журналах, и, кажется, уже очень немного недостает, чтобы люди
эти стали национальной гордостью. Можно еще понять, если нация
гордится своими Бетховенами, Вольтерами, Толстыми (хотя и то,
при чем здесь нация), -- но чтобы нация гордилась тем, что
ляжки у Ивана Цыбулькина здоровее, чем у Ганса Мюллера, -- не
кажется ли вам, господа, что подобная гордость свидетельствует
не столько о силе и здоровье Цыбулькина, сколько о немощи и
болезни нации. Ведь если Иван Цыбулькин имеет успех, -- то
ясно, что каждый, кто этому Ивану с таким подозрительным
обожанием апплодирует, уже одними своими хлопками всенародно
заявляет свою восторженную готовность поменяться своей
жизненной ролью с тем, к кому относятся его апплодисменты, и
что чем больше таких апплодирующих людей, тем ближе ведет все
это к повороту в общественном мнении, и тем самым во всей
нации, которая выберет своим идеалом и захочет стать Иваном
Цыбулькиным, единственной и общепризнанной заслугой которого
будут его ужасно здоровые ляжки.
Бесчисленное множество раз шепчу я эти слова. И мне хочется
сдержать эту ночь, мне так хорошо и так ясно во мне, я так
неномерно влюблен в эту жизнь, мне хочется все замедлить, долго
откусывать обожание каждой секунды, но уж ничто не
останавливается, и вся эта ночь неудержимо и быстро уходит.
Сквозь щели портьер я вижу рассвет. Под глазами и в скулах
пустота и тяжесть. Все как-то грузно останавливается вокруг
меня и во мне. В носу все жадно раскрыто, тоскующе пусто до
самого горла, и дыхание больно царапает -- не то воздух слишком
жесток, не то внутренность носа стала слишком нежна. Я пытаюсь
отогнать эту все тяжче наваливающуюся на меня тоску, я пытаюсь
вернуть мои мысли, мои восторги и восторги бородатых
слушателей, но в памяти моей возникает вся эта ночь, и мне
делается так стыдно, так срамно, что впервые правдиво и
искренно я чувствую, что не хочу больше жить.
На столе, где разбросаны игральные карты, я начинаю искать
пакет с кокаином. Все карты лежат рубашками вверх. Осторожно я
раздвигаю их, опрокидываю одну, начинаю разбрасывать, наконец,
бессмысленно рвать, от отсутствия кокаина испытывая все больший
ужас от этой страшной тоски. Но кокаина, конечно, нет. Его
унесли Мик и Зандер. В комнате никого нет. Я не сажусь, я падаю
на диван. Пригнутый я страшно дышу, -- вдыхая, поднимаюсь,
выдыхая опадаю, словно этим вонзающимся столбом воздуха могу
остудить огонь отчаяния. И только хитрый бесенок в дальнем и
глубоком тайничке моего сознания, тот самый, который продолжает
светить и не тухнет даже при самом страшном урагане чувств --
только этот хитрый бесенок говорит мне о том, что надо
смириться, что не надо думать о кокаине, что думая о нем и в
особенности о возможности его наличия здесь в комнате, я еще
только больше раздразниваю, только еще ужаснее мучаю себя.
В страшной, в никогда еще небывалой тоске, я закрываю глаза.
И медленно и плавно комната начинает поворачиваться и падать
одним углом. Угол опускается глубже, проползает подо мной,
лезет подо мной, лезет позади меня вверх, появляется надо мной
и снова, но уже стремительно падает. Я раскрываю глаза, комната
вонзается на место, сохранив свое кружение в моей голове. Шея
не держит, голова моя обваливается на грудь, повертывает
комнату вверх ногами. -- Что они сделали, что они сделали со
мной, -- шепчу я и потом, бессмысленно помолчав, еще говорю: --
что ж, я пропал. Но уже хитрый бесенок, тот самый, который --
(если только к нему прислушаться) -- даже самые радостные
чувства отравляет сомнением, -- а самое ужасное отчаяние
облегчает надеждой, -- этот хитрый, ни во что не верящий
бесенок мне говорил: -- все твои слова это театр, все это
только театр; пропасть ты не пропал, а ежели тебе худо, так
одевайся и иди на воздух: здесь тебе сидеть нечего.
На улице было еще сумеречно. Небо, грязно малиновое, висело
низко. Меня обогнал трамвай, -- сквозь его заснеженные стекла
расплющенными апельсинами просвечивало горевшее в вагоне
электричество. Позади трамвая опавшая сетка бороздила и белой
струей снега била верх. Мне представилось, как в вагоне, звонко
потрескивающем от мороза, где кисло пахнет мокрым сукном, тесно
сидят и стоят люди и опыхивают друг друга густыми парами своего
утреннего, гнилью пахнущего дыхания. Впереди меня шел старик с
палкой. Он часто останавливался, подпирался палкой в живот и
подолгу и хрипло харкал. Глаза его, когда он останавливался и
кашлял, смотрели на снег так, словно видели там нечто ужасное.
И каждый раз, когда он выхаркивал зеленое, -- мое горло делало
глоток, и мне представлялось, что я глотаю то самое, что он
сплевывает. Никогда не думалось мне, что человек, что все люди
могли бы внушать такое непомерное отвращение, как я это
чувствовал в это утро.
На углу ветер трепыхал афишей на театральном столбе. Когда я
вошел в его полосу, то мимо гремевшего цепями грузовика --
через улицу перебежала девочка. На другой стороне тротуара мать
видимо закаменела в страхе, но когда ребенок невредимо добежал
до нее, то она больно схватила его за руку и тут же побила.
Сделав глаза щелками и рот четырехугольником -- ребенок ревел.
Все было ясно: мать скверно мстит своему ребенку за тот страх,
который она по его вине перечувствовала. Но если таково то
лучшее, чем хвастается человек, -- мать, то каковы же остальные
люди.
На улице посветлело и уже стало утро, когда я вошел к себе во
двор. На дорожке был свеже посыпан яркий желтый песочек, на
котором чьито новые калоши вдавили оспенные следы. Садик для
господ был запущен и грязен. От сброшенного туда со всего двора
снега он приподнялся над двором и в нем укоротились деревья. В
снегу этом беспорядочно лежали мокрые черные доски и только с
трудом можно было признать в них, затонувшие в сугробах,
сиденья скамеек.
Матвей чистил мелом дверную ручку, свободной рукой дергая
совершенно так же, как и той, что совершал работу, но когда я
приблизился, -- зазвонил телефон, и он сбежал в будку. Я
поднялся по лестнице и отпер дверь. Бросив фуражку на подставку
висячего зеркала, которое закачало обеденный стол с неубранным
с вечера самоваром, -- стараясь ступать тише, я прошел по
корридору и вошел к себе в комнату.
