изумрудную, и идя по теневой стороне, мне забавно было
смотреть, как тень от моей головы, вылезая из черной границы,
катилась посреди мостовой. Самой луны мне не было видно. Но
поднимая голову, я видел, как она бежала по окнам верхних
этажей, поочередно загораясь в стеклах зелеными вспышками. Так,
углубленный в себя, я не обращал внимание на улицы, по которым
шел, сворачивал, руководимый инстинктом, с одной на другую, как
вдруг заметил, что уже приближаюсь к воротам того дома, в
котором жила моя мать. Взявшись за звонко вихляющее кольцо,
растворив калитку и на черном снегу разливая зеленый
четырехугольник с черным пятном моей тени посередине, -- я
вошел во двор. Луна была теперь где-то высоко позади. И высокие
сплошные ворота черным полем залегли далеко вдоль узкого двора.
Только там, где кончалась ограда садика, все было залито
стеклянным зеленым светом. В полосе этого света мне стало
холодно. Взойдя по ступенькам на крыльцо, я остановился. На
тяжелой двери медная ручка ослепительно сверкала. От
шлифованной грани стекла узкая полоска света лежала на
ступеньках лестницы. Когда, постояв, я дернул за дверную ручку,
полоска эта только чуть дрогнула: дверь была заперта. Будить
Матвея я счел неудобным и поэтому, сбежав с крыльца, завернул в
темный и сырой туннель под домом, выходивший на мусорную
площадку, откуда шел в квартиры черный ход. На площадке этой и
теперь были разбросаны щепы и березовая кора. Здесь всегда
дворник колол дрова, вкусно щелкая топором, складывая их в
охапку на помойном ящике, где, связав заранее подложенной
веревкой, грузно закидывал на спину и, тяжело шаркая, всходил к
кухням. При этом веревка врезалась в плечо, а обмотанные ею
пальцы -- с одной стороны кроваво вспухали, с другой
обескровливались до белых суставов. Я поднимался теперь по этой
темной, пахнущей котами, лестнице, держался за узкие железные
перила, и мне вспомнилась время, когда этих мусорных ящиков еще
не было. Мне вспомнился день, это было летом, когда со двора
вдруг раздался грохот, очень похожий на театральный гром, и как
тут же из этих сброшенных в подводы жестяных листов
вырезывались мусорные ящики. Потом, уже к вечеру, их
пронзительно сколачивали, и мне все казалось, будто на соседнем
дворе делают то же, так остро стукало это о ближайший дом.
Когда это случилось? И сколько тогда мне было лет? В
совершенной темноте поднимаясь теперь все выше по вонючей
лестнице и не считая, сколько мною пройдено площадок, я,
миновав одну из них и завернув и поднимаясь выше, вдруг
почувствовал в икрах ту странную, словно непускающую дальше,
усталость, которая сразу сказала мне, что на только что
пройденной площадке находилась дверь нашей квартиры.
Спустившись и с некоторым трудом сообразив, с которой стороны
находится нужная мне дверь, я подошел и только хотел постучать
и уже приготовил лицо, чтобы встретить няньку, когда заметил,
что дверь-то не заперта, а только чуть прикрыта. -- Может быть,
она на цепочке, -- подумал я, но только тронул рукой, -- как
дверь легко и без скрипа раскрылась. Передо мной была наша
кухня. Хотя и здесь было очень темно, но то, что это именно
наша квартира, я уже узнал по стуку кухонных часов, которые шли
по особенному, с заскоком как хромой по лестнице: два раза
быстро, точка, и опять -- раз-раз.

Все, что происходило дальше в этой ночной, словно покинутой
квартире, стало каким-то странным, при чем я отчетливо
чувствовал, что странность эта началась или быть может
усилилась, как раз с той минуты, как я проник в корридор. Так,
остановившись перед дверью моей бывшей комнаты, я не помнил и
не знал -- запер ли за собою кухонную дверь, даже не мог
вспомнить, был ли в замке ключ. Только так же, прокатившись в
столовую, я уже не мог сообразить, до какого места шел спокойно
и откуда же начал продвигаться, крадучись. Стоя теперь в
столовой, стараясь не дышать, я еще помнил, что дверь в мою
комнату оказалась запертой, но почему так тревожился, так
боялся, что ктонибудь меня там застанет, -- этого сообразить я
теперь уже не был в силах.

