– А где же Бугров? – спрашиваю я удивленно.
   – В столовой, – отвечает Ермоленко. Он без пиджака, в одной тенниске: в Москве тоже батумская жара. – За полчаса до вас прибыли. Я-то успел перекусить, а ему не удалось.
   – Со щитом иль на щите? – лукаво осведомляюсь я.
   – Темпов не учитываете, Александр Романович, – обижается Ермоленко. – Стали бы мы с Бугровым спешить, если б Фемида нам не содействовала. Да и Фортуна тоже.
   Любит высокий стиль.
   – А ну-ка без риторики, юноша. Серьезно. С чувством, с толком, с расстановкой. Докладывайте.
   – По порядку, Александр Романович?
   – С апрелевской разведки.
   – Хотелось бы начать с матери Сахарова, но о ней в заключение. А начнем с соседей. За тридцать лет они переменились – кто умер, кто переехал, кто и до войны Сахаровым не интересовался. Помнит его один Суконцев, старик пенсионер. «До войны, – говорит, – складный мальчишка был, бедовый, но услужливый. Как-то раз в огороде помог, разок или два вместе на рыбалку ходили. А после войны только и видел его мельком, когда к матери на машине приезжал, – сначала на „Победе“, потом на „Волге“. Бородатый, солидный, словно директор треста; на меня даже не взглянул, не то чтобы поздороваться да старика вспомнить. Но я не расстраивался: кто он мне? Не сын, не племяш, я старше его на двадцать лет – мог и запамятовать: подумаешь, десяток окуней когда-то вместе выловили». С опознанием Сахарова соседями, как видите, не получилось. А довоенных дружков его я не нашел – ни парней, ни девушек. Даже странно, Александр Романович, показалось, словно их ветром сдуло. Указали мне на двух: Алексея Минина, одноклассника, – вместе с ним призывался, а после войны в местном продмаге работал, – так он за несколько месяцев до возвращения Сахарова трагически, можно сказать, погиб: ночью его на шоссе грузовиком сшибло. Кто сшиб, как, почему – неизвестно. Грузовик, оказывается, накануне со стоянки угнали, а потом где-то у Вострякова бросили. Начальник милиции так и сказал: «Пьяная авантюра – угнали, сбили, испугались, бросили». Никого не нашли. Второй, кто бы мог опознать Сахарова, тоже отпал: мясник с рынка Василий Жмых – у него Мишка Сахаров до призыва подручным работал. Так опять задача. Пил Жмых крепко. В армию его не взяли – хромой; жена бросила, детей не было – вот и пил с рыночных доходов. А когда Сахарову вернуться, Жмыха мертвым в канаве нашли: делириум тременс, как говорят врачи. Смерть от перепоя – не придерешься.
   Я делаю предостерегающий жест рукой – остановись, мол, погоди. Навязчивая мысль приходит в голову, я еще ее осознать не могу, но Ермоленко уже понимающе улыбается:
   – Тоже ухватились, товарищ полковник? И меня зацепило. Почему это два человека, единственные два человека, которые близко знали довоенного Сахарова и могли бы опознать его при встрече после войны, вдруг оба почти в одно и то же время погибают якобы от несчастного случая?
   – Не торопись, Ермолай, не кроссворд разгадываем, – прерывает его Корецкий. – Признаков насильственной смерти не было. Теперь тем более их не найти – дело давнее. Гипотезы о неслучайности нам ничего не дают.
   – Но подтверждают версию о проникновении фиктивного Сахарова в Советский Союз. Видимо, настоящий Сахаров был похож на Волошина-Гетцке. Их свели в лагере – об этом вам, товарищ полковник, Бугров расскажет, он слышал все от самого Сахарова. Ну а потом как обычно: уничтожение документов, фотокарточек и образцов почерка «довоенного» Сахарова… Примеры работы фашистской разведки нам, к сожалению, известны.
   – Кстати, – перебиваю я, – каковы данные экспертизы по идентификации почерков?