В первое мгновение меня удивило, что у окна еще горит лампа,
и я даже попытался припомнить -- когда же я ее забыл потушить.
Но уже из кресла, руками тяжко опираясь на ручки, мне навстречу
поднялась моя мать. Глядя мне пристально в глаза, она медленно
приближалась. Я посмотрел в ее глаза и сразу вокруг меня стало
ужасно тихо. В кухне, лопающимися струнами, капал водопровод.
-- Вор, -- едва шевельнув губами на желтом личике, сказала
мать. Она сказала это страшное слово отчетливым шепотом и даже
не зажмурилась, когда, -- подчиняясь какой-то внешней
необходимости действий, одновременно выполняя и ужасаясь ею, --
размахнулся и ударил ее по лицу. -- Мой сын вор, -- спокойно и
горестно, словно рассуждала сама с собой, прошептала мать, и
страшно тряся седой головой и помедлив точно ожидая, не ударю
ли я еще раз, медленно с жалко висящими плечами и руками, пошла
к двери.
Под каменным подоконником в трубах отопления что-то щелкало,
шипело, лилось. Оттуда шла душная теплота. На столе, не давая
света, в лампе желто тлела проволока. Нос мой запух, не
пропускал дыхания. А за окном соседний дом начал морщиться; его
труба оторвалась и мокро расползалась в металлических небесах.
Но я не старался сморгнуть заливавшие глаза слезы.
Через полчаса я подходил к дому, где жил Яг. У подъезда стоял
извозчик, нагруженный чемоданами. Рядом, одетый по дорожному,
суетился Яг со своей "испанкой". Завидя меня и путаясь в
огромной своей дохе, он подбежал мне навстречу и обнял меня. В
двух словах я рассказал, что дома у меня случилась
неприятность, что я, можно сказать, остался без крова, и Яг с
бодрой возбужденностью человека, торопящегося в отъезд, даже не
дав мне досказать до конца, и восклицая, что это прекрасно, и
даже, вот истинный Господь, очень даже кстати предложил мне
немедленно же поселиться в его комнате.
Крепко сжимая мою руку, он потащил меня в дом, на ходу
буркнул выносившей баул горничной, что все три месяца, которые
он пробудет в Казани, в его комнате буду жить я, -- все также
бегом протащил меня по лестнице и потом сквозь залу до своих
дверей, вставил ключ, с сердитым видом сунул мне в руку пачку
денег, повторяя при этом ни-ни-ни, и еще раз поспешно обняв
меня и извинившись, что боится опоздать на поезд, махнув рукой
убежал.
Оставшись один и отперев дверь, я со странным чувством вошел
в свое новое жилище. Все произошло слишком быстро и от
бессонной ночи меня гадко мутило. В комнате был беспорядок,
какая-то покинутость и тоска отъезда. На столе стояли грязные
тарелки, остатки ужина и куски хлеба. Я отломил кусочек, но
лишь только почувствовал его во рту, как тут же, не разжевав,
проглотил, ощутив небывалую пустоту и дергающую воздушность в
скулах. Впервые узнавая, что значит голод после кокаина, я стал
жадно есть, руками обрывая сальное мясо, -- обморочно дрожа
рукой и шеей, напихивая рот, проглатывая снова, набивал,
испытывая желание рычать и в то же время чувствуя нервный
хохоток над этим желанием. А когда съев и сразу сонно отяжелев,
хотя мог еще съесть много, доплелся до дивана и лег, то тотчас
в протянутых ногах что-то мягко, недвижно задергало. И
приснилось мне, как моя бедная старая мать, в рваной шубенке
шагает по городу и мутными и страшными глазами ищет меня.
Выспавшись, я уже на следующее утро снова поехал к Хирге,
купил у него полтора грамма кокаина, и так это пошло дальше, --
изо дня в день. Но невольно, лишь только записал я сейчас все
эти слова, как тотчас, с чрезвычайной явственностью, мне
представилась презрительная улыбка на лице того, в чьи руки
попадут эти мои печальные записки.
В самом деле, я чувствую, что эти самые слова, или, вернее,
мои поступки, которые должны характеризовать силу кокаина, --
для каждого нормального человека, с гораздо большей
вероятностью, будут характеризовать только мою собственную
слабость, и, таким образом, уж непременно возбудят отчуждение;
обидное, презрительное отчуждение, возникающее даже в самом
чутком слушателе, лишь только он начинает сознавать, что то
самое стечение обстоятельств, которое погубило жизнь
рассказчика, ни в коей мере (случись с ним, со слушателем,
нечто подобное) не могло бы испортить или изменить его
собственную жизнь.
Все это я говорю, исходя из того, что точно такое же
презрительное отчуждение почувствовал бы я сам, не случись со
мной этой первой кокаинной пробы, и что только теперь, вступив
на дорогу моей гибели, я знаю, что подобное презрение возникло
бы во мне не столько вследствие возвеличения мною моей
личности, сколько по причине недооценки силы кокаина. Итак --
сила кокаина. Но в чем, в чем же выражается эта сила?
За долгие ночи и долгие дни под кокаином в ягиной комнате,
мне пришла мысль о том, что для человека важны не события в
окружающей его жизни, а лишь отражаемость этих событий в его
сознании. Пусть события изменились, но, поскольку их изменение
не отразилось в сознании, такая их перемена есть нуль, --
совершеннейшее ничто. Так, например, человек, отражая в себе
события своего обогащения, продолжает чувствовать себя богачем,
если он еще не знает, что банк, хранящий его капиталы, уже
лопнул. Так, человек, отражая в себе жизнь своего ребенка,
продолжает быть отцом, раз до него не дошла еще весть, что
ребенок задавлен и уже умер. Человек живет, таким образом, не
событиями внешнего мира, а лишь отражаемостью этих событий в
своем сознании.
Вся жизнь человека, вся его работа, его поступки, воля,
физическая и мозговая силы, все это напрягается и тратится без
счета и без меры только на то, чтобы свершить во внешнем мире
некое событие, но не ради этого события как такового, а
единственно для того, чтобы ощутить отражение этого события в
своем сознании. И если ко всему этому добавить еще, что в этих
стремлениях человек добивается свершения лишь таких событий,
которые, будучи отражены в его сознании, вызовут в нем ощущение
радости и счастья, -- то непосредственно обнажается весь
механизм, двигающий в жизни решительно каждым человеком,
совершенно независимо от того -- дурень и жесток, или хорош и
добр этот человек.