В столовой было очень тихо. Часы не шли. В смутной тьме я
видел только, что на обеденном столе нет скатерти, и что дверь
в спальню матери открыта. И из этой-то раскрытой двери шел на
меня страх. Я стоял неподвижно, стоял долго, не переставляя
ног, и мне уже казалось, что я или во мне что-то медленно
шатается. Я уже был в совершенном решении уйти отсюда и
вернуться утром, я уже готов был двинуться обратно в корридор
(все больше страшась этого испуга, который возбудит в моей
матери эта внезапность моего ночного прихода), -- как вдруг из
спальни явственно послышался шорох, и тут же точно дернул меня
кто другой за шнурок, я отрывисто позвал: мама? мама? -- Но
шорох не повторился. Мне никто не ответил. Я еще хорошо помню,
что как только я позвал -- лицо мое зачем-то сложилось в
улыбку.

Хотя, собственно, за эту минуту решительно ничего особенного
не произошло, но теперь, после того как я подал голос, мне уже
показалось совершенно невозможным уйти и вернуться лишь утром.
Стараясь ступать как можно тише, я двинулся дальше, потушил
блистающую точку на самоваре, обогнув стол, и, придерживаясь за
спинки стоявших вокруг него стульев, прокрался в спальню.
Гардины были раскрыты. Медленно, крадучись, я добрался до
середины комнаты. Однако, теперь перед моими глазами стало так
страшно темно, что невольно я обернулся к окну. Лунный свет бил
в него, но внутрь нисколько не проникал. Даже на подоконник и
складки штор не ложился. Спинка кресла, на котором всегда
сидела и вышивала мать, четким пнем чернела перед стеклом.
Когда я отвернулся от окна, то перед глазами стало еще темнее.
Теперь я знал, что стою примерно в двух шагах от постели. Я
слышал, как бьется мое сердце и уже как будто чувствовал теплый
запах спящего вблизи меня тела. Я все еще стоял, затаив
дыхание. Уже несколько раз я раскрывал рот, хотя для того чтобы
сказать "мама", раскрывать его было совсем не нужно. Но,
наконец, я решился и позвал: мама? мама? Зов мой на этот раз
вышел какой-то задыхающийся, тревожный. Никто не ответил. Но
как будто звуки, которые я издал, сделали это возможным: я
приблизился к кровати и решил осторожно присесть в ногах
матери. Садясь и стараясь при этом не производить шума, чтобы
не грохнули пружины, я сперва оперся ладонями о постель. И
сразу почувствовал под пальцами тот кружевной покров, который
оставался на постели только днем. Постель была не раскрыта,
пуста. Сразу исчез теплый запах спящего вблизи тела. Но я
все-таки присел, повернул голову к шкафу, и вот тут-то,
наконец, я увидел мать. Ее голова была высоко, у самой верхушки
шкафа, там, где кончалась последняя виньетка. Но зачем же она
туда взобралась и на чем она стоит. Но в то же мгновение как
это возникло в моей голове, я уже ощутил отвратительную
слабость испуга в ногах и в мочевом пузыре. Мать не стояла. Она
висела -- и прямо на меня глядела своей серой мордой
удавленницы. -- Аа, -- закричал я и побежал из комнаты, словно
меня хватают за пятки, -- а-а, дико закричал я, воздушно
пролетая по столовой и в то же время чувствуя, что сижу, что
медленно приподымаю со стола мою затекшую голову и с трудом
просыпаюсь. За окном уже брезжил поздний зимний рассвет. Я
сидел за столом в пальто и калошах, шею и ноги простудно
ломило, фуражка лежала в сальной тарелке, а горло мое было
наполнено комком горьких, невыплаканных слез.

    6



Через час я уже поднимался по лестнице и как только увидел
знакомую и милую дверь, так тотчас почувствовал радостный
трепет. Я подошел и тихонько, чтобы особенно не обеспокоить,
коротко позвонил. С улицы доносился шум, -- с грохотом и
сотрясая стекла, прокатил грузовик. Внизу очень резко, по
утреннему, зазвонил телефон. Дверь не открывалась. Тогда я
решился еще раз нажать звонок и прислушался. В квартире было
тихо, ничто не двигалось, будто там теперь никто не живет. --
Боже мой, -- подумал я, -- неужели здесь что-нибудь случилось.
Неужели здесь что-то не в порядке. Что же будет тогда со мной.
И я нажал пуговицу звонка, нажал с отчаянием и изо всей силы, и
жал, и давил, и трезвонил до тех пор, пока в конце корридора не
послышались шаркающие шаги. Шаги приближались к двери, подошли
к ней вплотную, потом стало слышно, как руки возятся с замком
и, наконец, дверь отомкнулась. Я радостно и облегченно
вздохнул. Мои опасения оказались напрасны: передо мною в
открытой двери, живой и здоровый, стоял сам Хирге. -- Ах, это
вы, -- сказал он с ленивым отвращением, -- а я-то уж думал и
впрямь человек пришел. Ну, что ж заходите. И я зашел.

