победе, верили в будущее, открывалось оно им в огнях костров, в звоне
бандур, в песнях и свободе. Меня же прижала к земле измена хана, мне в спину
был всажен нож, и теперь этим ножом растравляли рану, и я испытывал уже не
боль, а муку, которую невозможно передать человеческими словами. И никому не
мог сказать, ни с кем не мог поделиться хотя бы крошкой этой нечеловеческой
ноши. "Только бог святой знает, о чем Хмельницкий думает-гадает..." Жаль
говорить! Слепая судьба или все это записано в книгу бытия? Людей вокруг
тысячи, а змея кусает лишь одного. И огонь небесный бьет также лишь в
одного. И смерть шумит косою каждому в отдельности. Почему змеи жалят только
меня? Почему я такой несчастный, загнанный в эту ночь? Или и вознесен я над
всеми лишь для того, чтобы меня терзали, мучили и даже после смерти
разбрасывали мои кости, чтобы они проросли травой и сгнили в болоте? Но они
сохранятся, будто железные, они будут вечными, прорастут в вечность - и
родятся из них железные люди, которые будут стоять вечно и непоколебимо!
Выговский хотел облегчить мои невыносимые муки, не спрашивая, привел в
мой шатер трех чужеземцев, от которых шел дух далеких дорог, крепких ремней
и еще более крепких напитков. Прибыли они из самой Англии с посланием ко мне
от их правителя лорда-протектора Кромвеля. Говорили по-английски и знали,
что такое парламент. Вельми уместно в эту проклятую ночь! Послание было
написано латынью, Кромвель пышно величал меня Teodatus, то есть Богданом,
божьей милостью генералиссимусом греко-восточной церкви, вождем всех казаков
запорожских, грозой и искоренителем польского дворянства, покорителем
крепостей, истребителем римского священства, гонителем язычников, антихриста
и иудеев. Приветствовал мои победы, желал побед новых. Не вельми
своевременно, однако пригодится! Нашел меня на противоположном конце Европы,
ибо оба мы подняли руки на своих королей. Мой король умер, узнав о восстании
всего народа украинского, Кромвель своему королю отрубил голову на эшафоте,
аккуратно обитом черным сукном, под молитвы священников и глухой гомон
лондонских толп. Король английский более всего был огорчен тем, что пень, на
котором должны были отрубать ему голову, был слишком низок, так что
приходилось наклоняться, вроде бы даже кланяться люду, а этого королю не
хотелось делать. Он попросил палача дать ему возможность спокойно
помолиться, сказав, что даст знак рукою, когда можно будет рубить.
Об этом рассказывали мне на ломаной латыни посланцы лорда Кромвеля,
попивая казацкую горилку, я же слушал их и думал, что и у королей могут быть
мужественные сердца. Ведь каждый ли сможет поднять руку, подавая знак
смерти, чтобы махнула над ним косою?
Выпроводив этих неожиданных посланцев, я позвал полковников, которые
должны были на рассвете начинать новую битву.
Приказал под угрозой смерти: без веления не приближаться к королю, без
моего разрешения не подходить на означенное расстояние, означать же это
расстояние я буду сам.
На рассвете начал я битву, как и намеревался это делать еще до беседы с
ханом. Разделил свое войско на две половины, одна продолжала штурмовать
королевский табор, а другая - Збараж. Послал я туда Гладкого с миргородцами,
шляхетские силы были там не вельми значительные, помогали казакам и мещане,
звонили в колокола, указывали казакам дорогу, забрасывали рвы сушняком и
соломой. Выскочил против миргородцев Забудский, новоиспеченный королевский
"гетман", с шляхетскими слугами, для которых шляхта пожалела шелковых
знамен, дав только полотняные. Служек и конюхов казаки смяли в одно
мгновение. Гладкий захватил в предместье русскую церковь, расположил на ней
пушки и начал "греть" шляхту, паля по ее обозу, который с другой стороны
"подогревали" татары, готовясь к грабежу.