Иначе говоря, если один человек стремится свергнуть царское,
а другой революционное правительство, если один желает
обогащаться, а другой раздать свои богатства бедным, то все эти
противоречивые устремления свидетельствуют лишь о разнообразии
рода человеческой деятельности, который в лучшем случае (да и
то не всегда) мог бы служить в виде характеристики каждой
личности в отдельности, причина же человеческой деятельности,
как бы эта деятельность ни была разнообразна, всегда одинакова:
потребность свершения во внешнем мире таких событий, которые,
будучи отражены в сознании, вызовут ощущение счастья.
Так было и в моей маленькой жизни. Дорога ко внешнему событию
была намечена: я желал стать знаменитым адвокатом и богачем.
Казалось, мне бы оставалось только идти и идти по этой дороге,
тем более, что многое (как я себя в этом уговаривал) весьма
благоприятствовало мне. Но странно. Чем дольше я пробивался по
пути к заветной цели, тем чаще случалось так, что в темной
комнате я ложился на диван, и сразу воображал себя все тем, чем
желал стать, инстинктом лени и мечтательности познавая, что
осуществление всех этих внешних событий не стоит такого
громадного количества времени и труда, не стоит хотя-бы уже
потому, что ощущение счастья было бы тем сильнее, чем быстрее и
неожиданнее свершились бы вызывающие его события.
Но такова была уже сила привычки, что даже в мечтах о
счастье, я прежде всего думал не об ощущении счастья, а о таком
событии, которое (свершись оно), вызовет во мне это ощущение,
не будучи в силах отделить эти два элемента друг от друга. Даже
в мечтах я принужден был прежде всего вообразить себе
какое-нибудь замечательное событие в моей будущей жизни, и лишь
затем, картиной этого события, получал возможность радостно
будоражить в себе ощущение счастья.
Все дело заключалось в том, что до моего знакомства с
кокаином я ошибочно полагал, будто счастье -- это есть нечто
целое, между тем, как на самом-то деле всякое человеческое
счастье состоит из хитрейшего слияния двух элементов: 1)
физического ощущения счастья и 2) того внешнего события,
которое является психическим возбудителем этого ощущения.
И только тогда, когда я впервые испробовал кокаин, мне стало
ясно. Мне стало ясно, что то внешнее событие, о достижении
которого я мечтаю, ради свершения которого тружусь, трачу всю
мою жизнь, и, в конце концов, быть может, его не достигну, --
это событие необходимо мне лишь постольку, поскольку оно,
отражаясь в моем сознании, возбудит во мне ощущение счастья. И
если, как я в этом убедился, крохотная щепотка кокаина могуче и
в единый миг возбуждает в моем организме это ощущение счастья в
никогда неиспытанной раньше огромности, то тем самым совершенно
отпадает необходимость в каком бы то ни было событии, и
следовательно бессмысленными становятся труд, усилия и время,
которые, для осуществления этого события, нужно было бы
затратить.
Вот эта-то способность кокаина возбуждать физическое ощущения
счастья вне всякой психической зависимости от окружающих меня
внешних событий даже тогда, когда отражаемость этих событий в
моем сознании должна была бы вызывать тоску, отчаяние и горе,
-- вот это-то свойство кокаина и было той страшной
притягательной силой, бороться и противостоять которой я не
только не могу, но и не хотел.
Бороться и противостоять кокаину я мог бы только в одном
случае: если бы ощущение счастья возбуждалось бы во мне не
столько свершением внешнего события, сколько той работой, теми
усилиями, тем трудом, которые, для достижения этого события,
следовало затратить. Но этого в моей жизни не было.
Само собою разумеется, что все вышесказанное о кокаине нужно
понимать отнюдь не как мнение о нем вообще, а лишь как мнение
об этом яде такого человека, который только-только начал
нюхать. Такому человеку и в самом деле кажется, что основное
свойство кокаина -- это есть способность возбуждать ощущение
счастья; так непойманная мышь уверена, что основное свойство
мышеловки это тот кусок сала, который ей хочется съесть.
Самым ужасным и неизменно следующим после многочасового
действия кокаина явлением -- была та мучительная, неотвратимая
и страшная реакция (или, как медики ее называют, депрессия),
которая овладевала мною тотчас, лишь только кончался последний
порошок кокаина. Реакция эта продолжалась долго, на часах
длилась примерно в течение трех, иногда четырех часов, и
выражалась в такой мрачной и такой смертной тоске, что хоть
разум и знал, что через несколько часов все это пройдет и
выветрится, но чувство в это не верило.
Известно, что чем сильнее чувство, овладевающее человеком,
тем слабее способность самонаблюдения. Пока я находился под
действием кокаина, чувства, возбуждаемые им, были настолько
могущественны и сильны, что моя способность наблюдения за собой
ослабевала до степени, как это возможно наблюдать только у
некоторых душевнобольных. Таким образом чувства, владевшие
мною, пока я находился под кокаином, уже не сдерживались ничем
и полностью, вплоть до идеальной искренности, вылезали наружу,
проявляясь в моих жестах, и в моем лице, и в моих поступках.
Под кокаином до таких громадных размеров вырастало мое
чувствующее Я, что самонаблюдающее Я прекращало работу. Но лишь
только кончался кокаин, как возникал ужас. Ужас этот заключался
в том, что я начинал видеть себя, видеть таким, каков я был под
кокаином. И вот наступали страшные часы. Тяжело опадало тело, в
злобном отчаянии от невыразимой, неизвестно откуда взявшейся,
тоски ногти врезались в ладони, а память, как в тошноте,
возвращала обратно все, и я смотрел, не мог не смотреть на эти
видения зловещего срама.
