенность
в своих силах, без которых ничего не можешь сделать.
Мой выбор пал на зегармистра то ли в неосознанном стремлении задобрить
капризную пани Раину, то ли из чувства благодарности за то, что предостерег
когда-то от Смяровского? А может, нужен был мне возле гетманского золота
именно такой человек с мертвой душою, изъеденной золотой ностальгией? Он не
мог помешать мне, потому что умел лишь молиться золоту, я же хотел оживлять
этот вечный металл, чтобы при его помощи найти в мирах место для человека.
И каким же страшным ударом отомстила мне судьба за это!
Пока я был жив, многое скрывалось от меня, даже дух Самийла часто
молчал, боясь открывать мне глаза. Только смерть знает все. Теперь знаю все
и могу судить обо всех. Хотел творить добро. Добротворец! Ведал ли пути
добра и думал ли об отмщении? И бога нашего распяли, когда он хотел сделать
какое-то добро в этом жестоком мире.
Я рвался туда, где люди красивые и добрые и где все великое, даже самая
малая травинка. Может, это была моя единственная радость в жизни, так пусть
же не упрекает суровый потомок и не удивляется, пренебрежительно пожимая
плечами, дескать, как это великий гетман мог оставить все государственные
дела и убежать на какие-то пасеки. От государства тоже необходим отдых. У
государства много общего с вечностью, а вечность постная, как просвира, она
отнимала у меня жизнь, высушивала все корни, становилась моим проклятьем, ни
красоты, ни желания, ни отдыха. Вся жизнь в неистовой приподнятости на
предельном напряжении сил - как я мог выдержать? Перетянутая струна рвется.
Походы, переходы, теплые бока коня, бесконечные дороги, случайные ночлеги,
кровавые поля Украины, танец среди сабель, безбрежные просторы, то дико
пустынные, то переполненные людом настолько, что уже эти люди не знают
ничего другого, как убивать друг друга, и бог убирает их, как мусор.
Не говоря никому ничего, как только пригрело майское солнце, как только
зажужжала пчела, начали подниматься травы и защебетали листья теплом, я взял
Матронку и исчез из Чигирина, исчез, спрятался и укрылся от мира - ищите
своего гетмана то ли в поле на колосочке, то ли в огороде на зельице, то ли
в пасеке на медочке.
Может, потомки и осудят гетмана за его странное пристрастие к пасекам,
будучи не в состоянии понять, что это, и зачем, и почему? Разве ж об этом
расскажешь? На пасеке - ни суеты, ни злобы, ни греха. Вечера там не измяты,
как сброшенная одежда, а дни бесконечны в счастливой нескованности жизни
среди зеленого мира и ласковых душ. Кузнечики стрекочут в траве, жаворонки
серебряными нитями своих голосов ангельских соединяют небо и землю, утята
плещутся в ряске, будто первые дети мира нашего, выпь дует где-то в свою
печальную дуду, печальную и величальную, кукушка неутомимо вещает многая
лета всему живущему, зеленые бездны разверзаются у тебя под ногами, растения
текут как реки, мимо тебя и сквозь тебя, и ты становишься словно бы этим
зеленым миром, забываешь о королях, вождях, гетманах, о битвах и раздорах,
сомкнув глаза, оказываешься между сном и просонками и хочешь сесть, молчать,
учиться у травы спокойствию и силе.
Я думал о всей своей дотеперешней жизни, и получалось, что жил только
для людей. Мог ли я взять себе отдых от людей, от их хлопот, их споров,
неудовлетворенности и, порой, неблагодарности? Был я гетманом несколько лет,
а казалось - уже испокон веку брошен в людские толпища и сборища, в сражения
и битвы, и отовсюду тянутся руки, огнисто горят глаза, чернеют раскрытые в
крике рты, слышится вопль и стон: "Помоги!", "Спаси!"
Остановил свое время, смежил глаза, закрыл уши, утонул в безвременье,
осчастливливался. Суетный разум. Украсил свое одиночество благороднейшим
клейнодом, который имел, отбросив все добродетельства мира, стремился найти
четыре добродетели в этом молодом теле и семь грехов в этой молодой богине
зелености и ночи. Был несчастным влюбленным, полным надежд и страстей,
упорным волом, мохнатым ангелом страстности.
Ох, Матронка, Матронка, дитя и жена, гетманша и богиня! За какой зарей
мои надежды о тебе и за какой зарей утрачу их? Тяжелолицый гетман старый и
пышногрудая молодая гетманша, истерзанные души и весь мир лишь для них одних
- степи всеширокие, небо всевысокое, земля, достигающая до облаков, реки -
будто крик протяжный. Радуйся, золотистых пчел чельце!
Мы поехали с Матронкой на субботовскую пасеку, где видел я старой пчелы
двадцать три стояна да роев уже поставленных три. Потом перескочили на
другой берег от Чигирина на пасеку к Грицку Великому, где показалось роев
семнадцать.
Никто не знал, где я и что со мной. Было при мне несколько казаков
верных, которые охраняли и не меня самого, а разве лишь мою усталость.
Матронка была со мною, и сторукая страсть наполнила мою душу. Ведал ли
я тогда, что это последний Матронкин подарок мне, старому? Она любила, как я
пою, подыгрывая себе на старенькой кобзе, как я молчу, как гневаюсь, когда