Тем временем возы в шляхетском таборе были уже разорваны казаками, один
из них закрепил нашу хоругвь на вражеском редуте, казаки, сминая железных
гусаров, ринулись в табор, уже приближались к королю, окруженному самыми его
верными слугами, еще один натиск, еще один удар, еще - и вечность будет
говорить об этих сыновьях свободы, их золотые трубы будут извещать им
величайшие надежды и слава укутает их багровыми шелками.
Я следил, руководил, внимательно присматривался, оберегал. Не короля -
свою победу. Пусть и ущербную, но все же победу! И условия ставить будет не
король. Хан не выпустит меня отсюда, пока не будет удовлетворен сам, но и не
сможет выйти с нашей земли, если не будут удовлетворены казацкие требования.
Подлетели ко мне посланцы, казаки, сотники, радовались:
- Батько! Уже одолели мы их!
- Гетман, король твой!
- Не ускользнет егомосць!
- Вели, батько гетман!
- Скажи слово!
Я посылал в битву одной рукой, а другой знай сдерживал, и какая же из
них должна была перевесить!
Ощущал на себе хищные глаза невидимые, острые, режущие, как осока.
Следили за каждым моим движением, подстерегали, выжидали. Может, ждут, чтобы
пал король, а потом уничтожат и меня, чтобы не было соперников, чтобы
пустыня была вокруг, безбаш - без головы, чтобы повторились Варна и Лигница*
и те времена, когда хан татарский двенадцать недель сидел в столице королей
польских в Кракове?
______________
* Места побед татарских над польскими войсками в XV и XVI столетиях.

И когда уже эти глаза сузились до немилосердной остроты лезвия ханской
сабли и холодная сталь коснулась моего бедного окровавленного сердца,
прозвучал мой голос. Высокий, резкий мой голос гетманский, голос
полководцев, вождей и пророков, голос для толп, пространств и расстояний.
Такой голос слышат даже мертвые.
Тогда, когда достаточно было лишь протянуть руку, чтобы взять короля, я
закричал: "Згода!" И казаки остановились. Трубы заиграли отступление.
Произошло чудо. Король был спасен.
Никто никогда не узнает, что спасал я не короля, а цвет своей нации,
что крик этот мой был не против народа моего и поднятой им борьбы за свою
жизнь и надежды свои, а для сохранения народа, хотя бы и дорогой ценой. Жаль
говорить!

Ой бiда, бiда, чайцi-небозi,
Що вивела чаСняток при битiй дорозi...


    34



Сколько вод перебрел мой конь, сколько трав потоптал, сколько ветров
развевало его гриву. Ветры никогда не унимаются, и реки вечно текут, и травы
зеленеют, а над всем возвышается память людская, и я - в этой памяти. Она
мучает меня и после смерти, бередит раны душевные, истекает кровью
неизлечимо.
Я не умер в Чигирине и не похоронен в Субботове. Ночью перелетел в
Киев, сопровождаемый добрым духом Самийла из Орка, постригся в Печерский
монастырь под именем отца Самуила и так прожил сто лет и пятнадцать, следя
за тем, что творилось на свете, а потом жил и дальше в мысли, слове,
предании, песне, хвале и проклятьях, в парсунах и монументах, - и конца мне
не было никогда.
Может, и парсуна моя самая лучшая была в Печерской лавре на северной
стене великой церкви, возле мощей митрополита Михаила, где я изображен был
во весь рост, но эта парсуна была замазана по высочайшему повелению об
устранении из церквей изображений не святых лиц. Повеление шло от того
самого царя, который загнал в жестокую ссылку величайшего поэта моего
народа. Так объединяются века и имена даже в несчастьях и горе.