Вспоминалось до мельчайших подробностей все. И мое замерзшее
состояние у двери этой тихой комнаты под кокаином в ночи, в
идиотической, но непобедимой тревоге, что вот-вот кто-то идет,
и войдет сюда, и увидит мои ужасные глаза. И, кажется, часами
длящееся подкрадывание мое к темному, с неопущенной шторой,
ночному окну, сквозь которое, лишь только я отвернусь, кто-то
страшно заглядывает, хоть я и знаю, что окно это во втором
этаже. И тушение лампы, которая своим чрезмерно ярким светом,
словно звучанием беспокоит, зовет сюда людей, и вот уже чудится
мне, что кто-то крадется по коридору к моей тоненькой, хрупкой
двери. И лежание на диване с напрягшейся шеей и неопускающейся
головой, словно от прикосновения ее с подушкой произойдет
грохот, который поднимет весь дом, между тем, как измученные,
ноющие в ожидании наткнуться на острое глаза пронзительно
смотрят в красную, в трясущуюся тьму. И чирканье во тьме
спички, которую иззябшая в ознобе и тугая рука так боязливо
трет о коробку, что та никак не зажигается, а когда наконец
протяжно шипя вспыхивает, то дико отпрыгивается тело, и спичка
выпадает на диван. И каждые десять минут потребность новой
понюшки, когда с лежащей где-то тут на диване, но неизведомой
во тьме бумажки похудевшие за ночь руки трясясь соскабливают
кокаин на тупую сторону стального пера, с которого, после того,
как это перо (приподнимаемое во тьме дрожащей рукой), уже
трясется у самой ноздри -- ничего не втягивается и в нос не
попадает, потому что перо от последнего раза намокло, кокаин
его облепил, затвердел, пустил кислую ржавчину. И потом рассвет
и все более отчетливая видимость предметов, нисколько не
распускающая мышц, а напротив, еще большая скованность движений
и всего тела, тоскующего по скрывавшей, точно одеялом
прикрывающей его тьме -- теперь, когда и лицо и глаза
подвергаются необходимости быть видимыми на этом белом свету. И
бесчисленные позывы мочи, когда становилось необходимым,
преодолевая пугливую скованность тела, тут же в комнате ходить
на горшок, от производимого будто на весь дом чудовищного шума
оскаливать сжимающиеся, замороженные зубы, в липком, в
непривычно остро пахнущем, в зловонном поту, как на ледяную
гору, дико трясясь от озноба, лезть в темноте на диван, подчас
на грохнувшей пружине испуганно застывая воткнутым коленом до
следующего позыва. А дальше утро, вылизывание ржавого пера,
сухой взлет свежей понюшки из нового порошка, легкое
головокружение и тошнота в наслаждении, и ужас от первого
чужого шума проснувшихся в доме людей. И, наконец, стук в
дверь, редкий, размеренный, настойчивый, -- и мой кашель,
сотрясающий влезшее в диван потное тело, необходимый, чтоб
выдернуть застрявший голос, и дальше мой трепещущий от счастья
(несмотря на ужас) голос сквозь зубы -- кто там, что нужно,
неумолимый, и вдруг, и вдруг мгновенное перемещение этого
стука, потому что за окном колют дрова.
Каждый раз, лишь только кончался кокаин, возникали эти
видения, эти картинные воспоминания о том, каким я был, как
выглядел и как себя странно вел, -- и вместе с этими
воспоминаниями все больше и больше росла уверенность, что очень
и очень скоро, если не завтра, то через месяц, если не через
месяц, так через год -- я кончу в сумасшедшем доме. С каждым
разом я все увеличивал дозу, нередко доводя ее уже до трех с
половиной грамм, тянувших действие наркоза в течение, примерно,
двадцати семи часов, но вся эта моя ненасытность с одной, и
желание отдалить ужасные часы реакции с другой стороны, делали
эти, возникавшие после кокаина, воспоминания все более и более
зловещими. Увеличение ли дозы, расшатанный ли ядом организм,
или и то, и другое вместе было тому причиной, -- но та внешняя
оболочка, которую выделяло наружу мое кокаинное счастье,
становилась все страшнее и страшнее. Какие-то странные мании
овладевали мною уже через час после того, как я начинал нюхать,
-- иногда это была мания поисков, когда кончался коробок со
спичками и я начинал искать их, отодвигая мебель, опоражнивая
ящики стола, при этом заведомо зная, что никаких спичек в
комнате нет, и все же с наслаждением продолжая поиски в течение
многих часов беспрерывно, -- иногда это была мания какой-то
мрачной боязни; ужас который усугублялся тем, что я сам не
знал, чего или кого я боюсь, и тогда долгими часами, в диком
страхе, сидел я на корточках у двери, внутренне раздираемый с
одной стороны невыносимой потребностью свежей понюшки кокаина,
который я оставил на диване, с другой -- страшной опасностью
хотя на короткое мгновение оставить без присмотра охраняемую
мною дверь. Иногда же, а за последнее время это стало случаться
часто, все эти мании овладевали мною сразу, -- тогда нервы
доходили до последней возможности напряжения, -- и вот однажды
(это случилось глубокой ночью, когда в доме спали, и когда я,
приложив ухо к щели, сторожил дверь), в корридоре вдруг что-то
гулко по ночному ухнуло, одновременно во мраке моей комнаты
возник протяжный вой, и только спустя мгновение я понял, что
вою-то это я сам, и что моя же рука зажимает мне рот.
Один страшный вопрос тяготил надо мной все это кокаинное
время. Вопрос этот был страшен, ибо ответить на него обозначал
или тупик, или выход на дорогу ужаснейшего из мировоззрений. И
мировоззрение это состояло в том, что оскорбляло то светлое,
нежное и чистое, искренне и в спокойном состоянии, не оскорблял
даже самый последний негодяй: человеческую душу.
Толчек к возникновению этого вопроса, как это часто бывает,
начинался с пустяков. Казалось бы и вправду, -- ну что в такой
вещи особенного. Что особенного в том факте, что за время, пока
действует кокаин -- человек испытывает высоко человечные,
благородные чувства (истеричную сердечность, ненормальную
доброту и проч.), а как только кончается воздействие кокаина,
так тотчас человеком овладевают чувства звериные, низменные
(озлобленность, ярость, жестокость). Казалось бы, ведь ничего
особенного в такой смене чувств нету, -- а между тем именно
эта-то смена чувств и наталкивала на роковой вопрос.
В самом деле, ведь то обстоятельство, что кокаин возбуждал во
мне лучшие, человечнейшие мои чувства -- это я мог истолковать
наркотическим воздействием на меня кокаина. Но зато как
объяснить другое. Как объяснить ту неотвратимость, с которой
(после кокаина) вылезали из меня низменнейшие, звериные
чувства. Как объяснить такое вылезание, постоянство, и
непременность которого невольно наталкивало на мысль, что мои
человечнейшие чувства словно ниточкой связаны с моими звериными
чувствами, и что предельное напряжение и, значит, затраченность
одних влечет и тянет за собою вылезание других, подобно
песочным часам, где опустошение одного шара -- предопределяет
наполнение другого.
И вот возникает вопрос: есть ли и знаменует ли собою такая
смена чувств -- лишь особое свойство кокаина, которое он моему
организму навязывает, -- или же такая реакция есть свойство
моего организма, которое под действием кокаина лишь более
наглядно проявляется.
