сообразите!
- Это ты уже нагайку в ход пускаешь? - взглянул я на Демка.
Демко промолчал, но умолкли и казаки.
- Ну! - подогнал я.
- Да мы уже после той нагайки как-то сообразили. Покатили барило
покатом.
- Куда же вы его покатили?
- Черти его маму знают! - сказал Кирилло. - Пан есаул хотел куда-то его
спрятать, тогда появился пан есаул генеральный.
Наконец и у меня в голове начало проясняться.
- Иванец?! - спросил я Демка.
- Да.
- Где он?
- Боялся тебя гневить.
- Где?
- Тут недалеко.
- В бочонке что?
- То, что искали.
- Веди его сюда!
Иванец не заставил себя долго ждать. Вскочил в шалаш, упал к моим
ногам, запричитал:
- Пане гетмане, пане гет...
- А ну, хлопцы, - велел я, - придержите пана есаула за руки и ноги, а
уж за чуб я его придержу. Демко, где твоя нагайка? Да принеси попону с моего
коня!
- Батько, прости, - прижатый казаками, умолял Брюховецкий, - берег,
чтобы не пропало, прости, батько!
- Еще тебе и честь, как шляхтичу, - посмеялся я, - не на голой земле
отстегаю, а на ковре! А ну, Демко, накрой его попоной.
Демко бросил попону на Иванца, и я огрел его нагайкой, целясь Иванцу
поперек спины. Тот рванулся, но казаки держали крепко, я ударил еще вдоль, а
потом наискось, нагайка стреляла по жесткой попоне, будто пеньковая плетка,
Иванец кричал не столько от боли, сколько от испуга и позора, а я стегал его
изо всех сил, выгоняя из себя злость, накопившуюся там, может, за целые
годы, приговаривая после каждого удара:
- Шкуру бы с тебя спустить! Шкуру бы с тебя! Будешь знать, как чужой
мед есть! Будешь знать, что искать! Где Чаплинский? Где? Послал тебя зачем?
Зачем? За Чаплинским или за золотом?
Обессилев, бросил нагайку, указал казакам, чтобы отпустили, махнул
рукой Брюховецкому, который снова кинулся к моим ногам: вон! Демку велел
дать казакам по двадцать золотых, сам снова засел с Выговским, который за
все время не проронил ни слова, да и теперь взялся обдумывать со мной
послания к владетелям, как будто ничего тут в шатре и не случилось.
И снова должен был бы я насторожиться такой лукавой атрегенцией пана
Ивана, однако и на этот раз опутал он меня шелковыми путами, а уж кто дважды
кому-нибудь поддался, тот может поддаться и в третий раз.
Я постепенно остывал, как остывают поля после захода солнца. Душе моей
нужна была рука, чтобы погладила меня тихо и ласково. И вот пан Выговский
сумел погладить меня словом своим согласным, мыслью угодливой, ступал вокруг
меня, как по тонкому льду, и моя своевольная душа успокоилась и наполнилась
благосклонностью к этому осторожному человеку.


    22



Снились мне два лебедя, один черный, другой белый, плыли они по тихой
воде и тосковали наперекор всем, кто не влюблен. Снилось или не снилось,
потому что Выговский ушел от меня только перед рассветом, долго и трудно
составляли мы послания к властелинам, не раз и не два срывался я на пана
Ивана, сердился, когда что-нибудь получалось не так, собственно, оба мы
впервые в жизни взялись за такое непривычное и, как оказалось, не простое
дело, Выговский пробовал то там, то тут подталкивать меня ко всякого рода
хитростям и выкрутасам, считая, что я не замечу и пойду по этой тропинке,
будто бычок на налыгаче, но мысль моя работала мощно, выставив во все
стороны колючие предостережения, и на них каждый раз наталкивался хитрый пан
писарь, и когда не успевал вовремя отскочить, было ему не сладко. Несколько
раз чуть не набрасывался я на него с кулаками, иногда хотелось угостить
лукавого писаря нагайкой, как Брюховецкого, однако Выговский успевал
смягчить мою шершавую душу, и мы продвигались дальше, хотя и медленно, зато
не без пользы.