А мой век был начисто безымянным. Одни лишь казаки и кобзари да моря
крови. Кровь всегда безымянна. Но какая же страшная эта безымянность! Песни
кобзарей звучат над степями, и какая же печальная их безымянность! Народу
нужны имена, как хлеб и слово. Я дал эти имена под Желтыми Водами и
Корсунем, под Пилявцами и Замостьем, в Киеве и Чигирине, а после Збаража
должен был собрать их в компут, в первый реестр моего народа, который отныне
получал имя не общее, не нарицательное, а олицетворенное и каждый раз
неповторимое, как неповторим каждый человек, приходящий на свет.
Древних греков никогда не было слишком много, но никто не догадался их
переписать. Александр Македонский победил темные полчища Дария с щуплым
войском, но мы знаем только имена ближайших приспешников Александра.
Спартанцев царя Леонида, павших при Фермопилах, знаем только число, но не
имена.
Я дал имена своему народу, записал его для истории после Зборова,
который не стал моей наивысшей фортуной, однако не стал и позором, которого
я так опасался в ту ночь измены моего ближайшего союзника Ислам-Гирея.
В Зборовском договоре был пункт о том, что казацкий реестр
увеличивается до сорока тысяч. Такого компута еще никогда не составляли в
моей земле. Шестнадцать полков охватывали огромный простор с запада - по
Горыни, Случу и Днестру до впадения в него Ягорлыка, с севера - по Припяти,
Днепру до впадения в него Ипути, по Десне и Сейму возле устья Клевани, с
востока - по верхнему течению Сейма, Сулы, Псла и Ворсклы, а с юга - по
верховьям Ингула, Ингульца и Куяльника до устья Ягорлыка. Уже и эти границы
были тесны для народа, но я должен был довольствоваться, как это сказано,
est virtus licita abstinuisse*.
______________
* Дозволена доблесть соблюдать меру (лат.).

Какую еще нацию переписывали когда-нибудь? Может, исландцев, которые
радовались каждому, кто одолел холодный жестокий океан, из рода в род
передавали имена тех, кто первым вступил на каменистый остров среди
безбрежных холодных вод, и с гордостью вели от них свои родословные. Послать
бы туда своих послов, чтобы расспросили, послушали этот мудрый в своем
самосохранении маленький народ. Но слишком далека дорога и в Исландию,
густые туманы закрывают ее от моего взгляда, а еще: слишком мало отпущено
мне времени на все, что должен был сделать. И по Украине не мог поездить и
походить, чтобы самому присмотреть за составлением реестра, послушать речь
своего казачества, выделить самому наиболее достойных, определить
избранников, ибо разве же это число - сорок тысяч - охватывало весь народ?
Увы! Неисчислимая сила войска была в полках. Иной полк имел более двадцати
тысяч казачества, ибо что село, то и сотник, а иная сотня имела люду и целую
тысячу. Все живое поднялось в казачество, едва ли нашелся бы в каком селе
человек, который не хотел бы сам или его сын в войско идти, а если сам был
нездоров, то слугу-парубка посылал, остальные же, сколько бы их ни было, все
шли со двора. Даже из городов, имевших Магдебургское право, присягнувшие
бурмистры и райцы свои уряды покидали, брили бороды и шли в войско.
Нужно ли удивляться, как трудно было вместить в сорокатысячный компут
такое неисчислимое войско? Обозный Иван Чарнота и полковники должны были
списывать прежде всего казаков конных и ружейных, которые служат издавна и
на всякую службу пригодные и охочие. Реестр составляли постепенно,
осторожно, почти тайком, обставляя все это вещами приятными: выплатой за
службу из королевской сокровищницы, обещаниями посылки в добычливый поход с
гетманом. Месяца октобрия дня 21 я скрепил собственноручной подписью реестр
на сорок тысяч человек, первый список (гей-гей, какой же куцый и неполный!)