Утвердительный ответ на первую часть вопроса -- обозначал
эти стали национальной гордостью. Можно еще понять, если нация
гордится своими Бетховенами, Вольтерами, Толстыми (хотя и то,
при чем здесь нация), -- но чтобы нация гордилась тем, что
ляжки у Ивана Цыбулькина здоровее, чем у Ганса Мюллера, -- не
кажется ли вам, господа, что подобная гордость свидетельствует
не столько о силе и здоровье Цыбулькина, сколько о немощи и
болезни нации. Ведь если Иван Цыбулькин имеет успех, -- то
ясно, что каждый, кто этому Ивану с таким подозрительным
обожанием апплодирует, уже одними своими хлопками всенародно
заявляет свою восторженную готовность поменяться своей
жизненной ролью с тем, к кому относятся его апплодисменты, и
что чем больше таких апплодирующих людей, тем ближе ведет все
это к повороту в общественном мнении, и тем самым во всей
нации, которая выберет своим идеалом и захочет стать Иваном
Цыбулькиным, единственной и общепризнанной заслугой которого
будут его ужасно здоровые ляжки.
Бесчисленное множество раз шепчу я эти слова. И мне хочется
сдержать эту ночь, мне так хорошо и так ясно во мне, я так
неномерно влюблен в эту жизнь, мне хочется все замедлить, долго
откусывать обожание каждой секунды, но уж ничто не
останавливается, и вся эта ночь неудержимо и быстро уходит.
Сквозь щели портьер я вижу рассвет. Под глазами и в скулах
пустота и тяжесть. Все как-то грузно останавливается вокруг
меня и во мне. В носу все жадно раскрыто, тоскующе пусто до
самого горла, и дыхание больно царапает -- не то воздух слишком
жесток, не то внутренность носа стала слишком нежна. Я пытаюсь
отогнать эту все тяжче наваливающуюся на меня тоску, я пытаюсь
вернуть мои мысли, мои восторги и восторги бородатых
слушателей, но в памяти моей возникает вся эта ночь, и мне
делается так стыдно, так срамно, что впервые правдиво и
искренно я чувствую, что не хочу больше жить.
На столе, где разбросаны игральные карты, я начинаю искать
пакет с кокаином. Все карты лежат рубашками вверх. Осторожно я
раздвигаю их, опрокидываю одну, начинаю разбрасывать, наконец,
бессмысленно рвать, от отсутствия кокаина испытывая все больший
ужас от этой страшной тоски. Но кокаина, конечно, нет. Его
унесли Мик и Зандер. В комнате никого нет. Я не сажусь, я падаю
на диван. Пригнутый я страшно дышу, -- вдыхая, поднимаюсь,
выдыхая опадаю, словно этим вонзающимся столбом воздуха могу
остудить огонь отчаяния. И только хитрый бесенок в дальнем и
глубоком тайничке моего сознания, тот самый, который продолжает
светить и не тухнет даже при самом страшном урагане чувств --
только этот хитрый бесенок говорит мне о том, что надо
смириться, что не надо думать о кокаине, что думая о нем и в
особенности о возможности его наличия здесь в комнате, я еще
только больше раздразниваю, только еще ужаснее мучаю себя.
В страшной, в никогда еще небывалой тоске, я закрываю глаза.
И медленно и плавно комната начинает поворачиваться и падать
одним углом. Угол опускается глубже, проползает подо мной,
лезет подо мной, лезет позади меня вверх, появляется надо мной
и снова, но уже стремительно падает. Я раскрываю глаза, комната
вонзается на место, сохранив свое кружение в моей голове. Шея
не держит, голова моя обваливается на грудь, повертывает
комнату вверх ногами. -- Что они сделали, что они сделали со
мной, -- шепчу я и потом, бессмысленно помолчав, еще говорю: --
что ж, я пропал. Но уже хитрый бесенок, тот самый, который --
(если только к нему прислушаться) -- даже самые радостные
чувства отравляет сомнением, -- а самое ужасное отчаяние
облегчает надеждой, -- этот хитрый, ни во что не верящий
бесенок мне говорил: -- все твои слова это театр, все это
только театр; пропасть ты не пропал, а ежели тебе худо, так
одевайся и иди на воздух: здесь тебе сидеть нечего.
На улице было еще сумеречно. Небо, грязно малиновое, висело
низко. Меня обогнал трамвай, -- сквозь его заснеженные стекла
расплющенными апельсинами просвечивало горевшее в вагоне
электричество. Позади трамвая опавшая сетка бороздила и белой
струей снега била верх. Мне представилось, как в вагоне, звонко
потрескивающем от мороза, где кисло пахнет мокрым сукном, тесно
сидят и стоят люди и опыхивают друг друга густыми парами своего
утреннего, гнилью пахнущего дыхания. Впереди меня шел старик с
палкой. Он часто останавливался, подпирался палкой в живот и
подолгу и хрипло харкал. Глаза его, когда он останавливался и
кашлял, смотрели на снег так, словно видели там нечто ужасное.
И каждый раз, когда он выхаркивал зеленое, -- мое горло делало
глоток, и мне представлялось, что я глотаю то самое, что он
сплевывает. Никогда не думалось мне, что человек, что все люди
могли бы внушать такое непомерное отвращение, как я это
чувствовал в это утро.
На углу ветер трепыхал афишей на театральном столбе. Когда я
вошел в его полосу, то мимо гремевшего цепями грузовика --
через улицу перебежала девочка. На другой стороне тротуара мать
видимо закаменела в страхе, но когда ребенок невредимо добежал
до нее, то она больно схватила его за руку и тут же побила.
Сделав глаза щелками и рот четырехугольником -- ребенок ревел.
Все было ясно: мать скверно мстит своему ребенку за тот страх,
который она по его вине перечувствовала. Но если таково то
лучшее, чем хвастается человек, -- мать, то каковы же остальные
люди.
На улице посветлело и уже стало утро, когда я вошел к себе во
двор. На дорожке был свеже посыпан яркий желтый песочек, на
котором чьито новые калоши вдавили оспенные следы. Садик для
господ был запущен и грязен. От сброшенного туда со всего двора
снега он приподнялся над двором и в нем укоротились деревья. В
снегу этом беспорядочно лежали мокрые черные доски и только с
трудом можно было признать в них, затонувшие в сугробах,
сиденья скамеек.
Матвей чистил мелом дверную ручку, свободной рукой дергая
совершенно так же, как и той, что совершал работу, но когда я
приблизился, -- зазвонил телефон, и он сбежал в будку. Я
поднялся по лестнице и отпер дверь. Бросив фуражку на подставку
висячего зеркала, которое закачало обеденный стол с неубранным
с вечера самоваром, -- стараясь ступать тише, я прошел по
корридору и вошел к себе в комнату.