   Корецкий вынимает папку, в которой на видном месте красуется любительское фото памятного мне по Одессе черномундирного гестаповца Гетцке и светловолосой Герты Циммер, симпатичной немочки с арийским профилем. Несмотря на отсутствие бороды и тридцатилетнюю разницу в возрасте, при желании можно увидеть и сходство между бритым Гетцке и бородатым Сахаровым. Но только при желании – прокуратура и суд могут и усомниться. Сходство почерков, уже известное мне из телеграфных переговоров с Корецким, – надписи на обороте карточки и расписок Сахарова на документах из комиссионного магазина, – более определенно. Экспертиза подтверждает идентичность (по наклону букв, и по расстоянию между ними, и по характеру нажима), но делает все-таки оговорочку. Экспертов несколько смущают те же тридцатилетняя дистанция между образцами и отличие немецкой остроугольной готики от округленной плавности русского рукописного текста. Если судья не буквоед, оговорочка, быть может, роли и не сыграет, но кто знает, равенство Гетцке – Сахаров и тут может быть не доказано.
   – Зато с Бугровым порядок, – утешает меня Ермоленко и, зная мою шахматную страстишку, добавляет: – Классический эндшпиль, товарищ полковник. Смертельный и неожиданный ход конем.
   Но мне почему-то невесело.
   – Документы по версии Бугрова подобраны? – спрашиваю я у Корецкого.
   Вместо ответа он так же молча извлекает из стола вторую папку, в которой несколько фотоснимков и сообщение из Братиславы в двух экземплярах – перевод и оригинал. На первом, явно любительском снимке, но снятом при хорошем дневном освещении, два бородача в овечьих меховых безрукавках и немецких солдатских сапогах, должно быть снятых с мертвых фашистских карателей. В руках у обоих «шмайсеры». Позади каменный горный уступ и прилепившаяся к скале тощенькая сосенка. Как я ни вглядываюсь в лица, не нахожу в них ничего знакомого. На обороте снимка надпись по-русски, сделанная, по-видимому, трофейной авторучкой: «Другу и соратнику Ване Бугрову на память о хорошем дне. Много фашистских сволочей под этой скалой полегло. Михаил». А ниже – другой текст, тоже по-русски, но другими, более свежими чернилами и другим почерком: «Снято в конце марта сорок пятого года в Словацких Татрах после разгрома отряда немецко-фашистских карателей».
   – Внизу это Бугров написал, – поясняет Корецкий. – Вот этот слева, ростом поменьше. А это – Сахаров, – указывает он на бородача со «шмайсером», стоящего у края обрыва. – Вот его увеличенное изображение, сделанное уже у нас в лаборатории.
   На этом снимке крупно лицо бородача, чем-то напоминающего Волошина-Гетцке. Но только чем-то. Может быть, лоб и нос похожи, может быть, шрам, вгрызающийся в бороду на щеке. Но, в общем-то, лица разные: и бороды непохожие, по-разному растут и завихряются, другие глаза, другие губы. Я сравниваю лежащий рядом снимок Сахарова из комиссионки, лишний раз убеждающий, что действительный Сахаров отнюдь не двойник фиктивного – так, случайное сходство, даже не близкое, а весьма поверхностное сходство лиц, которое можно увидеть в фототеках «Мосфильма».
   – Ни малейшего сходства! – радостно утверждает Ермоленко, выхватывая у меня карточку Сахарова-Гетцке. – Все другое: и глаза-щелочки, и борода из парикмахерской. Вот шрам только…
   Торопится парень с выводами. Жаль даже охлаждать его. Но это делает за меня Корецкий:
   – Есть сходство, увы. Хоть различий, конечно, больше, но различия-то и могут обернуться против бугровской версии. Ведь снимков довоенного Сахарова у нас нет. На кого он похож, на того или на этого? И спросить некого, кроме мамаши. Вот тут-то и есть закавыка.
   Он прав: закавыка действительно есть, но есть и возможность ее обойти.