своего народа, нации своей, ядра будущих поколений. Не все там имена стоят,
запорожцы пошли на свои острова, не пожелав променять свободу на королевскую
службу, потому будут еще имена и вне моего реестра, но и вокруг самого
компута просто кипело от людей, может порой более достойных, но нужно было
выделить, нужно было ограничиться, ибо власть - это прежде всего
ограничение. Ведал я, что много и таких, которые рвались в реестр,
отталкивая более достойных, часто согласны и не попадать туда самим, лишь бы
только не пустить соседа или знакомого. Так и случилось, что мы недобрали и
до сорока тысяч, записав в реестр только 37 745, хотя могли бы выставить и
целый миллион! Но я скрепил подписью это число, и не жалею, и готов идти на
суд людской и божий с чистой совестью.
Какие же имена, какие фамилии стоят в этом первом списке моего народа?
От занятий отцовских, от происхождения, от нрава и заслуг, почти нет
фамилий, которые указывают на владение местностью или хотя бы какой-либо
укорененностью, хотя бы на временную устойчивость. Были шевцы и Шевченки,
гончары и Гончаренки, ковали и коваленки, бондари и бондаренки, мельники и
мельниченки, тесли и тесленки, стельмахи и стельмашенки, кравцы и кравченки,
ткачи и ткаченки, шаповалы и шаповаленки. Были от Адама и Евы - так и
назывались: Адаменки, Евенки. Одни были бажаны, другие жаданы - вот и
назывались: Бажан, Жадан. Не умели приглушать своих голосов, говорили между
собой, шапок не снимая, были горды с панами и с самим чертом, потому и
называли их шумейками, крикливцами, говорунами, гордиенками, или же на
казацкий манер: Семен Неснимишапка (из Кременчугской сотни Чигиринского
полка). Большинство рвалось в битву, а были и такие, которых не оттянешь от
миски, от юшки и борща, от пирогов и каши, - потому-то и прозвища им
приклеены: мысченки, ющенки, борщенки, пироженки, кашееды, кныши, лемишки.
Были у нас души открытые и добрые, потому-то приходили к нам отовсюду,
от разных народов и оставались с нами, приобретая новые казацкие фамилии:
москали, донцы, ляхи, Волошины, литвины, турчины, татаренки, угрины,
жидовчины, цыганчуки. Только у Мартына Пушкаря в Полтавском полку были
Микита Москаль, Иван Москаль, Гришко Москаль, Иван Донец, Давид Болгарин,
Степан Волошин, Павло Татарин, Милаш Донченко, Семен Мазуренко, Блажко
Татарченко, Иосько Цыган и три еврея: Семен Рубанчик, Семен Халаимовский,
Мусий Авраменко.
Многие не имели фамилий, а только имена, даже сотники, хорунжие и
есаулы. В Роменской сотне Миргородского полка Василь сотник, в Полтавском
полку - Оксюта сотник, в Борзненской сотне Черниговского полка - Пилип
сотник. Может, не хотели называть своих фамилий - не всегда они были
приличные, предки наши не вельми заботились о мнении мира о себе, проявляли
свой буйный нрав неудержимо и щедро, получали за это прозвища весьма
необычные - так и передавали их в наследство своим сыновьям и внукам.