В первое мгновение меня удивило, что у окна еще горит лампа,
и я даже попытался припомнить -- когда же я ее забыл потушить.
Но уже из кресла, руками тяжко опираясь на ручки, мне навстречу
поднялась моя мать. Глядя мне пристально в глаза, она медленно
приближалась. Я посмотрел в ее глаза и сразу вокруг меня стало
ужасно тихо. В кухне, лопающимися струнами, капал водопровод.
-- Вор, -- едва шевельнув губами на желтом личике, сказала
мать. Она сказала это страшное слово отчетливым шепотом и даже
не зажмурилась, когда, -- подчиняясь какой-то внешней
необходимости действий, одновременно выполняя и ужасаясь ею, --
размахнулся и ударил ее по лицу. -- Мой сын вор, -- спокойно и
горестно, словно рассуждала сама с собой, прошептала мать, и
страшно тряся седой головой и помедлив точно ожидая, не ударю
ли я еще раз, медленно с жалко висящими плечами и руками, пошла
к двери.
Под каменным подоконником в трубах отопления что-то щелкало,
шипело, лилось. Оттуда шла душная теплота. На столе, не давая
света, в лампе желто тлела проволока. Нос мой запух, не
пропускал дыхания. А за окном соседний дом начал морщиться; его
труба оторвалась и мокро расползалась в металлических небесах.
Но я не старался сморгнуть заливавшие глаза слезы.
Через полчаса я подходил к дому, где жил Яг. У подъезда стоял
извозчик, нагруженный чемоданами. Рядом, одетый по дорожному,
суетился Яг со своей "испанкой". Завидя меня и путаясь в
огромной своей дохе, он подбежал мне навстречу и обнял меня. В
двух словах я рассказал, что дома у меня случилась
неприятность, что я, можно сказать, остался без крова, и Яг с
бодрой возбужденностью человека, торопящегося в отъезд, даже не
дав мне досказать до конца, и восклицая, что это прекрасно, и
даже, вот истинный Господь, очень даже кстати предложил мне
немедленно же поселиться в его комнате.
Крепко сжимая мою руку, он потащил меня в дом, на ходу
буркнул выносившей баул горничной, что все три месяца, которые
он пробудет в Казани, в его комнате буду жить я, -- все также
бегом протащил меня по лестнице и потом сквозь залу до своих
дверей, вставил ключ, с сердитым видом сунул мне в руку пачку
денег, повторяя при этом ни-ни-ни, и еще раз поспешно обняв
меня и извинившись, что боится опоздать на поезд, махнув рукой
убежал.
Оставшись один и отперев дверь, я со странным чувством вошел
в свое новое жилище. Все произошло слишком быстро и от
бессонной ночи меня гадко мутило. В комнате был беспорядок,
какая-то покинутость и тоска отъезда. На столе стояли грязные
тарелки, остатки ужина и куски хлеба. Я отломил кусочек, но
лишь только почувствовал его во рту, как тут же, не разжевав,
проглотил, ощутив небывалую пустоту и дергающую воздушность в
скулах. Впервые узнавая, что значит голод после кокаина, я стал
жадно есть, руками обрывая сальное мясо, -- обморочно дрожа
рукой и шеей, напихивая рот, проглатывая снова, набивал,
испытывая желание рычать и в то же время чувствуя нервный
хохоток над этим желанием. А когда съев и сразу сонно отяжелев,
хотя мог еще съесть много, доплелся до дивана и лег, то тотчас
в протянутых ногах что-то мягко, недвижно задергало. И
приснилось мне, как моя бедная старая мать, в рваной шубенке
шагает по городу и мутными и страшными глазами ищет меня.
Выспавшись, я уже на следующее утро снова поехал к Хирге,
купил у него полтора грамма кокаина, и так это пошло дальше, --
изо дня в день. Но невольно, лишь только записал я сейчас все
эти слова, как тотчас, с чрезвычайной явственностью, мне
представилась презрительная улыбка на лице того, в чьи руки
попадут эти мои печальные записки.
В самом деле, я чувствую, что эти самые слова, или, вернее,
мои поступки, которые должны характеризовать силу кокаина, --
для каждого нормального человека, с гораздо большей
вероятностью, будут характеризовать только мою собственную
слабость, и, таким образом, уж непременно возбудят отчуждение;
обидное, презрительное отчуждение, возникающее даже в самом
чутком слушателе, лишь только он начинает сознавать, что то
самое стечение обстоятельств, которое погубило жизнь
рассказчика, ни в коей мере (случись с ним, со слушателем,
нечто подобное) не могло бы испортить или изменить его
собственную жизнь.
Все это я говорю, исходя из того, что точно такое же
презрительное отчуждение почувствовал бы я сам, не случись со
мной этой первой кокаинной пробы, и что только теперь, вступив
на дорогу моей гибели, я знаю, что подобное презрение возникло
бы во мне не столько вследствие возвеличения мною моей
личности, сколько по причине недооценки силы кокаина. Итак --
сила кокаина. Но в чем, в чем же выражается эта сила?
За долгие ночи и долгие дни под кокаином в ягиной комнате,
мне пришла мысль о том, что для человека важны не события в
окружающей его жизни, а лишь отражаемость этих событий в его
сознании. Пусть события изменились, но, поскольку их изменение
не отразилось в сознании, такая их перемена есть нуль, --
совершеннейшее ничто. Так, например, человек, отражая в себе
события своего обогащения, продолжает чувствовать себя богачем,
если он еще не знает, что банк, хранящий его капиталы, уже
лопнул. Так, человек, отражая в себе жизнь своего ребенка,
продолжает быть отцом, раз до него не дошла еще весть, что
ребенок задавлен и уже умер. Человек живет, таким образом, не
событиями внешнего мира, а лишь отражаемостью этих событий в
своем сознании.
Вся жизнь человека, вся его работа, его поступки, воля,
физическая и мозговая силы, все это напрягается и тратится без
счета и без меры только на то, чтобы свершить во внешнем мире
некое событие, но не ради этого события как такового, а
единственно для того, чтобы ощутить отражение этого события в
своем сознании. И если ко всему этому добавить еще, что в этих
стремлениях человек добивается свершения лишь таких событий,
которые, будучи отражены в его сознании, вызовут в нем ощущение
радости и счастья, -- то непосредственно обнажается весь
механизм, двигающий в жизни решительно каждым человеком,
совершенно независимо от того -- дурень и жесток, или хорош и
добр этот человек.