   – Передай снимки по бильдаппарату в Одессу. Пусть проверят у Волошиной, какой из двух бородачей больше похож на ее сына. Пошли сейчас же. Может, к утру и ответ получим. Мне все равно раньше завтрашнего утра не вылететь.
   Корецкий уходит со снимками, и мы остаемся одни. Ермоленко молчит из деликатности, не решаясь заговорить первым. Молчу и я. Думаю… Все-таки различия лиц на обоих снимках – это наш шанс, а не наших противников. Они, эти различия, подкрепляют нашу основную версию. Бугров лично знал человека на фотокарточке, снятой в партизанском краю в Словакии, знал его и живым и мертвым, видел простреленное тело его в кустарнике близ Михалян, где стоит сейчас приземистый гранитный обелиск с выбитыми на нем именами погибших. Я беру снимок и читаю:
ЯРОСЛАВ МИТИЧ
АНТОН ГОЛЕМБА
МИХАЛ САХАРОВ
ЧЕСЛАВ ВОДИЧКА
   Михал Сахаров! Что можно выдвинуть против этого высеченного на камне свидетельства? Может быть, у погибшего было другое имя? Может быть, он по каким-то причинам только называл себя Сахаровым? Но зачем русскому советскому человеку даже на территории, занятой врагом, до последнего дыхания боровшемуся против фашистской скверны, – зачем партизану и антифашисту скрывать свое настоящее имя от друзей и соратников? Ведь он назвал не только себя, но и свое местожительство в СССР, имя и адрес матери, которой и послал слова предсмертного прощания. А может, под его именем все же захоронен кто-то другой? Может быть, Бугров ошибся, что-то помешало ему узнать в убитом своего боевого товарища, и не точное знание, а только догадка обусловила список имен на памятнике? Но ведь жив и другой свидетель, непосредственный участник последнего боя партизанской пятерки.
   Я беру сообщение из Братиславы – гриф ведомства, дата, краткая сопроводиловка к стенограмме беседы с директором телевизионного ателье в Братиславе Ондрой Янеком.
   «Вопрос. Где вы находились в феврале – марте 1945 года?
   Ответ. В составе партизанского отряда майора Бенека в Словацких Татрах.
   Вопрос. Расскажите о вашей последней боевой операции.
   Ответ. Мы прикрывали отход отряда в районе Кропачева. Пять человек – я, Големба, Водичка, Митич и Сахаров.
   Вопрос. Вы лично видели в бою Сахарова?
   Ответ. Он находился на огневой позиции в трех метрах от меня. Мы держались около часа, пока нас всех не перебили каратели. Я был тяжело ранен, лежал без сознания, и гитлеровцы сочли меня тоже убитым.
   Вопрос. Сахаров не менял позиции во время боя?
   Ответ. Нет. Михал был убит первым, и я занял его позицию.
   Вопрос. Вы были уверены, что он убит?
   Ответ. Пуля попала в глаз и размозжила затылок.
   Вопрос. Можно ли было узнать его после смерти?
   Ответ. Конечно. Лицо его не очень пострадало».
   – Спасибо, Ондра. В своем братиславском ателье ты взял сейчас за горло еще одного фашистского выродка, который думает, что ушел от возмездия.
   Последние слова я невольно произношу вслух и тотчас же слышу ответный возглас Ермоленко:
   – Не ушел и не уйдет, товарищ полковник! Фактически он изобличен, и мы накапливаем свидетельства уже не столько против него, сколько против его псевдоматери.
   Соображает Ермоленко. Это и есть направление нашего главного удара. Именно здесь должна быть прорвана оборона Волошина-Гетцке. Если прорвем – всё!
   – Трудная старуха, – продолжает Ермоленко, – хитрая и расчетливая. Ничего от сердца, от чувства – все от рассудка, расчета. Это не только мое впечатление. Ни один сосед, с кем бы я ни говорил, доброго слова о ней не сказал. Надменна, хвастлива и жадна. Летом и осенью на крылечке спит, чтобы в сад никто не забрался. Охотничье ружье у нее для этого есть – солью заряжено. Я, правда, не видел, но соседи уверяют, что есть.