Панство смеялось над этими прозвищами, а полковая старшина тянулась к
панству, потому-то и отрекались от своих наследственных имен, простые же
казаки рады были записаться как можно более полно, чтобы виден был их род,
их корни, их нравы и характер. Так и появились в реестре Иван Широкотополя,
Федор Гостроговорищенко, Роман Замриборщенко, Гнат Урвисаленко, Максим
Засядькововченко, Проц Проколикищенко, Мартын Голапотылыця*, Васько
Оридорога, Иван Кадигроб, Иван Покиньбатька, Лаврин Шабельтасненко, Иван
Напивайченко, Педор Куйбеда, Яцко Урвихвост, Павло Понесикляча. В
Мураховской сотне Брацлавского полка был казак вовсе без имени. Записан был
так: "из Рагомира" - и больше ничего. Выговский пришел ко мне спросить, как
быть в таких случаях, - я пожал плечами: "Так человек записался, так что же
ты тут поделаешь". В Веприцкой сотне Полтавского полка писарем был Иван
Хвостик. То ли у человека был веселый нрав, то ли обижен был за свое чуточку
смешное прозвище, как бы там ни было, но записал он казакам своей сотни едва
ли не более всего этих наших странноватых наименований. Были там Михайло
Кваша, Охрим Пожар, Антон Сметана, но это еще ничего, потому что рядом с
ними записаны Северин Божья Молитва, Степан Желтая Вода, Иван Штаныодни,
Яцко Уломиноженко, Грицко Дурнопхай, Иван Семибаламут. Были в моем реестре
воспоминания о великих делах и свершениях, вычитывались в нем еще большие
надежды, но уже произрастали и будущие несогласия, раздоры и измены, которые
будут называться именами их носителей: Выговский, Тетеря, Брюховецкий,
Дорошенко, Самойлович, Многогрешный, Мазепа.
______________
* От сочетания гола потылыця - голый затылок.

Коли есть, так шелесть, а коли нет, так сквересть. Одним тесно было в
реестре, и вольной душой рвались они из него, жаждали широкого поля и ветров
буйных, другие сидели в нем клещами, вгнездились, врывались, как кроты,
вгрызались как черви, подтачивали живое тело, подпиливали буйное дерево.
Пока зло не записано, оно словно бы и не существует. Пока те или другие
просто назывались полковниками, сотниками, есаулами, атаманами, не всегда
отличались от простых казаков даже одеждой, потому что каждый носил на себе
то, что захватил в бою. Теперь стали записанными, утвердились не столько в
своих званиях, сколько в домогательствах, назойливости и наглости, и каждый
приставал к гетману своему будто с ножом к горлу, то и дело твердил: "Дай!"
На опустевшее место ляшских панов выдвинулись заслуженные и знатные
украинские люди, которые изо всех сил кинулись добывать себе маетностей и
подчиненных. Не так паны, как подпанки! Я считал, что перед свободой все
равны, а мой писарь генеральный пан Выговский, принося мне на подпись целые
скирды универсалов с предоставлением земель старшинам, брезгливо шевелил
своими шляхетскими усиками:
- Равенство - это несправедливость для способных.
- Кто же способный? - допытывался я.
- Те, кого ты возвысил, записав в реестр генеральными старшинами,
полковниками и сотниками, - отвечал спокойно пан Иван. - За услуги войску
надо платить. Пусть платят те, кому оно служит.
- Что же скажет простой люд?
- А что простой люд? Ему бог не оставил ничего равного другим, кроме
души. Душой сравняться - разве это не наивысшее счастье?
- Хорошенькое счастье, когда жить невмочь! Разорение в земле такое, что
нет порой в селе и живой собаки, не то что хлопа, а мои старшины знай
канючат: "Дай! Отдай!" Задаром никто не то чтобы саблей не махнет, а даже и
чихнуть не хочет!
- Справедливо молвишь, гетман, - тихо соглашался со мною Выговский,
подкладывая мне под руку новые и новые универсалы. - Каждый должен исполнять
свою службу. Казаки - войсковую, святые отцы - молитвенную. А посполитые -
имущественную. Так создан мир, и кто же способен изменить его!
"...Имея особый взгляд на значение в Войске Запорожском пана Ивана
сотника полка Черниговского заслуги, респектуя на пана Ивана верные для нас
услуги, достойные хорошего вознаграждения, предоставили ему два села в
Черниговском полку, Смолин и Максим, и выше поименованные села отданы нашим
конфирмуем универсалом. Войтам же поименованных сел со всей громадой сурово
важностью сего нашего универсала приказываем".