Иначе говоря, если один человек стремится свергнуть царское,
а другой революционное правительство, если один желает
обогащаться, а другой раздать свои богатства бедным, то все эти
противоречивые устремления свидетельствуют лишь о разнообразии
рода человеческой деятельности, который в лучшем случае (да и
то не всегда) мог бы служить в виде характеристики каждой
личности в отдельности, причина же человеческой деятельности,
как бы эта деятельность ни была разнообразна, всегда одинакова:
потребность свершения во внешнем мире таких событий, которые,
будучи отражены в сознании, вызовут ощущение счастья.
Так было и в моей маленькой жизни. Дорога ко внешнему событию
была намечена: я желал стать знаменитым адвокатом и богачем.
Казалось, мне бы оставалось только идти и идти по этой дороге,
тем более, что многое (как я себя в этом уговаривал) весьма
благоприятствовало мне. Но странно. Чем дольше я пробивался по
пути к заветной цели, тем чаще случалось так, что в темной
комнате я ложился на диван, и сразу воображал себя все тем, чем
желал стать, инстинктом лени и мечтательности познавая, что
осуществление всех этих внешних событий не стоит такого
громадного количества времени и труда, не стоит хотя-бы уже
потому, что ощущение счастья было бы тем сильнее, чем быстрее и
неожиданнее свершились бы вызывающие его события.
Но такова была уже сила привычки, что даже в мечтах о
счастье, я прежде всего думал не об ощущении счастья, а о таком
событии, которое (свершись оно), вызовет во мне это ощущение,
не будучи в силах отделить эти два элемента друг от друга. Даже
в мечтах я принужден был прежде всего вообразить себе
какое-нибудь замечательное событие в моей будущей жизни, и лишь
затем, картиной этого события, получал возможность радостно
будоражить в себе ощущение счастья.
Все дело заключалось в том, что до моего знакомства с
кокаином я ошибочно полагал, будто счастье -- это есть нечто
целое, между тем, как на самом-то деле всякое человеческое
счастье состоит из хитрейшего слияния двух элементов: 1)
физического ощущения счастья и 2) того внешнего события,
которое является психическим возбудителем этого ощущения.
И только тогда, когда я впервые испробовал кокаин, мне стало
ясно. Мне стало ясно, что то внешнее событие, о достижении
которого я мечтаю, ради свершения которого тружусь, трачу всю
мою жизнь, и, в конце концов, быть может, его не достигну, --
это событие необходимо мне лишь постольку, поскольку оно,
отражаясь в моем сознании, возбудит во мне ощущение счастья. И
если, как я в этом убедился, крохотная щепотка кокаина могуче и
в единый миг возбуждает в моем организме это ощущение счастья в
никогда неиспытанной раньше огромности, то тем самым совершенно
отпадает необходимость в каком бы то ни было событии, и
следовательно бессмысленными становятся труд, усилия и время,
которые, для осуществления этого события, нужно было бы
затратить.
Вот эта-то способность кокаина возбуждать физическое ощущения
счастья вне всякой психической зависимости от окружающих меня
внешних событий даже тогда, когда отражаемость этих событий в
моем сознании должна была бы вызывать тоску, отчаяние и горе,
-- вот это-то свойство кокаина и было той страшной
притягательной силой, бороться и противостоять которой я не
только не могу, но и не хотел.
Бороться и противостоять кокаину я мог бы только в одном
случае: если бы ощущение счастья возбуждалось бы во мне не
столько свершением внешнего события, сколько той работой, теми
усилиями, тем трудом, которые, для достижения этого события,
следовало затратить. Но этого в моей жизни не было.
Само собою разумеется, что все вышесказанное о кокаине нужно
понимать отнюдь не как мнение о нем вообще, а лишь как мнение
об этом яде такого человека, который только-только начал
нюхать. Такому человеку и в самом деле кажется, что основное
свойство кокаина -- это есть способность возбуждать ощущение
счастья; так непойманная мышь уверена, что основное свойство
мышеловки это тот кусок сала, который ей хочется съесть.
Самым ужасным и неизменно следующим после многочасового
действия кокаина явлением -- была та мучительная, неотвратимая
и страшная реакция (или, как медики ее называют, депрессия),
которая овладевала мною тотчас, лишь только кончался последний
порошок кокаина. Реакция эта продолжалась долго, на часах
длилась примерно в течение трех, иногда четырех часов, и
выражалась в такой мрачной и такой смертной тоске, что хоть
разум и знал, что через несколько часов все это пройдет и
выветрится, но чувство в это не верило.
Известно, что чем сильнее чувство, овладевающее человеком,
тем слабее способность самонаблюдения. Пока я находился под
действием кокаина, чувства, возбуждаемые им, были настолько
могущественны и сильны, что моя способность наблюдения за собой
ослабевала до степени, как это возможно наблюдать только у
некоторых душевнобольных. Таким образом чувства, владевшие
мною, пока я находился под кокаином, уже не сдерживались ничем
и полностью, вплоть до идеальной искренности, вылезали наружу,
проявляясь в моих жестах, и в моем лице, и в моих поступках.
Под кокаином до таких громадных размеров вырастало мое
чувствующее Я, что самонаблюдающее Я прекращало работу. Но лишь
только кончался кокаин, как возникал ужас. Ужас этот заключался
в том, что я начинал видеть себя, видеть таким, каков я был под
кокаином. И вот наступали страшные часы. Тяжело опадало тело, в
злобном отчаянии от невыразимой, неизвестно откуда взявшейся,
тоски ногти врезались в ладони, а память, как в тошноте,
возвращала обратно все, и я смотрел, не мог не смотреть на эти
видения зловещего срама.