    x x x x x x x




На этом кончаются, точнее -- обрываются записки Вадима
Масленникова, которого в январский мороз 1919-го года, в
бредовом состоянии, доставили к нам в госпиталь. Будучи
приведен в себя и освидетельствован, Масленников признался, что
он кокаинист, что уже много раз пытался с собою бороться, но
всегда безуспешно. Путем упорной борьбы ему, правда, удавалось
воздерживаться от кокаина в продолжении месяца, двух, иногда
даже трех, после чего неизменно наступал рецидив. По его
признанию выходило, что тяга его к кокаину теперь тем более
болезненна, что за последнее время кокаин вызывает в нем уже не
возбуждение, как это было раньше, а только психическое
раздражение. Точнее говоря, если первое время кокаин
способствовал четкости и остроте сознания, то теперь он
причиняет спутанность мыслей при беспокойстве, доходящем до
галлюцинации. Таким образом, прибегая к кокаину теперь, он
постоянно надеется возбудить в себе те первые ощущения, которые
когда-то кокаин ему дал, однако, каждый раз с отчаянием
убеждается, что ощущения эти ни при какой дозировке больше не
возникают. На вопрос Главврача -- почему же он все-таки
прибегает к кокаину, если заранее знает, что последний возбудит
в нем только психическое мучительство, -- Масленников дрожащим
голосом сравнил свое душевное состояние с состоянием Гоголя,
когда последний пытался писать вторую часть своих мертвых душ.
Как Гоголь знал, что радостные силы его ранних писательских
дней соврешенно исчерпаны, и всетаки каждодневно возвращался к
попыткам творчества, каждый раз убеждаясь в том, что оно ему
недоступно, и все же (гонимый сознанием, что без него теряется
смысл) эти понюшки, несмотря на причиняемое ими мучительство,
не только не прекратил, а даже напротив, их учащал, -- так и
он, Масленников, продолжает прибегать к кокаину, хоть и знает
заранее, что ничего, кроме дикого отчаяния, он уже возбудить в
нем не может.

При освидетельствовании Масленникова налицо были все симптомы
хронического отравления кокаином: расстройство
желудочнокишечного канала, слабость, хроническая бессонница,
апатия, истощение, особая желтая окраска кожи и ряд нервных и
видимо психических расстройств, наличие которых несомненно
имелось, но точное установление которых требовало более
длительного наблюдения.

Было очевидно, что оставлять такого больного у нас, в военном
госпитале, совершенно бессмысленно. Это соображение наш
Главврач, человек чрезвычайной нежности, ему тут же и высказал,
причем, явно страдая от невозможности помочь, еще добавил, что
ему, Масленникову, необходим не госпиталь, а хорошая
психиатрическая санатория, попасть в которую, однако, в
нынешнее социалистическое время не такто легко. Ибо теперь, при
приеме больных, руководствуются не столько болезнью больного,
сколько той пользой, которую этот больной принес, или, на худой
конец, принесет революции.

Масленников слушал мрачно. Его набухшее веко зловеще
прикрывало глаз. На заботливый вопрос Главврача -- нет ли у
него родственников или близких, которые могли бы ему оказать
протекцию, -- он отвечал, что нет. Помолчав, он добавил, что
матушка его скончалась, что старая нянька его, героически
помогавшая ему все это время -- теперь сама нуждается в помощи,
что один его однокашник, Штейн, недавно выехал за границу, а
местонахождение двух других -- Егорова и Буркевица -- ему
неизвестно.

Когда он произнес последнее имя -- все переглянулись. --
Товарищ Буркевиц, -- переспросил Главврач, -- да ведь это же
наше непосредственное начальство. Да ведь одного его слова
достаточно, чтобы вас спасти!