   – Сплетни, возможно.
   – Может, и сплетни. Только в поселке ее никто не любит, и она никого. Все у нее кляузники да пакостники. «Неужто все?» – спрашиваю. «Все, батюшка, все. Клубника у меня уродится, так норовят какую-нибудь гадость подбросить, спелу ягодку попортить». – «И ваш сын, – говорю, – потому ни с кем здесь не знается?» – «Потому, батюшка, потому что порядочному человеку с подонками говорить не о чем. Не того огорода капуста».
   – Так и разговаривала?
   – Именно так. Этакая гоголевская Коробочка, только тощая, как палка от щетки. На слова не скупится, а ни одному слову не веришь. «Мать я отзывчивая, сына не беспокою, от дела не отрываю, рада и минутке, какую мне уделит…» Прямо этикетка с консервной банки. На этикетке – материнская нежность, а в жестянке – сберкнижка. Только на последних минутах приоткрылась – человеческим языком заговорила. Злым, но искренним. Я ее еще раз о подарках сына спросил. «А это вас, – говорит, – совсем не касается и отношения к мужеству советских военнопленных не имеет. И вообще не кажется ли вам, что наш разговор несколько затянулся? – И, прямая, не сгибаясь, подходит к двери, распахивает ее и, указывая перстом на крыльцо, цедит сквозь зубы: – Прошу!»
   Тут Ермоленко вздыхает и грустно заканчивает:
   – Вот где у вас закавыка, как говорит майор Корецкий, а не в сходстве или различии почерков и лиц. Тут лицо ясное, замороженное. Для такого коловорот нужен, а не простое человеческое слово. Трудный у вас разговор будет, Александр Романович.
   – Боюсь, что да.
   – Когда встреча?
   – Думаю, сегодня.
   – Прочтите мой доклад Николаю Артемьевичу. Там все подробно изложено.
   – Прочту обязательно. Хотя майор Корецкий уже по телефону мне все изложил. Во всяком случае, главное.
   В этот момент щелкает дверная ручка, и я слышу голос Корецкого: «Входите, Иван Тимофеевич». В комнату протискивается кряжистый, бритоголовый, моих лет человек с рабочими, неотмываемыми от масла и смазки руками. Он явно не знает, куда их девать: в карманы неудобно, за спину несподручно, по швам не положено. Ему бы гаечный ключ да пассатижи в привычные пальцы, а тут приходится, как газетчику, рассказывать да писать.
   – Бугров Иван Тимофеевич, – представляется он.
   Я приглашаю его сесть.

БУГРОВ ВСПОМИНАЕТ

   – Ну что ж, начнем, Иван Тимофеевич, – говорю я, включая магнитофон.
   Бугров смущается.
   – Я ведь уже рассказывал все как было, товарищ следователь, товарищу Ермоленко рассказал. Боюсь, как бы не напутать чего.
   – А вы не бойтесь, Иван Тимофеевич, – успокаиваю я его, – рассказ ваш нам очень пригодился, а сейчас я официально допрашиваю вас как свидетеля по делу Волошина-Гетцке.
   – Закурить можно? – спрашивает Бугров, неловко шевеля пальцами: ему явно не нравится слово «допрашиваю».
   – Курите и не смущайтесь. Вот, взгляните, пожалуйста, – я раскладываю перед ним несколько фотографий. – Узнаете кого-нибудь?
   Бугров долго смотрит на карточки, потом выбирает сахаровскую, говорит неуверенно:
   – Вот этот вроде на Мишу Сахарова походит. Здорово походит, а все ж не он. Что-то не то, чужое, не могу понять что, но лицо другое…
   – Где вы познакомились с Сахаровым Михаилом Даниловичем?