"...Видя пана Никифора Калинниковича, товарища войскового, к военным
делам способности, к которым и в дальнейшем его побуждая, жаловал ему к
домовой выгоде его село Ивашков..."
"...Респектуя значительные услуги, в Войске Запорожском содеянные,
знатного товарища полкового нежинского Марка Ивановича, а к дальнейшим
поощряя, мы предоставили оному село Припутни до ласки нашей войсковое..."
"...Итак мы, поощряя его, отца Максима, к тому чтобы охочим сердцем к
господу богу приносил за нас молитвы свои иерейские, жалуем ему во владение
слободку оную и повелеваем, чтобы ему никто до ласки нашей не чинил в том
препятствий, так и жителям слободки оной приказываем, чтобы в пристойных
повинностях были послушными".
Бывшие шляхетские имения стали теперь войсковыми свободными, в
распоряжении и диспозиции гетманской, поэтому теперь знатное товарищество за
свои верные службы выпрашивало и вырывало оные у меня и у полковников, и что
же я мог поделать? Так по прошениям полковников своими универсалами
подтверждал, яко и сам, усмотрев заслуги чьи-либо верные, своими же
гетманскими универсалами без помех оные маетности определял то на уряд, либо
на ранг, то есть не в собственность, а лишь во владение на то время, пока
занимает должность войсковую; другим к домовой выгоде, то есть на какое-то
время для вспоможения дому; третьим до Ласки войсковой, то есть до
следующего моего универсала; четвертым в спокойное и беспрепятственное
владение - это уже навеки.
- Творишь аристократию казацкую, гетман, - припечатывал каждую свою
подпись своими бесцветными словами Выговский. - Без аристократии нет нации,
а только племя. И царь московский не возьмет тебя под свою руку до тех пор,
пока будешь гетманствовать над голяками. У него бояре, воеводы, дворяне,
патриархи, епископы, игумены, чем же похвалишься перед ним ты? И кто поможет
тебе удержать власть, которой владеешь ныне?
Выговский. Больная совесть моя, седой чад моей крови, который отравлял
меня непрестанно и без которого я, однако, не мог жить. Кто это объяснит и
поймет? Сколько раз я готов был уничтожить его, растереть, как расплесканный
напиток, он видел это, знал и смотрел на меня обреченно глазами библейского
сына Авраамова, но не пробовал ни защищаться, ни убегать, оставался под
занесенным ножом, готовый на заклание, - и мой нож опускался перед этой
покорностью. Авраам и Яков. Кто из нас кто? Лестница на небо приснилась же
не Аврааму, а Якову. Выговский тоже надеялся дождаться своей лестницы, своей
власти, а тем временем ворковал у меня над ухом о власти моей.
Моя власть! Я не получал ее в наследство, будто сундук с золотом. Она
не освящена древними суевериями и поддерживалась лишь моими личными
достоинствами. Я взял ее так же прочно, как прочно сжал в руке булаву.
Считалось: достаточно поднять булаву - и это уже власть. Я знал: иногда
приходится опускать булаву на головы непокорных крикунов, сносить эти головы
безжалостно, жестоко, без содрогания. Это было страшно, содрогалось мое
сердце, плакала душа, захлебывалась слезами, но что я мог? Я сам был булавой
в руке судьбы, в руке высшего предназначения, высоких потребностей свободы.
Свобода дается кровью, а кровь невинна и безымянна.
Я давал имена своему народу, с именами шла свобода и держава. Теперь
увидел, что это держава полковников в кармазинах, но уже ничего не мог
поделать.
О аристократы с хлопскими фамилиями! Тетеря, Свечка, Безбородько,
Борозна, Гвынтивка, Гоголь, Гребенка, Дубяга, Журавка, Журман, Засядько,
Искра, Кандыба, Кулябка, Лизогуб, Лобода, Орлик, Палий, Полуботок, Трясило,
Цецюра, а к ним присоединятся в дальнейшем иноплеменные Кочубеи, Галаганы,
Гамалеи, Ригельманы, Милорадовичи, Дмитрашки-Райче, Капнисты, Томары,
Маламы, Мартосы, Крыжановские, Бантыш-Каменские, Зертис-Каменские,
Орбелияны, Монтанские. Их внуки повыламывают драгоценные камни с черенков
сабель, добытых под Корсунем и Збаражем, чтобы украсить ими пряжки
французских туфель, перельют серебряную посуду, отдадут парчовые кунтуши на
церковные ризы, а простой люд только и будет мечтать, чтобы из панских
багряниц портянки драть. Жаль говорить!
Через много лет после меня генеральный подскарбий войска гетманского
Маркевич будет записывать в диариуше свои дни таким образом:
"Были на службе у с.Анастасии и обедали мы у князя и подпияхом".
"Сего дня были с князем на освящении воды на реце и по сем обедали у
него и подпияхом, а после был на Белополовце, играл в карты с п.Петром и
Холодовичем с проигрышем 12 коп.".
"Ввечеру играли в карты с выигрышем 80 коп. у п.Михайла. Сего дня
обедали у Гурева и подпияхом зело".
"Праздновали восшествие на престол Ея Вва и подпияхом зело у князя
Шаховского".
"Обедали и подпияхом у писаря енерального Турковского".
"Обедали и подпивали у обозного енералного Лизогуба, а стол с князем
заехали до Гурева, и там напившие, разехалис".
"Был у князя Андрея, где и обедал, оттол с архимандритом Братским и
Григорием Стороженком, сотником ирчанским, приехал я домой и, довольно
покуликавши, отехали".
Полвека, которые были после меня - самые мрачные и самые позорные годы.
Дни холопства без преданности и заверений и восторгов без любви, дни
ничтожных способностей и гигантских пороков, рай холодных сердец и
ограниченных умов, золотой век предателей, трусов, ханжей и рабов. Гетманы
выскакивали, как дождевые пузыри, лизали ноги кому угодно, лишь бы только
угнетать собственный народ, все умение их уходило лишь на то, чтобы
обманывать сильных и преследовать слабых, насмехаться над свободой, единство
земли предавали анафеме, топтали все свершенное мною, не заботясь о том, что
топчут душу и сердце народа своего.
Я жил или уже умер, обреченный был вечно лежать будто в стеклянном
гробу, все видеть, все замечать и понимать - только ни сказать, ни
вмешаться, ни вспыхнуть гневом. Жаль говорить! Разве же не сам я породил
этих яростных, подлых, отвратительных фурий корыстолюбия, жадности,
ничтожности и ненасытности? Кричали: "Дай!" - и я давал. Требовали: "Еще!" -
и я беспомощно разводил руками. Вырывали друг у друга не таясь - я не умел
их сдержать. Народ проклинал меня за то, что брал у него, отбирал много.
Старшины проклинали, что мало давал. Гетман не только для хвалы, но и для
проклятий.
Матвей Гладкий, с сонными, как у Семка Забудского, глазками, с
въедливым голосом, опухший от алчности, домогался еще и особого универсала
на полковничество.
- Позаписывал полковниками, а кого! - кричал у меня в шатре. - Имени
своего не умеют начертать, кресты рисуют под универсалами. А полки? Что это
за полки? У меня две тысячи шестьсот и тридцать казаков, а в Нежинском полку
девятьсот и девяносто девять, в Черниговском тысяча и семь, а в Киевском
тысяча семьсот девяносто два. Так равняться ли мне с Шумейком, Небабой или
Ждановичем!
И я, грозный гетман Хмельницкий, отмахиваясь от назойливого жужжания
мною же порожденного этого человечка, должен был скреплять своей подписью
то, чего он так жаждал: "Видячи мы пана Гладкого старательность и в
почтенных поступках совершенство, разумеем его на уряд полковника