Масленников долго расспрашивал, видимо боясь, не
недоразумение ли все это, не однофамилец ли. Он был очень
взволнован и, кажется, радостен, когда убедился, что этот
товарищ Буркевиц, тот самый, которого он знает. Главврач указал
ему, что учреждение, руководимое товарищем Буркевицем,
находится на той же улице, что и наш госпиталь, но что придется
только подождать до утра, так как сейчас, вечером, он вряд ли
кого застанет. На это Масленников, отклонив предложение
переночевать в госпитале, -- ушел.

На следующее утро, часу в двенадцатом, три курьера того
учреждения, где работал товарищ Буркевиц, внесли Масленникова
на руках. Спасать его было уже поздно. Нам оставалось только
констатировать острое отравление кокаином (несомненно
умышленное, -- кокаин был видимо разведен в стакане воды и
выпит) и смерть от остановки дыхания.

На груди, во внутреннем кармане Масленникова, были найдены:
1) старый коленкоровый мешочек, с зашитыми в нем десятью
серебряными пятачками, и 2) рукопись, на первой странице
которой, крупными и безобразно скачущими буквами нацарапаны два
слова: "Буркевиц отказал".




    * Никита Струве. Роман-загадка *




"Роман с кокаином", появившийся в 1934 г. в журнале "Числа",
пытавшемся дать дорогу молодым эмигрантским авторам и новым
вкусам, до сих пор представляет не до конца разрешенную
литературную загадку. Это блестящая повесть, замеченная
эмигрантской критикой при появлении, а полвека спустя во
французском и других переводах восторженно встреченная всей
западной прессой, не имеет сколько-нибудь осязательного автора.
Под явным псевдонимом М. Агеев, в том же первом полугодии 1934
г., был напечатан в недолговечном журнале "Встречи" рассказ
"Паршивый народ", затем имя Агеева так же внезапно исчезло, как
и возникло, если не учитывать того, что полностью, отдельной
книгой, роман появился лишь осенью 1936 г.

В те давние времена говорилось, что рукопись была прислана из
Константинополя. Тогда же молодой поэтессе Лидии Червинской,
ехавшей в Константинополь к родителям, было поручено войти в
контакт с отправителем. Л. Червинская в 80-е годы была еще
жива, но кинувшиеся к ней журналисты могли уже получить от нее
лишь крайне смутные сведения: она назвала некоего Марко Леви,
приехавшего в Константинополь из Берлина, страдавшего
психическим расстройством (якобы после побега из СССР ценой
убийства красного офицера), якобы вернувшегося впоследствии в
Россию... Переводчицей на французский язык, Лидии Швейцер,
подарившей роману вторую жизнь, удалось установить, что
какой-то Марк Абрамович Леви умер 12 февраля 1936 г. в
Константинополе, о чем Л. Червинская не знала, хотя и
любила повторять, что у нее с Марко Леви была
любовная связь... Издатель романа В. Яновский
вспоминает
лишь о каком-то южноамериканском (!) паспорте
Агеева, присланном из Константинополя в Париж для продления
(!!) и затерянном Л. Червинской (!!!)...

Из эмигрантских критиков наиболее остро ощутил необычность
внезапного появления нового таланта -- Д. Мережковский, и он,
как нам кажется, ближе всех подошел к истине. В
похвальной рецензии на "Числа" -- "чудо" молодой
эмигрантской литературной жизни -- Мережковский выделил только
одного, совсем нового романиста... Агеева, и вопрошал: "Не
первая ли это его вещь? Когда он успел "выписаться", если
выписываться надо? У него прекрасный, образный язык. Не
уступает, с одной стороны, Бунину, с другой -- Сирину.
Соединяет в языке (в изобразительности) плотную, по старым
образцам вытканную, материю бунинского стиля с новейшей
блестящей тканью Сирина. Это -- внешность. А дальше -- надо
забыть и Бунина с его плотностью, и Сирина с пустым блеском
искусственного шелка, а вспомнить... пожалуй, Достоевского, --
только Достоевского тридцатых годов нашего века".

Этот отзыв Мережковского нам был неизвестен, когда пять лет
тому назад, по прочтении "Романа с кокаином", нас осенила
мысль, что этот прекрасно скроекный, захватывающий роман с его
прекрасным образным и смелым языком мог быть написан не
случайно забредшим в литературу новичком, а лишь уже вполне
сложившимся мастером из нового поколения и что таковым, по
самому первому сходству, мог бы быть только Сирин-Набоков,
кстати сказать вобравший в себя и плотность Бунина, и
психологическую изощренность Достоевского (но не его
метафизическую глубину) и переплавивший их на свой, ни с кем не
сравнимый, набоковский "играющий" стиль и лад.