Отпустив Выговского, я задремал малость, надеясь хотя бы во сне увидеть
Матронку и услышать ее голос, а приплыли эти два лебедя, неизвестно откуда и
взявшись, а потом тьма сгустилась до невыносимой черноты и из ее ядра
родилось светлое облако, из которого вышел мой Самийло.
- Здоров будь, гетман, - сказал приветливо. - Радуюсь твоей великой
победе.
- Не знаю, как вести себя с тобою, - ответил я. - Желать тебе здоровья?
Но ведь ты - дух несмертельный. Говорить по нашему обычаю: "челом"? А в
какую же сторону бить челом, если ты дух вездесущий?
- Обращайся, как с собственной мыслью, гетман. Отодвинь ее на
расстояние - и увидишь, в чем ее сила, а в чем слабость.
- Кому же об этом расскажешь?
- Знай сам - и уже этого достаточно.
- И что же? Мучиться совестью? Или исповедоваться перед тобой?
- Совесть слишком неопределенная субстанция. А я дух - тоже
неопределенный. Две неопределенности многовато даже для такого человека, как
ты. Поэтому прихожу к тебе, как твоя мысль. Отныне ты уже великий человек.
- А нужно ли мерить людей?
- Об этом не спрашивают. Это приходит само собой. Как сказано: "И
будешь царствовать над всеми, как желает душа твоя".
- Скажу тебе по совести, Самийло, что иногда мной уже овладевало
ощущение величия, и тогда становилось страшно.
- Есть величие от поступков, а есть - от окружения, от хвалы, лести и
ползающих на коленях. Вот был у тебя всю ночь Выговский. Как он вел себя,
что говорил?
- Слушал почтительно, не суперечил. Не хвалил меня, ни в чем не
заискивал.
- Но и про казацкую силу смолчал. А твои писари сложили уже стихи на
Корсунскую победу, и пан Иван должен был бы принести их тебе.

Зри убо коль Ссть храбра i непобiжденна
Козацька в вiйнi сила тверда, мужественна.
Яже всю гордiсть ляську до кiнця смирила
I всю Ух пiд нозi смиренно слонила.
Ргда пiд Корсунем сих смертi передаваху,
Гетьманiв i вiйсько храбро прогоняху,
Где воУнство хлопами запомнили звати
I принужденнi землi во користь оддати.
Помнож, боже, на вiки козацькую славу
I покори пiд нозi врагiв наших главу.
Да буде всiгда плiдна казацькая мати,
I дiти УУ в силi всiгда процвiтати!

- Неуклюжа муза писарская, - сказал я. - Остерегал Выговского перед
неуклюжим словом книжным, вот он и не отважился нести ко мне такие вирши.
Много тумана напущено даже в грамотные головы, а как же его выгнать оттуда?
- Будь осторожен, Богдан. Теперь у тебя власть безграничная и величие
головокружительное, а от них тоже надо очищаться, потому что грехов,
преступлений, неправды там еще больше, чем в подлой униженности и мусоре.
Когда люди пролили свою кровь за дорогое им дело, им уже ничто не помешает
проливать чужую кровь, лишь бы только удержать завоеванное. Так объясняется
путь от первого мученика святого Стефана до черных костров инквизиции.
- Что же посоветуешь, Самийло?
- Остановись и подумай. Горячие головы будут толкать тебя дальше и
дальше, а ты будь упрямым и непостижимым и для врагов и для друзей.
- Может, и для самого себя?
- Это тоже порой бывает полезно.