   – В седьмом бараке лагеря для советских военнопленных в горной Словакии, в районе Гачево-Мяты. Было это в августе или в сентябре сорок четвертого года. В конце лета. Сахарова вместе с транспортом других заключенных перевели из концлагеря, эвакуированною в связи с наступлением Советской Армии. Выглядел он измученным, но держался бодро. Не то чтобы страха или подавленности, даже душевной тоски, которой там многие наши болели, я у него не заметил. Вот эта внутренняя гордость советская, которую не истребили ни унижения, ни каторжный труд, и возмущала лагерное начальство Из пяти месяцев пребывания в лагере он половину в карцере просидел. Только однажды вдруг что-то переменилось.
   – В нем?
   – Нет. В отношении к нему. Меньше стали придираться на выработке, меньше теребили в бараке. Он сразу подметил перемену и сказал мне: «Не к добру это, Ваня. Должно быть, отправят скоро в небесную рейхсканцелярию». Однажды наш капо, подлец, из уголовников, дезертир из штрафной роты – Мохнач мы его называли, – направляет его к коменданту. Конец, думаем. Жду его, а сердце болит: увидимся ли? А он и вернулся. «Ну что, – спрашиваю, – били?» – «Нет, – говорит, – пальцем не тронули. Только непонятный был разговор: пытали меня о том, о сем, а зачем, неизвестно». И рассказал, что сначала нечто вроде медицинского осмотра прошел. Всего осмотрели, а шрам на лице даже сфотографировали – именно шрам, а потом уже все лицо и в фас и в профиль, хотя карточки наши в лагерной картотеке уже имелись. А тут даже в рот заглянули, все зубы пересчитали, какие остались. И все требовали: «Говори правду, а не то в расход». Может быть, они и по-другому это называли, это я Мишины слова по-своему переиначиваю, а смысл тот. Все чтобы по правде. Сахаров, конечно, удивляется: «Зачем все это вам? Если шпионом хотите сделать – не выйдет. Родину не продам». А они смеются: «Нет, шпионом ты нам не нужен, просто мы ищем среди вас людей, которых Советская власть обидела». – «А меня, – говорит Сахаров, – она не обижала». – «Так, может быть, – спрашивают, – родные тебя обижали?» – «А родных никого у меня нет, – говорит Сахаров, – кроме матери. Строгая, – говорит, – была, резкая, шалостей не прощала, но мать – это мать, и обижаться на нее не следует». Тут они, как он рассказал, потрещали меж собой по-немецки и сказали, чтобы в барак возвращался.
   – А кто был на этом допросе в комендатуре, Сахаров не рассказывал? – спрашиваю я у Бугрова.
   – Сейчас уже не помню, – признается он. – Кажется, кто-то из лагерного начальства и какие-то чужие штурмфюреры – не знаю я их званий, – те же бешеные собаки в черных мундирах. Сахаров только вскользь о них упомянул, уж очень удивил его самый допрос.
   – А после допроса что было?
   – Ничего. Все как будто по-прежнему. Та же мука мученическая на выработке и в бараке, и тот же брандахлыст на еду, та же солома на подстилку. А когда его в карцер опять посадили, Миша даже обрадовался. «Слава богу, – говорит, – никаких перемен не будет». Вернулся он дня через три, вид прежний, как у загнанной кобылы, чуть с ног не валится, только с лица опять смурной, недоверчивый. «Не пойму, Ваня, – говорит, – их механики. И карцер не прежний, теплее как будто, и солома на полу, да и не один я в карцере, а с парнем, одних лет со мной, в плен попал, говорит, под Харьковом. С тех пор, как и я, в лагерях мытарится. Штангу до войны выжимал, а сейчас, смеется, вешалкой стал». Про вешалку, я понимаю, он для красивого словца сказал, потому, что, по словам Миши, выглядел, по нашему положению, сытно. Миша даже подумал, что подсадную утку ему подкинули, а потом усомнился. На побег не подговаривает, о товарищах не расспрашивает, а болтает все о родной Одессе-маме, где он родился и вырос. О школе рассказывает, об улицах, о море, даже скумбрию копченую вспомнил. Ну, Сахаров и отошел. Тоже стал вспоминать и о доме рассказывать. Не понравился мне этот разговор в карцере: зря говорил Миша, расчувствовался. А вдруг все-таки одессит этот действительно утка подсадная? Но Сахаров не поверил. «А что, – говорит, – он от меня выведал? Как я пять двоек за один день домой принес, как на рынке мясо рубить учился – где кострец, где огузок – или как у матери цветные карандаши стащил да на рынке продал. И, честно говоря, Ваня, это я матери соврал, что карандаши продал, а на самом деле одноногой Верке подарил – на костылях она ходила, поездом ногу отрезало. Да только одесситу этого не рассказал, не захотелось как-то. Вот и вся моя информация – поди, мол, стучи. Нет, – говорит, – Ваня, не стукач он, не паразит, а такой же, как и мы, горемыка».