Но интуиции недостаточно, и мы сразу принялись читать и
перечитывать все написанное Набоковым-Сириным по-русски и
по-английски: сравнительный анализ художественных построений и
ткани "Романа с кокаином" и "Паршивого народа" с одной стороны,
и всей совокупности набоковского творчества -- с другой привели
нас к окончательному и ничем до сих пор не поколебленному
убеждению, что Агеев сверхгениальный подражатель Набокова,
наперед знавший все дальнейшее его творчество, его
совершеннейший alter ego, то есть попросту сам Набоков,
приучивший нас к псевдонимам и мистификациям.

Начнем с фабулы.

Повесть (так первоначально назывался роман) рисует нам
накануне первой мировой войны развращенного гимназиста (затем
студента) -- барчука, маменькиного сынка, бесчеловечно-грубо
относящегося к матери, обедневшей вдове, от которой материально
зависит. Заболевший венерической болезнью, заразивший ею
невинную жертву, утоляющий свою чувственность случайными
встречами, Вадим Масленников познает возможность настоящей
любви, но от полной раздвоенности чувственности и духовности
любовь не удается. От неудачи герой прибегает к кокаину, под
влиянием которого в нем рождаются убийственные мысли о
равнозначности добра и зла, и гибнет.

Раздвоение, опустошение, помешательство, гибель главного
героя, от имени которого прямо или косвенно ведется рассказ, --
такова ось большинства романов Набокова. Лужин ("Защита
Лужина", 1930), Мартын Эдельвейс ("Подвиг", 1932), Герман
("Отчаяние", 1936), Цинциннат ("Приглашение на казнь", 1938) --
каждый из этих героев раздваивается, уходит от реальности, в
мечту, в болезнь, и гибнет, растворяется в небытии.

Как и Вадим Масленников в "Романе с кокаином", герой Набокова
раздвоен; если не развратен, то грязен; живет и действует вне
моральных, а тем более религиозных категорий, в бездуховном,
солипсическом мире. Наибольшее тематическое сходство роднит
"Роман с кокаином" с "Подвигом" Набокова. Главный герой
"Подвига", Мартын, тоже гимназист, затем студент, повествование
целиком вертится вокруг его судьбы: он -- барчук, живет вначале
с матерью-вдовой (она выходит вторично замуж, и Мартын будет
материально зависеть от богатого отчима, которому грубит); в
первой части, как и в "Романе с кокаином", описывается гимназия
(в Крыму), затем, следуя жизненному пути автора, эмиграция,
учеба в Кембридже, и тут, как Вадим, Мартын переживает большую,
но не осуществляющуюся любовь, ради которой идет на
бессмысленный подвиг -- переход советской границы -- и гибнет.
В "Подвиге", как и в "Романе с кокаином", ядро повествования --
неисполненная любовь.

В своей снисходительной рецензии на "Роман
с кокаином" с точки зрения всезнающего мастера Ходасевич так
резюмировал вторую часть романа:

"Покуда герой любит Соню, он не в силах стать ее любовником,
а когда разлюбляет, то становится любовником, но роман тогда
принимает грязный оттенок, отвращающий Соню". Удивительно, что
Ходасевич не вспомнил при этом описание любовных отношений
между героями в "Машеньке": Ганин, когда любит Машеньку, не в
силах стать ее любовником, и лишь когда расстается с ней, то
снова в нее влюбляется. Когда Машенька из России должна
приехать в Берлин, Ганин уезжает, чтобы не разбилась о
реальность его идеальная и к тому времени еще не остывшая
любовь... Несоответствие между идеальной и чувственной любовью
лежит в основе набоковской любовной темы. Она всплывает, в
положительном варианте, в завязке "Лолиты": "Духовное и
телесное сливалось в нашей любви в такой совершенной мере,
какая и не снилась... теперешним подросткам". Но от этой любви
"без совокупления"... "пошла трещина через всю жизнь героя"...

Всмотримся пристальнее: в "Романе с кокаином" хронология
поразительно совпадает с двадцатилетним русским периодом жизни
Набокова (1899-1919). Вадим -- буквальный его сверстник: в 1915
г., когда начинается рассказ, Вадим, шестнадцатилетний, как и
Набоков, находится в последнем классе гимназии. Война мало
затронула его: "Когда война с Германией бушевала уже полтора с
лишним года, гимназисты, а в том числе и я, потеряли к ней
решительно всякий интерес". В тех же тонах вспоминает Набоков о
своем увлечении некоей Тамарой летом 1915 г. в "Других
берегах": "Второй год тянулась далекая война". Вадим умирает в
январе 1919 г.; в марте того же года Набоков навсегда покидает
Россию.