И с этими словами оставил меня одного. Не успел я сказать Самийлу, что
уже имел до этого намерение идти под Белую Церковь и располагаться там в
пределах, обозначенных еще древними киевскими князьями, а потом вести
переговоры с королем и его сенаторами. Но должен был говорить это не духу
бесплотному, а казакам своим, которые шумно, с музыкой, с высоко поднятыми
хоругвями, в радости и приподнятости отправились уже не следующий день
широкой долиной Роси, припевая своему походу:

Iшли ляхи на три шляхи,
А козаки на чотири.
Шапочками заяскрiли,
Шабельсками заяснiли.

Курчавились вербы, зеленели травы, лежали мягкие поля, полные
солнечного блеска, виднелись ласковые личики детей, что выбегали навстречу
казацкой силе, женщины дарили улыбки, старушки выходили с ведерками воды и
кружечками - дать напиться воинам в походе.
Земля моя мягкая и добрая, и люди на ней с мягкими сердцами. Не было у
них камня в помыслах, не было в душах того, что гнетет, но когда уж
взрывались гневом, то были страшны. Я должен был управлять этим гневом.
Разве не было Наливайко, Павлюка, Острянина еще на памяти этих старушек и
разве не жила всегда надежда в их душах? Затихли казаки, склонились, пока
подросли дети, а потом появился я - страшный для шляхты гетман Богдан Хмель
- возродил надежду, а с ней должна была прийти и вера в будущее, без которой
народа не существует. Что выше - вера или надежда? Надежда живет в человеке
с самых его истоков, вера приходит потом. Иногда и вовсе не приходит. Иногда
изменяется, как ветер. Я начал с богов земных, а надо было с небесных. Пока
не повалишь небесных, земные будут держаться. Казаки мои шли привольной
долиной Роси и знай распевали песни о своих победах на Желтой Воде и под
Корсунем, теплая земля стлалась им под ноги шелковыми травами, и ничего не
нужно было им, кроме этой земли, моя же мысль уже летела дальше,
устремлялась в небеса и выше: человек живет на земле, но и под небом, под
стихиями и их битвами. Всем битвам стихий наступает конец, когда в дело
вмешивается человек. Бог только наблюдает, ничему не отдавая предпочтения.
Человек не может быть таким равнодушным. Небо, вода, земля, солнце, ветры -
эти титанические силы всегда пребывают в тайном сговоре, поэтому человек
выбирает что-то одно и ему покровительствует. Мы стали одной из стихий, но
никто еще не мог этого понять, все наши поступки измерялись обычными
мерками, все мои решения и помыслы трактовались с точки зрения послушного
подданства даже тогда, когда стало известно, что король Владислав,
простудившись на охоте, умер в Литве за шесть дней до Корсунской битвы, к
счастью так и не узнав о позоре своего войска.
Львовский городской райца Кушевич писал после того, как стал я под
Белой Церковью: "Должны признать в этом человеке великую умеренность,
которую он в самом деле не по-варварски проявлял, не наступая дальше со
своим победным войском после того, как уничтожил почти без остатка войско
наше и узнав о смерти королевской; заявляет теперь и публично и приватно,
что как из тяжелого принуждения наступал на кварцяное войско, так теперь
сердечно сожалеет о разливе христианской крови, возлагая вину на наше
фатальное малодушие и страх, с большим стыдом нашего имени заявляет, что
счастьем своим вовсе не заносится, также и не радуется нашему несчастью,
зная удачу фортуны, которая подобна обольстительнице, а не искренней
приятельнице: приманивая великими надеждами, сводит смертных на погибель;
стремится - неизвестно, искренне ли - спокойно сидеть себе за Днепром и там
при старинных вольностях нести повинную службу и исполнять приказы..."