Вспоминалось до мельчайших подробностей все. И мое замерзшее
состояние у двери этой тихой комнаты под кокаином в ночи, в
идиотической, но непобедимой тревоге, что вот-вот кто-то идет,
и войдет сюда, и увидит мои ужасные глаза. И, кажется, часами
длящееся подкрадывание мое к темному, с неопущенной шторой,
ночному окну, сквозь которое, лишь только я отвернусь, кто-то
страшно заглядывает, хоть я и знаю, что окно это во втором
этаже. И тушение лампы, которая своим чрезмерно ярким светом,
словно звучанием беспокоит, зовет сюда людей, и вот уже чудится
мне, что кто-то крадется по коридору к моей тоненькой, хрупкой
двери. И лежание на диване с напрягшейся шеей и неопускающейся
головой, словно от прикосновения ее с подушкой произойдет
грохот, который поднимет весь дом, между тем, как измученные,
ноющие в ожидании наткнуться на острое глаза пронзительно
смотрят в красную, в трясущуюся тьму. И чирканье во тьме
спички, которую иззябшая в ознобе и тугая рука так боязливо
трет о коробку, что та никак не зажигается, а когда наконец
протяжно шипя вспыхивает, то дико отпрыгивается тело, и спичка
выпадает на диван. И каждые десять минут потребность новой
понюшки, когда с лежащей где-то тут на диване, но неизведомой
во тьме бумажки похудевшие за ночь руки трясясь соскабливают
кокаин на тупую сторону стального пера, с которого, после того,
как это перо (приподнимаемое во тьме дрожащей рукой), уже
трясется у самой ноздри -- ничего не втягивается и в нос не
попадает, потому что перо от последнего раза намокло, кокаин
его облепил, затвердел, пустил кислую ржавчину. И потом рассвет
и все более отчетливая видимость предметов, нисколько не
распускающая мышц, а напротив, еще большая скованность движений
и всего тела, тоскующего по скрывавшей, точно одеялом
прикрывающей его тьме -- теперь, когда и лицо и глаза
подвергаются необходимости быть видимыми на этом белом свету. И
бесчисленные позывы мочи, когда становилось необходимым,
преодолевая пугливую скованность тела, тут же в комнате ходить
на горшок, от производимого будто на весь дом чудовищного шума
оскаливать сжимающиеся, замороженные зубы, в липком, в
непривычно остро пахнущем, в зловонном поту, как на ледяную
гору, дико трясясь от озноба, лезть в темноте на диван, подчас
на грохнувшей пружине испуганно застывая воткнутым коленом до
следующего позыва. А дальше утро, вылизывание ржавого пера,
сухой взлет свежей понюшки из нового порошка, легкое
головокружение и тошнота в наслаждении, и ужас от первого
чужого шума проснувшихся в доме людей. И, наконец, стук в
дверь, редкий, размеренный, настойчивый, -- и мой кашель,
сотрясающий влезшее в диван потное тело, необходимый, чтоб
выдернуть застрявший голос, и дальше мой трепещущий от счастья
(несмотря на ужас) голос сквозь зубы -- кто там, что нужно,
неумолимый, и вдруг, и вдруг мгновенное перемещение этого
стука, потому что за окном колют дрова.
Каждый раз, лишь только кончался кокаин, возникали эти
видения, эти картинные воспоминания о том, каким я был, как
выглядел и как себя странно вел, -- и вместе с этими
воспоминаниями все больше и больше росла уверенность, что очень
и очень скоро, если не завтра, то через месяц, если не через
месяц, так через год -- я кончу в сумасшедшем доме. С каждым
разом я все увеличивал дозу, нередко доводя ее уже до трех с
половиной грамм, тянувших действие наркоза в течение, примерно,
двадцати семи часов, но вся эта моя ненасытность с одной, и
желание отдалить ужасные часы реакции с другой стороны, делали
эти, возникавшие после кокаина, воспоминания все более и более
зловещими. Увеличение ли дозы, расшатанный ли ядом организм,
или и то, и другое вместе было тому причиной, -- но та внешняя
оболочка, которую выделяло наружу мое кокаинное счастье,
становилась все страшнее и страшнее. Какие-то странные мании
овладевали мною уже через час после того, как я начинал нюхать,
-- иногда это была мания поисков, когда кончался коробок со
спичками и я начинал искать их, отодвигая мебель, опоражнивая
ящики стола, при этом заведомо зная, что никаких спичек в
комнате нет, и все же с наслаждением продолжая поиски в течение
многих часов беспрерывно, -- иногда это была мания какой-то
мрачной боязни; ужас который усугублялся тем, что я сам не
знал, чего или кого я боюсь, и тогда долгими часами, в диком
страхе, сидел я на корточках у двери, внутренне раздираемый с
одной стороны невыносимой потребностью свежей понюшки кокаина,
который я оставил на диване, с другой -- страшной опасностью
хотя на короткое мгновение оставить без присмотра охраняемую
мною дверь. Иногда же, а за последнее время это стало случаться
часто, все эти мании овладевали мною сразу, -- тогда нервы
доходили до последней возможности напряжения, -- и вот однажды
(это случилось глубокой ночью, когда в доме спали, и когда я,
приложив ухо к щели, сторожил дверь), в корридоре вдруг что-то
гулко по ночному ухнуло, одновременно во мраке моей комнаты
возник протяжный вой, и только спустя мгновение я понял, что
вою-то это я сам, и что моя же рука зажимает мне рот.
Один страшный вопрос тяготил надо мной все это кокаинное
время. Вопрос этот был страшен, ибо ответить на него обозначал
или тупик, или выход на дорогу ужаснейшего из мировоззрений. И
мировоззрение это состояло в том, что оскорбляло то светлое,
нежное и чистое, искренне и в спокойном состоянии, не оскорблял
даже самый последний негодяй: человеческую душу.
Толчек к возникновению этого вопроса, как это часто бывает,
начинался с пустяков. Казалось бы и вправду, -- ну что в такой
вещи особенного. Что особенного в том факте, что за время, пока
действует кокаин -- человек испытывает высоко человечные,
благородные чувства (истеричную сердечность, ненормальную
доброту и проч.), а как только кончается воздействие кокаина,
так тотчас человеком овладевают чувства звериные, низменные
(озлобленность, ярость, жестокость). Казалось бы, ведь ничего
особенного в такой смене чувств нету, -- а между тем именно
эта-то смена чувств и наталкивала на роковой вопрос.
В самом деле, ведь то обстоятельство, что кокаин возбуждал во
мне лучшие, человечнейшие мои чувства -- это я мог истолковать
наркотическим воздействием на меня кокаина. Но зато как
объяснить другое. Как объяснить ту неотвратимость, с которой
(после кокаина) вылезали из меня низменнейшие, звериные
чувства. Как объяснить такое вылезание, постоянство, и
непременность которого невольно наталкивало на мысль, что мои
человечнейшие чувства словно ниточкой связаны с моими звериными
чувствами, и что предельное напряжение и, значит, затраченность
одних влечет и тянет за собою вылезание других, подобно
песочным часам, где опустошение одного шара -- предопределяет
наполнение другого.
И вот возникает вопрос: есть ли и знаменует ли собою такая
смена чувств -- лишь особое свойство кокаина, которое он моему
организму навязывает, -- или же такая реакция есть свойство
моего организма, которое под действием кокаина лишь более
наглядно проявляется.
Утвердительный ответ на первую часть вопроса -- обозначал