Если хронология в "Романе с кокаином" точнее совпадает с
набоковской биографией, чем в "Подвиге", где герою всего лишь
15 лет, или даже в "Даре", где герой старше автора на год, то
топография романа формально не набоковская. Действие происходит
не в Петербурге и не в Крыму, которые Набоков хорошо знал, а в
Москве. Но Москва в романе мало чем отличается от любого
другого большого города, разве что упоминанием о кольце
бульваров, о Тверской, да о памятнике Гоголю: это обычный и
именно набоковский городской пейзаж, большей частью туманный,
заснеженный или дождливый, с мокрым асфальтом и сложной
световой игрой фонарей. Не то же ли перо писало в "Подвиге" о
Лондоне: "Громадные автобусы яростно и тяжело разбрызгивали
озера на асфальте", -- и в "Романе с кокаином" о Москве:
"Тротуары и асфальт были еще мокры и фонари в них
отсвечивались, как в черных озерах"?

Более конкретно описана частная московская гимназия. Автор
использовал реальные имена ее директора, Рихарда
Францевича Креймана (переиначив в Рихарда Себастьяновича
Кеймана), и двух преподавателей, фон Фолькмана и словесника
Семенова (сохранив их без изменений). Но буржуазный характер
гимназии Креймана роднит ее и с Тенишевским училищем, которое
Набоков окончил в 1917 г. В "Других берегах" Тенишевское
училище описано бледно. Больше сведений дают
устные воспоминания Набокова, записанные его
биографом Эндрю Филдом. Головкой класса, вспоминает Набоков,
был богатый еврей Самуил Розов; ему противостоял не менее
богатый сын владельца транспортной компании, некий П...
Вспоминает Набоков также милого толстяка армянина, ленивого и
обаятельного Савелия Киянджунцева... не нужно быть слишком
угадливым, чтобы распознать в этих соклассниках тройку
учеников, описанных в "Романе с кокаином": здесь "головку
класса" держит еврей Штейн, сын богатого меховщика, живший "во
дворце с мраморными лестницами", после революции, как и Розов,
уехавший за границу; его по временам "допекает" русский ухарь,
простоватый и развратный Егоров (Яг), сын казанского
предпринимателя; их обоих оттеняет рослый, добрый армянин
Такаджиев, бездельник и вечный троечник... Добавим, что среди
одноклассников Набокова были и такие, которые стали после
революции комиссарами (как Буркевиц в романе).

Но, может быть, особенно поражает ономастическая схожесть
героев "Романа с кокаином" с героями не только "Подвига", но и
других романов Набокова. В обоих произведениях главная
"роковая" героиня названа Соней. Имя Вадима мы встречаем в
"Подвиге", где оно принадлежит второстепенному персонажу, но в
последнем англоязычном романе Набокова "Look at the
Harlequins!" оно возвращено главному герою, одному из
бесконечных двойников автора. Более того, выбор имени Вадим
Набоков объясняет тем, что в быстром русском произношении его
собственные имя и отчество "Владимир Владимирович" становятся
"разговорно сходными с именем Вадим". Имя Нелли встречается во
всех трех нами поименованных произведениях. Имя главной героини
"Романа с кокаином", Соня Минц, фонетически близко имени
героини "Дара", Зины Мерц. Именем Зины названа невинная жертва
развращенных нравов Вадима. В "Паршивом народе" имя прокурора
Синат предвещает имя будущего подсудимого "Приглашения на
казнь", Цинцинната, и т. д.

Эти совпадения и перестановки имен и ситуаций могли бы быть
следствием подражания, если бы не были характерны для шахматной
манеры писать Набокова. Четче, чем у других авторов, в его
романах встречаются схожие герои, схожие ситуации, но всегда со
смещением, с переменой в комбинациях, по принципу шахматной
игры: та же фабула, но в других сочетаниях. Не так ли отношения
Вадима с Соней напоминают одновременно отношения Мартына с
Аллой Черносвитовой (и там и тут возлюбленные замужем, а мужья
их на редкость похожи), но и отношения того же Мартына с Соней
Зилановой...

    x x x



Вера Набокова, не принявшая нашей гипотезы, утверждала, что