Я же остановился не для верного подданства, а для упорядочения стихии,
которую сам разбудил и выпустил. После Корсуня вся Украина вспыхнула
восстаниями. Не нужны уже были ни мои универсалы, ни призывы. Перепуганная
шляхта - паны, арендаторы, ростовщики, урядники, католические и униатские
проповедники - бежала за пограничье, которым стали Полонное, Заслав, Корец,
Гоща. Я послал своих доверенных на Левобережье, чтобы объединить его со
своей силой. Теперь пускал силу на Брацлавщину, на всю Подолию, у самого
силы этой не уменьшалось, а ежедневно увеличивалось, уже и счесть всех
пришлых никто не смог бы - то ли их было пятьдесят тысяч, то ли семьдесят,
то ли и все сто. Хан крымский, чтобы не пропустить дележ добычи, торопился
ко мне со своей ордой (куда конь с копытом, туда и рак с клешней), но что
это была теперь за орда - одиннадцать тысяч всего - в сравнении с тем
многолюдьем, которое гремело в широкой долине Роси!
Всем казалось, что я остановился и даже растерялся от своих побед, я
смеялся в душе над этими слепыми людьми, потому что никогда еще не рвался
вперед так, как теперь, а делать это можно и тогда, когда стоишь на месте. У
меня не было времени оглядываться назад. Кто оглядывается - гибнет. Вперед,
дальше, прорубайся, пробивайся и веди за собой всех, ибо только ты знаешь,
куда, почему, зачем, только тебе открылась тайна вечности. Вечности я не
пугался. Долго и трудно шел к цели своей жизни, часто и неосознанно, отдавал
весь ум и силу, теперь же, достигнув и постигнув, мог спокойно смотреть в
лицо судьбе: свершил дело своей жизни. Знал, что времени для меня отпущено в
обрез. Настороженность, недоверие, подозрения, равнодушие, коварство и
измену - все это я должен был сломить, прибегая иногда и к хитрости, и к
коварству.
Перед Варшавой сделал вид, будто еще не ведаю о смерти Владислава, и
назначил казацких послов к королю с тем, чтобы изложить ему все наши кривды.
Послами назвал Федора Вешняка, Григория Бута, Лукьяна Мозыру и писарем к ним
- Ивана Петрушенко. Дал им собственноручное письмо к королю, изложив в том
письме все, что испытал народ мой от его магнатов да и от него самого, ведь
это же он раздавал маетности, староства, волости, и получалось, что
королевским именем прикрывались все те, кто требовал с Украины жита и
пшеницы, мяса и меду, плодов и прочих припасов.
Я писал: "Жалуемся на панов державцев и уряды украинные, что они, хотя
имеют нас в полном послушании, обращаются с нами не так, как надлежало бы
поступать с людьми рыцарскими, слугами королевскими, но причиняют нам все
более страшные притеснения и невыносимые кривды, чем невольникам своим, так
что мы не только в имуществе своем, но и в самих себе не вольны.
Хутора, сенокосы, луга, нивы, пашни, пруды, мельницы - что бы ни
понравилось пану правителю у нас, казаков, - силком отнимается, нас самих
без всякой вины обдирают, бьют, пытают, в тюрьмы сажают, до смерти за наше
имущество убивают, и так множество товарищей наших поранили и покалечили.
Десятину пчельную и поволовщину берут у казаков наравне с мещанами,
хотя они живут в маетностях королевских. Сыновьям казацким не вольно держать
при себе ни старых матерей, ни отцов родных в их старости, прогонять же их
от себя тоже не годится и грех, потому вынужден казак-бедняга за них давать
чинш и отбывать всякую городскую повинность.
Женам казацким, оставшимся вдовами после смерти мужей, не то чтобы три
года, а хотя бы один год невозможно прожить - какой бы старой ни была, -
сразу же подвергают ее панским налогам наравне с мещанами и немилосердно
грабят".
Я писал: "Панове полковники королевские тоже обращаются с нами не так,
как обещают и присягают: не то чтобы должны были нас защищать в наших
кривдах от панов урядников, а еще им помогают против нас с панами жолнерами
и драгунами, что при себе имеют. Что бы только у нас кому не понравилось -
конь ли какой-нибудь хороший, или оружие, или еще что-нибудь, - уступай ему
якобы продажей, но за полцены, а не уступишь - тогда пеняй, бедняга казаче,
на себя!