   То, что рассказал сейчас Бугров, бесценно, и я немедленно его прерываю:
   – Давайте уточним, Иван Тимофеевич. Итак, Сахаров рассказал одесситу про пять двоек, заработанных за один день в школе, про то, как мясо рубить учился и как цветные карандаши у матери стащил и на рынке продал?
   – Точно.
   – А вам сказал, что карандаши не на рынке продал, а больной девочке подарил?
   – Точно. Именно так и сказал.
   – Ну а потом?
   – Потом страшно было. Два десятка заключенных из нашего барака, в том числе и меня с Мишей, включили в партию смертников. Значит, так…
   Я слушаю тихий рассказ Бугрова не прерывая. Не новая, но всегда страшная история массового истребления людей, у которых уже отняли все, кроме жизни. Теперь отнимали и жизнь Печей в лагере не было, захоронение в скальном грунте требовало больших запасов взрывчатки, сжигать штабелями тоже было невыгодно: человек горит долго, нужно топливо, а горючее в «третьей империи» уже стали в те дни экономить. Предназначенных к ликвидации наиболее истощенных и уже неспособных к работе людей пересылали специальными эшелонами в концлагерь побольше, где и сжигали их в специально оборудованных лагерных топках. В такой транспорт попали и Сахаров с Бугровым. Он рассказывал об этом нескладно, но образно. Я почти сам ощущал эту грохочущую тьму на колесах, смрад от набитых на грязных нарах, как спички в коробке, немытых, некормленых, нездоровых людей, их тяжелое свистящее дыхание, эту мучительную ломоту в костях, ледяной холод не топленного в январскую стужу вагона. Я почти видел вырезанную самодельным ножом дыру в основании вагона, ее полуобрубленные, полуобломанные края, ее рябящую пустоту, позволявшую человеку броситься в межрельсовую гремящую тьму, не зацепившись о края выреза. Кто-то не рискнул броситься: слишком страшно, да и все равно помирать. Кто-то прыгнул не раздумывая по той же причине: все равно помирать. Выпрыгнуть из вагона удалось всем рискнувшим – охрана ничего не услышала и тем более не увидела в темноте безлунной январской ночи, но спаслись далеко не все. Многие так и остались лежать на скальном грунте. Бугров ушибся, но встал, нашел без памяти лежавшего Сахарова; к счастью, и тот ничего не сломал и не вывихнул. Потом к ним присоединились еще четверо, и всю ночь шли они по горной тропе ощупью, цепляясь за кусты и спотыкаясь о камни. Двух в темноте потеряли – должно быть, свалились где-то без сил, а остальные еще полдня карабкались по горному обледеневшему склону, пока не наткнулись на партизанский патруль. Обогрелись, привыкли, прижились. Мало-помалу преодолели и языковой барьер, благо язык-то ведь тоже славянский, что-то в нем и так было понятно, без перевода. Воевали умело, профессионально, заслужив одобрение и уважение новых друзей. Эту часть рассказа Бугров почти скомкал, даже на скороговорку перешел, и его можно было понять: война всюду одинакова, если ею движет ненависть к твоим поработителям.