Вол или яловая корова не попадайся на глаза жолнерской челяди, сено в
скирдах и зерно скошенное в полях забирают силком как свое собственное.
Когда ходили на обычную службу в Запорожье, и там наши паны полковники
учиняли нам великую неволю в свободной жизни нашей. Не имея возможности
бывать на морской добыче, убогий казак вынужден был обходиться своим трудом:
кто зверем, кто рыбой спасался; тем временем у тех, кто лис ловили, забирали
по лисице с каждой головы, хотя бы казаков и пятьсот было, а если не поймал
лису, отнимают у казака самопал. Кто рыбу ловил - улов на пана полковника, к
тому же не мелкую рыбину, а осетра, белорыбицу или стерлядь, и если нет
коня, тогда по воде, на подводе, на плечах собственных доставлял. От добычи,
что бог порой пошлет, - половину, не говоря уж про ясырь, который весь
отнимали, так что не за что было бедному казаку и приодеться".
Я писал: "Чтобы отнять у казака, что у него увидят, сразу же в тюрьму,
за решетку, выдумав какую-нибудь причину. Выкупай тогда, казак-бедняга, свою
душу до наготы, отдавай свое вознаграждение.
Иные кривды и выписать трудно: как немилосердно с нами поступают,
издеваясь над нами нечеловечески, считают нас слугами своими - народ испокон
веков вольный и к полякам благосклонный и вспомогательный".
- Пусть там паны разбирают все мною написанное, - сказал я Вешняку,
вручая ему свое письмо. - Хватит им надолго, вы же стойте твердо и
добивайтесь ответа и удовлетворения на каждую из кривд перечисленных. Сам же
гетман, мол, домогается, чтобы ему был выдан грабитель Чаплинский. Иначе -
жаль и говорить! О смерти короля, мол, гетман не знал, отправляя посольство,
но раз уж постигло такое горе корону, берем на себя полномочия подать голос
на конвокационном сейме. К голосу вас, наверное, не допустят, но вы сидите в
столице, даже если бы вас и выгоняли. Это для нас будет еще одной зацепкой.
Хотя паны могут и смягчиться теперь, но это уже увидишь сам.


Ислам-Гирей прибыл с ордой, расположился на краю долины, разбил свои
шатры богатые, ждал меня на поклон, а я ждал его, ибо что он теперь был
супротив моей силы! Несколько дней продолжалось между нами молчаливое
состязание, но я мог теперь выдержать что угодно, ибо бросил вызов и не
таким властелинам, как этот маленький правитель убогой орды. Наконец
Ислам-Гирей не выдержал, прислал своих мурз, потом великого визиря
Сеферкази-агу с торжественным уведомлением о своем священном прибытии, после
чего и сам двинулся со своей ставки с невероятным шумом, чванством,
пышностью и суетностью.
Я встречал хана с генеральной старшиной и полковниками перед своим
простым шатром, обнялись и поцеловались с ним, как с равным, пушки били в
знак приветствия, казацкие довбыши гремели изо всех сил в барабаны, самые
длинноусые и самые доблестные казаки поднесли хану богатые дары, наши крики
"слава!" и татарское "ур!" слились в сплошной могучий рев, от которого
кругом все дрожало и, казалось, опускалось небо, - мы словно бы снова
переживали свои великие победы, свое молодечество и свою волю, которую
отнять у нас уже не могла теперь никакая сила. (Потом на сейме кто-то из
вельмож скажет об этом нашем союзе с татарами: "А что казаки прибегли к
такой лиге с татарами, в вину им не стоит вменять. Ведь и к самому пеклу
обратились бы, лишь бы только избавиться от той неволи и гнета, которые они
терпели от нас".)
Для меня же высочайшей ценой всего этого торжества должен был быть мой
Тимош, и я ждал его от хана. Где он? Жив ли? Здесь ли?
Я почти не скрывал своего нетерпения, был не в состоянии унять свое
сердце, поглядывал на Ислам-Гирея почти с ненавистью, но хан не мог изменить
своим восточным условностям, он наслаждался приветствиями, потом принимал
дары, потом удобно расположился на коврах и ждал, чтобы я сел вместе с ним,
потом была пространная и цветистая речь ханская, от которой гудело в моей
голове, как в пустой бочке, однако я вынужден был тоже отвечать неискренней
расцвеченной речью, и только тогда хан искривил свои похожие на черных
пиявок губы, произнес ли какое-нибудь слово или нет, но на эту его гримасу
сразу же засуетились его слуги, расступились, раздвинулись - и я увидел
Тимоша, шедшего ко мне, нагибая свою непокорную голову.
- Батьку!
- Сынку!
- Что же ты, батьку, не подождал меня да не дал мне стукнуть хотя бы
одного хлипкого панка?
- Еще стукнешь, Тимош! Рад, что вижу тебя в добром здравии да и не в
обиде. Не терял времени зря в ханской неволе?
- Почему же должен был терять? Саблей рубил, из лука стрелял, рука
твердая - хоть и коня на всем скаку остановлю!
Я усадил Тимоша возле себя, посматривал на него, узнавая и не узнавая,
радовался сердцем, но и обеспокоенности от себя не мог отогнать. Рука
твердая. А голова? И что больше значит у гетманского сына - рука или голова?
Но уже началось угощение Ислам-Гирея, и я должен был отдаться лишь
этому, забыв обо всем другом.
Пусть никто не ведает и не знает, о чем Хмельницкий думает-гадает.


    23



Ожил пан Адам из Брусилова, сенатор королевский Кисель, благодетель наш
наоборот, который уже свыше десяти лет каждый раз становился посредником
между казаками и панством - и каждый раз это посредничество выходило нам
боком. Теперь у пана Киселя снова была возможность начать обтаптывать
Украину, как медвежью берлогу. Хищные стрельцы ступали за ним след в след и
бледнооко высматривали проталину в снегах, образовавшуюся от дыхания
медведя, ожидая, чтобы выскочил потревоженный их топотом медведь, а они бы
уже его из рук не выпустили.
Но на дворе было лето, и стрельцы медведю были не страшны, а смешны. И
пан Кисель утратил свой зловещий вид после Желтых Вод и Корсуня. Знал он это
очень хорошо, поэтому не пытался действовать угрозами, а прибег к уговорам.
Прислал ко мне в табор под Белую Церковь игумена Гощанского монастыря отца
Петрония с письмом, велев игумену обратиться сначала к моему исповеднику
отцу Федору за помощью. Хитрый пан сенатор боялся, что я не захочу и словом
перемолвиться с его посланником, если же приведет его ко мне мой доверенный
человек, тогда я уже буду вынужден принять отца Петрония и выслушать, с чем
он пришел.
Игумен был высокий, костлявый, крест на его рясе висел такой тяжелый и
сручный, что будто и не для благословений, а для драки предназначался;
немощный телом отец Федор рядом с посланцем Киселя имел вид весьма
неказистый, и я чуточку даже посмеялся в ус, глядя на этих двоих, ибо кто же
кого привел к гетману? Умел пан Кисель подбирать себе людей, ох умел! Другой
бы на его месте норовил протолкать ко мне какого-нибудь никчемного
человечка, чтобы он проскальзывал через казацкие посты, как уж, пробирался
незаметно, как чума. А пан Адам послал этого - с разбойничьим видом -
игумена, который растолкает любые толпы, прокосит своим огромным крестом
самые плотные заслоны.
- С чем пожаловал, отче? - не очень гостеприимно встретил я Киселева
посланца, хотя и привел его ко мне отец Федор.
Петроний поклонился мне до самой земли и, сдерживая свой громовой
голос, сказал:
- Просил тебя смиренно, сын мой, сенатор Кисель прочесть его письмо
братское.
- Заодно не велел тебе, отче, называть меня гетманом, а только старшим?
- чуть не выкрикнул я ему в лицо.
Гнев, накапливавшийся во мне в течение многих лет, может и в течение
всей жизни, готов был выплеснуться на этого бородатого игумена в заношенной
рясе. Гнев был уже и не за самого себя, а за гетманское достоинство, за
народ свой и за свою землю. Не был я уже просто Хмельницкий, смертный
человек из плоти и крови, с теми или иными достоинствами, - стал символом,
нарицательным понятием, которое отныне означало так много, что не охватил бы
всего этого никакой человек, никакая личность не вместила бы в себе, не
считала бы своей собственностью. И если я теперь требовал от мира
подобающего уважения, то этого требовал мой народ, и если я заботился о
гетманском достоинстве, то речь шла о достоинстве земли моей. Казак мог
позволить себе роскошь относиться к миру с невниманием, но не мир к казаку!
А хитрый Кисель сразу нашел способ, чтобы не казацкому гетману поклониться,
а чтобы гетман казацкий поклонился игуменской бороде!
- Сдашь, отче, свои письма моему писарю Выговскому, - спокойно
промолвил я и, заметив, как забеспокоился отец Федор, повторил: - Писарю
моему Выговскому.
Пан Иван уже готов был к этому, неслышно войдя в мой шатер, ибо теперь
не отлучался от меня ни днем ни ночью; становился моей правой рукой, тенью
гетманской.
Кисель в своем письме называл меня паном Хмельницким и милым своим
приятелем, но и не больше. Ни гетманом, ни даже старшим Войска Запорожского
не величал. Предпочитал считать только милым приятелем своим, как десять лет
назад, когда я молча склонял перед ним свою тяжелую голову и выписывал под
его диктандо позор казацкий. Эй, пан сенатор, разве не заметил ты, что этот
позор уже смыт шляхетской кровью, да еще как смыт!
Далее пан Адам выписывал то, что мог выписать только он. Уговаривал
именем нашего бога общего остановиться, не идти со своим войском дальше,
разрешить все миром, плакал над несвоевременной смертью короля (а может, она
была именно своевременной, ведь когда разваливается королевство, зачем жить
монарху!), призывал меня больше не прибегать к оружию, не угрожать короне
силой в тревожную пору междуцарствия, то есть интеррегнум, а начал
добиваться перед канцлером Оссолинским, перед сенатом и сеймом, чтобы
казакам были прощены все провинности, не упоминались никакие преступления,
ибо единственное преступление, которого нельзя допустить, - это если бы
захотели оторваться от тела Речи Посполитой, а казаки ведь этого не хотят,
да и пан Хмельницкий хорошо знает, какое это счастье для Украины оставаться
в лоне матки-ойчизны королевской, не перерезать пуповину, которая не только
соединяет, но и питает.
Пока Выговский вычитывал мне густоплетенные словеса пана сенатора, я
весь кипел от гнева. Украина непременно должна остаться в лоне ойчизны
королевской? Но почему же? Разве земля наша стала себе не отчизна? Были же
князья когда-то, гремела слава, расцвела земля, иноземные властелины сватов
своих в Киев засылали, купцы со всего света везли свои товары. Потом
надвинулись черные орды, подошли под валы Киева, а великий князь Даниил не
успел его защитить. Тогда литовский князь Гедимин пришел - и бросились под
его руку, лишь бы только ускользнуть из-под орды. Вышло, будто добровольно
присоединились к Литве, хотя ничто нас не объединяло, кроме меча Гедиминова.
Потом Ягайло женился на Ядвиге, и нас передали в корону польскую, уже и не
спрашивая, а получалось, что снова будто добровольно прилепились к чужому
боку. Чего же искали и что нашли? Чужой славы или уюта под чужим крылом?