   – Вы и в отряде вместе держались, Иван Тимофеевич?
   – Точно. Всегда рядышком, как свояки.
   – Ну и как, грустил он по дому, вспоминал что-нибудь?
   – Кто из нас не грустил тогда, товарищ следователь? За тысячу верст от дому – заплачешь, когда друзей да любимых вспомнишь. У меня вот невеста была…
   – А у Сахарова?
   – Не было у него невесты. Рассказывал, что всегда был замкнутым парнем, больше интересовался книжками, а не девушками. Нравилась ему какая-то дивчина в полку, но даже ее имени не назвал.
   – А о матери вспоминал?
   – Не было у него матери.
   Я недоуменно переглядываюсь с Ермоленко и Корецким. Реплика Бугрова настораживает. Что он хочет этим сказать?
   – А эта, которая в Апрелевке, не мать, а мачеха. Мать-то от родов умерла, а в метрику соседку вписали, учительницу. Как и почему это вышло, Сахаров не знал. Может, потому, что учительница эта за его отца замуж хотела выйти и ребенка на свое имя взяла, чтоб привязать крепче. Жадная до денег всегда была, а отец Миши много зарабатывал на фабрике граммофонных пластинок. Разбирал, говорит, на антресолях старые отцовские бумаги и нашел письмо его из больницы к жене. Заражение крови у него тогда определили, оттого и умер. А в письме написал, чтоб мальчишку берегла, правды ему не открывала, что, мол, это и ему и ей хорошо. У него будет мать, а не мачеха, а у нее – сын, на которого в летах и опереться можно. Миша даже зубами скрежетал, когда рассказывал.
   Ценность того, что говорил Бугров, определялась не новизной или неожиданностью, а тем, что он полностью раскрывал характер Анфисы Егоровны Сахаровой и психологические мотивы ее преступления. Не только жадность к деньгам побудила ее признать сыном чужого и, несомненно, опасного человека и не только его вероятный шантаж утвердил ее в этом признании, но и трезвый расчет, что ее слово – слово матери – всегда будет решающим в споре о личности сына, но и равнодушие к судьбе пасынка, который, как она знала от Гетцке, был сожжен в топке гитлеровского концлагеря.
   – А не говорил ли вам Сахаров, как она реагировала на его открытие?
   – Он не сказал ей: испугался, что выгонит. А куда ему деваться в пятнадцать лет без паспорта и без денег? Так и жили как кошка с собакой: она помыкала, он терпел. Потому и просил меня ей передать, чтобы подарков не ждала от него, а я, честно говоря, был даже доволен, что не застал ее в Апрелевке, когда приезжал к Хлебникову. Ну а рассказывать ему обо всем не стал: не близкий он Сахарову человек, не его дело.
   – Значит, псевдосын так и не знает, что он псевдопасынок? – говорит Корецкий.
   Я доволен.
   – Еще одно преимущество в нашей беседе с Анфисой Егоровной. – Я смотрю на часы – половина девятого. Есть шанс, что еще успею попасть в Апрелевку и наверняка застану ее у телевизора.
   – Магнитофон возьмете?
   – Зачем? Мы просто поговорим. По душам. А магнитофон включим, когда мадам будет у нас на допросе сидеть.
   Я без плаща, в штатском, даже без головного убора. Самый подходящий вид для разговора по душам с «пиковой дамой».

ТРУДНЫЙ РАЗГОВОР

   Большая комната, торшерный сумрак, цветной экран телевизора, обстановка «жилой комнаты», чешская или финская, не знаю, но, по-видимому, не так давно купленная. Хозяйка дома стоит передо мной в длинном домашнем халате, высокая, голубовато-седая, как говорят, хорошо сохранившаяся для своих лет, но очень уж прямая и угловатая. Лицо строгое, даже суровое, с синеватой складкой ненакрашенных губ и действительно пронзающими насквозь глазами. Она возвращает мне мое служебное удостоверение и не играя в безразличие, а искренне безразлично спрашивает: