развлекать ее, но слова, которые я говорил ей, нисколько не
способствовали ни росту наших чувств, ни духовному меж нами
сближению: мои слова заполняли время, но не использовали его.
Получались какие-то пустые, незаполненные минуты, которые
особенно тяжело нависали над нами, когда мы садились на
скамейку, оставаясь совершенно одни, и невольно побуждаемый
страхом, что Соня заметит и почувствует тоскливые мои потуги,
-- я заполнял поцелуями эти все чаще и чаще случавшиеся
пропуски недостающих мне слов. Так случилось, что поцелуи
заместили слова, переняв на себя их роль нашего сближения, и
совершенно так же, как слова, по мере сближающего знакомства,
становились все откровеннее и откровеннее. Целуя Соню, я от
одного сознания, что она любит меня, испытывал слишком нежное
обожание, слишком глубокую душевную растроганность, чтобы
испытывать чувственность. Я не испытывал чувственности, будучи
как-то не в силах прободать ее звериной жестокостью всю эту
нежность, жалостливость, человечность моих чувств, -- и
невольно во мне возникало сравнение моих прежних отношений с
женщинами с бульваров и теперь с Соней, где раньше я, испытывая
только чувственность в угоду женщине изображал влюбленность, а
теперь, испытывая только влюбленность, в угоду Соне изображал
чувственность. Но когда, наконец, и поцелуи наши, исчерпав
возможность доступного им сближения, вплотную подвели меня к
той запретной и последней черте телесного сближения,
переступить которую, -- как мне тогда казалось, -- предвещало
наивысшую, доступную человеку на земле, духовную близость --
тогда, решившись, я попросил Яга предоставить мне на несколько
часов его комнату, чтобы встретиться и побыть там с Соней. В
эту ночь, после того как, проводив Соню, я уже у самых ворот
рассказал ей о том, что завтра мы будем у Яга и потом останемся
одни, что в этом ничего "такого" нет, что Яг душевнейший малый,
и что он мне лучший и преданный друг, -- в эту ночь, когда Соня
в ответ на мои заверения только промолвила свое о-о и сделала
лисью мордочку и китайские глаза, -- в эту ночь, возвращаясь
домой, я радовался не тем телесным радостям, которые меня на
следующий день ожидают, а тому окончательному духовному
владычеству над Соней, которое будет следствием этого телесного
сближения.
По очень широкой, полукругом поднимавшейся лестнице, белой и
светлой, над которой вместо крыши было оранжерейное стекло, и
по которой мы поднимались с совестившей меня молчаливой
деловитостью, -- Яг, через гулкую залу, где кресла, рояль и
люстра были в белых чехлах, провел нас в свою комнату. На дворе
еще было светло, но в Ягиной комнате, расположенной боком к
заходящему солнцу, уже сумеречничало и в раскрытую балконную
дверь видны были пузатые столбики балконной ограды, очерченные
абрикосовыми отсветами.
-- Нет, -- сказала Соня, когда Яг, забежав за кресло из
малинового, черно потертого на сгибах бархата, с такой
решительностью схватился за спинку, словно готовился изо всей
силы вкатить его под Соню; -- нет, -- сказала Соня, -- давайте
там, там чудесно. И она кивнула в сторону балкона. -- Ведь
можно, да -- спросила она, когда Яг, тут же подняв круглый
столик, под кружевной скатертью с печеньями, с зеленым в
хрустальном графинчике ликером и с красными, похожими на
опрокинутые турецкие фрески, стаканчиками, -- уже тащил его к
балкону. -- Помилуйте, Софья Петровна, -- поворотился к ней
вместе со столиком Яг и даже поставил его, чтобы развести
руками.
На балконе от заходящего, выпуклого как желток сырого яйца,
солнца, хоть и зацепившего за крышу, однако видимого целиком,
словно оно прожигало эту крышу насквозь, -- лица стали
махрово-красными.
-- Разрешите вам нацедить, Софья Петровна, ликерчик на ять-с,
-- говорил Яг, усадив меня и Соню, наполняя красные стаканчики,
поддерживая себя другой рукой под локоть и здорово громыхая
выпуклой жестью, которой был крыт балконный пол. -- Я ведь,
можно сказать, и не знал, что вы с Вадимом встречаетесь и видно
даже друзья. Прошу покорно откушать. -- И получив в ответ Сонин
благодарный кивок, он сел на кончик стула, поставив графин себе
на колено и держа его за горлышко -- совсем как отдыхающий
скрипач.
Соня с красным стаканчиком у красного лица -- опущенными
глазами улыбалась так, словно подбадривала: -- ну-ка, ну-ка,
еще скажи что-нибудь.
-- Ведь вы, Софья Петровна, -- глядя на ее улыбку, продолжал
Яг, -- нас в ту ночку, деликатно-то выражаясь, в три шеи
выставили, да кстати сказать поделом. Но... я бы и кланятьсято
вам не посмел бы. А тут вдруг такое дело.
-- Какое дело, -- спросила Соня и улыбнулась в стаканчик.
-- Ну, это самое, -- и Яг сделал рукой такое движение, словно
что-то подбрасывал на ладони и пытался определить вес. --
Словом, не знаю как Вадим это сладил. Протелефонил ли вам,
письмо ли написал, но я бы после этакой ночки не решился.
Соня со стаканчиком у губ, еще глотая, сделала протестующее
ммм, словно поперхнувшись, взмахнула рукой и, не отрываясь от
стаканчика, наклонилась вместе с ним к столу, чтобы, не капнув,
отставить.
-- Но ничего похожего, -- сказала она еще с мокрыми губами и
смеясь. -- С чего вы это взяли? Просто я сама на следующее же
утро послала ему записку и цветы. Вот и все.
-- Цветы? -- спросил Яг.
-- Ага, -- кивнула Соня.
-- Ему-с? -- спросил Яг, выпростав из кулака большой палец и
туго выгибая его в мою сторону.
-- Ему-с? -- передразнила Соня и уже смотрела мимо Яга и
прямо мне в глаза. Ее пронзительный взгляд на улыбающемся лице
(так смотрят, когда в шутку пугают детей) будто говорил мне: --
это любовь заставила меня тогда сделать то, о чем я теперь
рассказала; это любовь заставляет меня теперь рассказывать о
том, что я тогда сделала.
Некоторое время Яг молчал, попеременно взглядывая то на меня
(я отвечал ему счастливой и глупой улыбкой), то на Соню. Но
постепенно водянистые глаза его -- сперва расширенные от
Сониного признания, затем отсутствующие от внутренней работы,
стали хитренькими.
-- Позвольте, однако, Софья Петровна, -- сказал он и, взяв
стаканчик и глотнув ликеру, сделал челюстями полоскательное
движение, словно это зубной эликсир, который он вот-вот
выплюнет. -- Позвольте. Вы изволили сказать, цветы там,
записку, ну и прочее. Ну, а адресокто, а адресок-то как же.
Или, может, он вам и раньше был известен. Нет? -- переспросил
он, с вопрошающей неуверенностью переводя на слова Сонину
улыбку. -- Но в таком случае как же, как же?
-- Но очень же просто, -- сказала Соня, -- вот слушайте. Я не
знала ни о вас, ни о Вадиме решительно ничего, ну ни
полсловечка. И вот как я все это выведала. На следующее утро,
раненько, я вызвала к себе Нелли и сделала ей выговор с
предупреждением, что если подобное безобразие еще раз, еще
только единственный раз повторится, то я их тут же выгоню. Как
же это можно, ну как это мыслимо, приводить с собой -- и когда
-- ночью, и куда -- в мою квартиру, и кого -- чужих мужчин. А?
Как вам это нравится. Нет, вы скажите, -- как вам это нравится?
А кто мне поручится, что это не грабители. Да что я такое
говорю: даже наверно это были грабители. Но почему вы так
думаете? Разве вы их знаете? и что же вы о них такое знаете?
-- Однако, позвольте, Софья Петровна, -- перебил Яг, -- ведь
эта самая Настюх... э, Нелли... не знала ни фамилий, ни
адресов.
-- Правда, -- подтвердила Соня, -- этого она не знала. Но
зато она знала, что одного из вас, того, который был в
студенческом кителе, зовут Вадимом, а того, который был в
штатском, -- Яг. Мало того, -- прошлой зимой, когда она служила
у Мюра, она частенько видела вас обоих, причем оба вы тогда
ходили в какой-то, как она выразилась, странной форме: совсем
похоже на студенческую, только пуговицы были не золотые, а
серебряные и без орлов. Больше о вас Нелли не знала ничего, но
для меня и этого было достаточно. Во-первых, я уже знала, что
того, кто меня интересует, -- зовут Вадимом. Во-вторых, форма
гимназии, столь похожая на студенческую с указанными отличиями
пуговиц, -- мне известна: в этой гимназии учится сынишка моей
кузины. В-третьих, мне было ясно, что если прошлой зимой
человек ходил еще в гимназической форме, а теперь, летом носит
студенческий китель, то очевидно, что этой весной он окончил
гимназию. По телефонной книжке я разыскала адрес гимназии и
поехала туда. Кроме швейцара, никого не было, и он, после
краткого выяснения наших с ним отношений, достал мне список
учеников, окончивших гимназию этой весной. Мне повезло: среди
окончивших восемнадцати человек был только один по имени Вадим.
Так я узнала фамилию, а швейцар тут же раздобыл мне и адрес.
-- Ззздорово, -- восхищенно воскликнул Яг и отчаянно закрутил
головой. Но уже как бы освобождая его от необходимости каких бы
то ни было похвал, Соня, приложив кисть руки к уху, послушала и
потом взглянула на свои браслетные часики. И воспользовавшись
тем, что она была отвлечена, Яг тревожно просигнализировал мне
глазами: -- сейчас, мол, ухожу.
Уже совсем свечерело и стало ветрено, когда ушел Яг. Из-за
угла дугой взвилась пыль и когда, налетев коротким ураганчиком,
завернула скатерть, гримасой сомкнула глаза и прошла мимо и
сгинула, то на зубах хрустело как сахар, и сверху, будто с
крыши, порхая бабочкой бананового цвета, -- осенний лист в
затихшем воздухе, все падал, падал и под конец, уже над самым
столом, медленно кувыркаясь, залетел в красный стаканчик,
изобразив гусиное перо в песочнице. И мне вдруг стало жаль, что
ушел Яг, будто отсюда, с балкона, вынесли столь приятное мне
чужое удивление моему счастью, словно счастье мое -- это новый
костюм, который теряет часть своих радостей, когда его нельзя
носить на людях. Соня поднялась, прошла на балкон и села рядом.
-- У-у, какой бука, -- сказала она и сделала мордочку
шаловливо-нахмуренной: нахмуренность изображала меня, а
шаловливость -- ее отношение к моей нахмуренности. И боязливо,
совсем как ребенок дразнит собаку, она, напряженно вытянув
указательный пальчик, начала сверху вниз бороздить по моим
губам, которые стали издавать такие звонкие веселые щелчки, что
тотчас я и расхохотался. -- Вот по этому самому, -- сказала
Соня, -- по тому, рассмеешься ли ты, или озлобленно оттолкнешь
мою руку, я в будущем всегда узнаю твои чувства. -- Впрочем, --
добавила она, помолчав, -- ты видишь, какие мы женщины глупые:
тот эффект, который мы производим, высказав вслух нашу
наблюдательность, дороже нам той пользы, которую мы могли бы из
этой наблюдательности извлечь, если бы о ней умолчали.
Между тем быстро темнело и от крепчайшего ветра становилось
беспокойно. Только еще там, над черной крышей дома, куда упало
солнце, виднелась узкая мандариновая полоса. Но уже чуть выше
было мрачно, -- точно вливаемые в воду струи чернил, катились
облака ветрено и так быстро, что, когда я задирал голову вверх
-- балкон вместе с домом начинали бесшумно ехать вперед, грозя
передавить весь город. За углом листья деревьев шумели морем,
потом в высшем напряжении этого мокрого шума что-то, видимо в
сучьях, остро надломило, и тут же, где-то совсем рядом, с
ломким стуком захлопнуло окно, а в возникшей на мгновение
падающей тишине -- выброшенное оконное стекло со звоном
разорвало о мостовую.
-- Фу, -- сказала Соня, -- здесь гадко. Пойдем.
После балкона в Ягиной комнате было тихо и душно, будто
натоплено. Сквозь закрытые двери балкона из темноты -- белая
скатерть металась, как на вокзале прощальный платок. Держа Соню
под руку и производя сухой свистящий шорох, я начал было
обглаживать ладонью обои, чтобы разыскать штепсель, -- но
Сонина рука мягко сдержала меня. Тогда, обхватив Соню, прижимая
ее к себе и подвигаясь в направлении слабо белевшей в темноте,
словно расплющенной, колонны, за которой, мне помнилось, стояла
кушетка, -- я, неуклюже наступая на кончики Сониных туфель,
медленно повел ее спиной вперед.
Но продвигаясь в темноте и прижимая к себе Соню, я, как ни
старался возбудиться мужским и животным ожесточением, столь
необходимым мне вот сейчас, вот сию минуту, -- уже в отчаянии и
с ужасающей ясностью предчувствовал свой позор, потому что даже
теперь, здесь, в Ягиной комнате, в эти решительные минуты,
Сонины поцелуи и Сонина близость делали меня слишком
растроганным, слишком чувствительным, чтобы стать чувственным.
Что же делать, что же мне делать, что же мне делать, -- в
отчаянии думал я, -- сознавая, что Соня это женщина, которую
надо брать стихийно и сразу, и что делать это нужно именно так
не потому, что Соня окажет сопротивление, -- потому что
осмелься я возбуждать мою одряхлевшую в эти минуты
чувственность при помощи длительного процесса грязных
прикосновений -- я тем самым, спасая самолюбие моей
мужественности, -- уже навсегда и непоправимо разрушу красоту
наших отношений. Между тем мы уже были у самой колонны. Так что
же делать, что же мне делать, -- повторял я, в отчаянии думая о
том, что сейчас будет такой срам, после которого нельзя уже
жить, -- в отчаянии еще сознавая, что именно это-то
предчувствие срама -- лишает меня уже последней возможности
возбудить в себе то звериное, которое смогло бы этот срам
предотвратить. И только в последнюю секунду, когда как в черную
пропасть, мы рухнули на вульгарно грохнувшую всеми пружинами
кушетку, -- мне придумался выход, и я, как это видел в театре,
вдруг отчетливо захрипел и, стараясь разорвать на себе тугой и
суконный воротник, простонал. -- Соня. Мне худо. Воды.
Москва, 1916 года, сентября.
Мой милый и дорогой мой Вадим!
Мне тяжело, мне горько подумать, и все же я знаю, что это мое
последнее письмо к тебе. Ты ведь знаешь, что с того самого
вечера (ты знаешь, какой я думаю) между нами установились очень
тяжелые отношения. Такие отношения, раз начавшись, уже никогда
не могут вернуться и стать прежними, и даже больше того: чем
дольше длятся такие отношения, чем настойчивее и та и другая
сторона пытаются ложью изображать прежнюю близость, тем сильнее
чувствуется та ужасная враждебность, которая никогда не
случается между чужими, а возникает только между очень близкими
друг другу людьми. При таких отношениях достаточно, чтобы один
сказал бы другому правду, всю правду, понимаешь ли полную
правду, -- и сейчас же эта правда обращается в обвинение.
Сказать такую правду, высказать с совершенной искренностью
все свое отвращение к этой любовной лжи, -- не значит ли это
заставить того, кому сказана эта правда, -- то ли эту правду
молчаливо признать, и тогда всему конец, -- то ли, из-за боязни
перед этим концом, лгать вдвойне, и за себя и за того, кто
сказал эту правду. И вот я пишу тебе, чтобы сказать эту правду,
и прошу умоляю тебя, мой дорогой, не лги, оставь это письмо без
ответа, будь правдив со мною хотя бы твоим молчанием.
Прежде всего о твоем, так называемом, обмороке, который ты
тогда разыграл у Яга. (Тут мне приходит в голову, что обморок
имеет чтото общее с обморочить.) Ведь с этого, собственно,
началось или, если хочешь еще точнее, -- началось с того, что я
в этот обморок не поверила. С первой же минуты я поняла, что
обморок этот только выход из положения, неблагоприятного для
твоего самолюбия и оскорбительного для моей любви. Мимоходом
замечу, что в такое определение вполне вмещается мое первое
подозрение о том, что может быть ты болен, -- предположение,
которое я тут же, как совершенно негодное (не невозможное, а
неправильное) отбросила.
Ты знаешь, -- я ухаживала за тобою в тот вечер, как умела, я
приносила тебе то воду, то мокрое полотенце, я была нежна с
тобою, но все это была уже ложь. Я уже думала о тебе в третьем
лице, в моих мыслях ты стал для меня "он", думая о тебе, я уже
не обращалась к тебе непосредственно, а будто говорила о тебе с
кемто другим, с кем-то, который стал мне ближе, чем ты, и этот
"кто-то" -- был мой разум. Так я стала тебе чужой. Но тогда,
ночью, я лгала, я не сказала, не могла сказать тебе правды,
которую пишу теперь: я была оскорблена. Когда один человек
оскорбляет другого, то оскорбление всегда бывает двух родов:
умышленное или невольное. Первое не страшно: на него отвечают
ссорой, ругательством, ударом, выстрелом, и, как бы это ни было
грубо, это всегда помогает, и умышленно нанесенное тебе
оскорбление смывается легко, словно грязь в бане. Но зато
ужасно оскорбление, которое тебе нанесли не намеренно, а
невольно, совсем не желая этого: ужасно именно потому, что,
отвечая на него ругательством, ссорой, или даже просто
выказывая его внешней обиженностью, ты не только не ослабляешь,
а напротив уже сама себя оскорбляешь до невыносимости. Невольно
нанесенное оскорбление тем-то особенно и отличается, что не
только нельзя на него отвечать, а как раз напротив, нужно изо
всех сил показывать (а это ох как тяжко), будто ничего не
замечаешь. И вот поэтому-то я тебе ничего не сказала и лгала.
Тысячи раз я себя спрашивала и не могла, нет, не хотела найти
ответа. Тысячи раз я задавала себе вопрос -- что же произошло,
-- и тысячи раз получала один и тот же ответ: -- он не захотел
тебя. И я склонялась перед правдивостью этого ответа, перед его
единственностью, -- и все же не понимала. Хорошо, -- говорила я
себе, -- он не захотел меня, -- но в таком случае зачем же он
все это делал. Зачем он устроил нашу встречу у Яга, почему он и
поступал и вел себя так, что и поведением и поступками уже
обязывал взять меня и все же не сделал этого. Почему. Ответ был
один: очевидно, потому, что сознательная его воля желала меня,
между тем, как его тело противно и наперекор воле, брезгливо от
меня отвернулось. Думая об этом испытывала то самое, что должен
испытывать прокаженный, которого христианский брат целует в
уста и который видит, как христианского брата после этого
поцелуя тут же вытошнило. В твоих поступках, Вадим, я
чувствовала совершенно то же: с одной стороны, было стремление
твоей сознательной воли, которое тебя вполне оправдывало, -- с
другой -- брезгливое непослушание твоего тела, которое меня
особенно оскорбляло. Не осуждай меня, Вадим, и пойми, что
всякие рассудочные соображения, которые побуждают телесно
овладеть женщиной, глубоко оскорбительны для нее, независимо от
того, диктуются ли они христиански жалостливыми, и значит
высоко душевными, или же грязно денежными соображениями. Да.
Безрассудство, совершаемое рассудочно, -- это низость.
Ты знаешь, что на следующий день должен был приехать мой муж.
Ты знаешь также, ведь я говорила тебе об этом, что какие бы
ужасы меня ни ожидали, но честно и по хорошему я расскажу ему
обо всем, что за это время произошло. Но я не сделала этого.
После той ночи я не считала себя вправе это сделать, даже
больше того: я почувствовала к приехавшему мужу какую-то новую,
сближавшую меня с ним, благодарную нежность. Да, Вадим, это
так, и ты это должен и можешь понять. Ибо сердцу прокаженной
женщины милее чувственный поцелуй негра, чем христианский
поцелуй миссионера, преодолевающего отвращение.
Ты знаешь, что было дальше. Ты пришел к нам, как гость, как
чужой. Конечно, я понимала, что на самом деле ты себя чужим
вовсе не чувствуешь, а только чужим притворяешься, и что ты
уверен, что мне-то ты не только не чужой, а самый что ни на
есть близкий. Я знала, что ты так думаешь, я знала так же, как
ты глубоко ошибаешься, -- и знаешь, Вадимушка, так мне вдруг
стало жаль тебя, так жаль мне стало тебя за эту твою
уверенность, и так больно мне за тебя было.
Мой муж, которого я познакомила с тобой, и которому ты, это
было заметно, понравился, с присущей ему бестактностью, взяв
меня под руку, повел тебя показывать нашу квартйру.
Ты должен знать, что мой муж не ревнив. Это отсутствие в нем
чувства ревности объясняется избытком самоуверенности и
недостатком воображения. Однако эти самые чувства, которые
воздерживают его от ревности, побудили бы его к чрезвычайной
жестокости, узнай он о моей измене. Мой муж нисколько не
сомневается в том, что он и только он представляет собою ту
точку, вокруг которой происходит вращение всех других людей. Он
нисколько не способен почувствовать, что точно так же думает
решительно всякое живое существо, и что с точки зрения этого
всякого -- он, мой муж, перестав быть точкой, вокруг которой
происходит вращение, в свою очередь начинает вращаться. Мой муж
никак не может понять, что в мире таких центральных точек,
вокруг которых вращается воспринимаемый и вмещаемый этими
точками мир, имеется ровно столько, сколько живых существ
населяет мир. Мой муж признает и понимает человеческое я как
центр, как пупок мира, но возможность присутствия такого я он
полагает только в самом себе. Все остальные такого я для него
не имеют и иметь не могут. Все остальные для него это "ты" --
"он" -- вообще "они". Таким образом, называя это свое я высоко
человеческим, муж мой нисколько не понимает, что на самом деле
это я его чисто звериное, что такое я допустимо разве что у
удава, пожирающего кролика, или у кролика, пожираемого удавом.
Мой муж и не понимает, что разница между звериным и
человеческим я заключается в том, что для зверя признать чужое
я это значит признать свое поражение, как результат слабости
своего тела и значит ничтожества, -- для человека же признать
чужое я это значит праздновать победу, как следствие силы
своего духа и значит величия. Таков мой муж, и право же жаль,
что так повернулось, что я остаюсь у него. Этот удар по его
тупости, который нанесло бы ему известие о моей измене, о
предпочтении ему кого-то другого -- пошел бы ему на пользу.
Ты помнишь, конечно, этот момент, когда, показывая тебе
квартиру, мы подошли, наконец, к дверям нашей спальни. Ты
помнишь так же, как я противилась и ни за что не хотела открыть
дверь, и как муж, рассерженный и непонимающий, все-таки открыл
дверь, втолкнул меня и, пропуская тебя вперед, сказал: --
входите, входите, это наша спальня; -- вы видите, здесь все из
красного дерева. Ты взглянул, ты посмотрел на неприбранную, на
эту страшно разбросанную теперь в девять часов вечера постель,
и ты понял. Я знаю: в эти минуты, стоя в нашей спальне, ты
испытывал и ревность, и боль, и горечь оскорбленной, поруганной
любви. Я и тогда уже знала, что ты испытываешь все эти чувства.
И только потом я узнала, что это оскорбление твоей любви --
было часом рождения твоей чувственности. Как жаль, что я поняла
это слишком поздно.
Ты знаешь, что было дальше. Я продолжала встречаться с тобой
тайком от мужа, но эти наши новые встречи были уже не те, что
раньше. Каждый раз ты приводил меня в какую-то трущобу, срывал
с меня и с себя платье и брал меня с каждым разом грубее,
безжалостнее, циничней. Не упрекай меня за то, что я позволила
это делать. Не говори, что это доставляло мне хоть минуту
радости. Я переносила этот разврат, как больной переносит
лекарство: он думает этим спасти свою жизнь, -- я думала спасти
свою любовь. В первые дни, хотя я и заметила, хотя и поняла,
что твоя чувственность разогревается в соответствии с
остыванием твоей любви, -- я еще на что-то надеялась, я еще
чего-то ждала. Но вчера, -- вчера я почувствовала, я поняла,
что даже и чувственности нет в тебе больше, что ты сыт, что я
лишняя, что так продолжаться не должно. Ты помнишь, как ты даже
не поцеловал меня, не обнял, не сказал даже слова привета, и
молча, со спокойствием чиновника, пришедшего на службу, начал
раздеваться. Я смотрела на тебя, на то, как ты, стоя передо
мною в нижнем и, прости, не очень свежем белье, заботливо
складывая брюки, как потом подошел к умывальнику, снял
полотенце, предусмотрительно положил его под подушку, и как
потом, -- потом, после всего, ты не стесняясь, даже не
отворачиваясь от меня, вытерся, и предложил мне сделать то же
-- повернулся спиной и закурил папиросу. -- Что же, --
спрашивала я себя, -- это и есть та самая любовь, ради которой
я готова бросить все, сломать и исковеркать жизнь. Нет, Вадим,
нет милый, это не любовь, а это грязь, мутная, мерзкая. Такая
грязь имеется в моем доме в таком достатке, что я не вижу нужды
переносить ее из моей супружеской спальни, где "все из красного
дерева", в затхлый номер притона. И пусть это тебе покажется
жестоким, но я еще хочу сказать, что в выборе между тобой и
мужем, -- я теперь отдаю предпочтение не только обстановкам, но
и лицам. Да, Вадим, в выборе между тобой и мужем, я, помимо
всяких обстановок, предпочту моего мужа. Пойми. Эротика моего
мужа -- это результат его духовного нищенства: оно у него
профессионально и потому не оскорбительно. Твое же отношение ко
мне -- это какое-то беспрерывное падение, какое-то
стремительное обнищание чувств, которое, как всякое обнищание,
унижает меня тем больнее, чем большему богатству в прошлом оно
идет на смену.
Прощай, Вадим. Прощай, милый, дорогой мой мальчик. Прощай,
моя мечта, моя сказка, мой сон. Верь мне: ты молод, вся жизнь
твоя впереди, и ты-то еще будешь счастлив. Прощай же.
Соня.
Уже нельзя было лечь на подоконник, темносерый и каменный, с
фальшивыми нитями мраморных жил, и с обструганным, обнажавшим
белый камень краем, о который точились перочинные ножи. Уже
нельзя было, легши на этот подоконник и вытянув голову, увидеть
длинный и узкий, с асфальтированной дорожкой, двор, -- с
деревянными, всегда запертыми воротами, с боку которых, точно
утомленно отяжелев, отвисала на ржавой петле калитка, где об
нижнюю перекладину всегда спотыкались жильцы, а споткнувшись,
непременно на нее ругающими глазами оглядывались. Была зима,
способствовали ни росту наших чувств, ни духовному меж нами
сближению: мои слова заполняли время, но не использовали его.
Получались какие-то пустые, незаполненные минуты, которые
особенно тяжело нависали над нами, когда мы садились на
скамейку, оставаясь совершенно одни, и невольно побуждаемый
страхом, что Соня заметит и почувствует тоскливые мои потуги,
-- я заполнял поцелуями эти все чаще и чаще случавшиеся
пропуски недостающих мне слов. Так случилось, что поцелуи
заместили слова, переняв на себя их роль нашего сближения, и
совершенно так же, как слова, по мере сближающего знакомства,
становились все откровеннее и откровеннее. Целуя Соню, я от
одного сознания, что она любит меня, испытывал слишком нежное
обожание, слишком глубокую душевную растроганность, чтобы
испытывать чувственность. Я не испытывал чувственности, будучи
как-то не в силах прободать ее звериной жестокостью всю эту
нежность, жалостливость, человечность моих чувств, -- и
невольно во мне возникало сравнение моих прежних отношений с
женщинами с бульваров и теперь с Соней, где раньше я, испытывая
только чувственность в угоду женщине изображал влюбленность, а
теперь, испытывая только влюбленность, в угоду Соне изображал
чувственность. Но когда, наконец, и поцелуи наши, исчерпав
возможность доступного им сближения, вплотную подвели меня к
той запретной и последней черте телесного сближения,
переступить которую, -- как мне тогда казалось, -- предвещало
наивысшую, доступную человеку на земле, духовную близость --
тогда, решившись, я попросил Яга предоставить мне на несколько
часов его комнату, чтобы встретиться и побыть там с Соней. В
эту ночь, после того как, проводив Соню, я уже у самых ворот
рассказал ей о том, что завтра мы будем у Яга и потом останемся
одни, что в этом ничего "такого" нет, что Яг душевнейший малый,
и что он мне лучший и преданный друг, -- в эту ночь, когда Соня
в ответ на мои заверения только промолвила свое о-о и сделала
лисью мордочку и китайские глаза, -- в эту ночь, возвращаясь
домой, я радовался не тем телесным радостям, которые меня на
следующий день ожидают, а тому окончательному духовному
владычеству над Соней, которое будет следствием этого телесного
сближения.
По очень широкой, полукругом поднимавшейся лестнице, белой и
светлой, над которой вместо крыши было оранжерейное стекло, и
по которой мы поднимались с совестившей меня молчаливой
деловитостью, -- Яг, через гулкую залу, где кресла, рояль и
люстра были в белых чехлах, провел нас в свою комнату. На дворе
еще было светло, но в Ягиной комнате, расположенной боком к
заходящему солнцу, уже сумеречничало и в раскрытую балконную
дверь видны были пузатые столбики балконной ограды, очерченные
абрикосовыми отсветами.
-- Нет, -- сказала Соня, когда Яг, забежав за кресло из
малинового, черно потертого на сгибах бархата, с такой
решительностью схватился за спинку, словно готовился изо всей
силы вкатить его под Соню; -- нет, -- сказала Соня, -- давайте
там, там чудесно. И она кивнула в сторону балкона. -- Ведь
можно, да -- спросила она, когда Яг, тут же подняв круглый
столик, под кружевной скатертью с печеньями, с зеленым в
хрустальном графинчике ликером и с красными, похожими на
опрокинутые турецкие фрески, стаканчиками, -- уже тащил его к
балкону. -- Помилуйте, Софья Петровна, -- поворотился к ней
вместе со столиком Яг и даже поставил его, чтобы развести
руками.
На балконе от заходящего, выпуклого как желток сырого яйца,
солнца, хоть и зацепившего за крышу, однако видимого целиком,
словно оно прожигало эту крышу насквозь, -- лица стали
махрово-красными.
-- Разрешите вам нацедить, Софья Петровна, ликерчик на ять-с,
-- говорил Яг, усадив меня и Соню, наполняя красные стаканчики,
поддерживая себя другой рукой под локоть и здорово громыхая
выпуклой жестью, которой был крыт балконный пол. -- Я ведь,
можно сказать, и не знал, что вы с Вадимом встречаетесь и видно
даже друзья. Прошу покорно откушать. -- И получив в ответ Сонин
благодарный кивок, он сел на кончик стула, поставив графин себе
на колено и держа его за горлышко -- совсем как отдыхающий
скрипач.
Соня с красным стаканчиком у красного лица -- опущенными
глазами улыбалась так, словно подбадривала: -- ну-ка, ну-ка,
еще скажи что-нибудь.
-- Ведь вы, Софья Петровна, -- глядя на ее улыбку, продолжал
Яг, -- нас в ту ночку, деликатно-то выражаясь, в три шеи
выставили, да кстати сказать поделом. Но... я бы и кланятьсято
вам не посмел бы. А тут вдруг такое дело.
-- Какое дело, -- спросила Соня и улыбнулась в стаканчик.
-- Ну, это самое, -- и Яг сделал рукой такое движение, словно
что-то подбрасывал на ладони и пытался определить вес. --
Словом, не знаю как Вадим это сладил. Протелефонил ли вам,
письмо ли написал, но я бы после этакой ночки не решился.
Соня со стаканчиком у губ, еще глотая, сделала протестующее
ммм, словно поперхнувшись, взмахнула рукой и, не отрываясь от
стаканчика, наклонилась вместе с ним к столу, чтобы, не капнув,
отставить.
-- Но ничего похожего, -- сказала она еще с мокрыми губами и
смеясь. -- С чего вы это взяли? Просто я сама на следующее же
утро послала ему записку и цветы. Вот и все.
-- Цветы? -- спросил Яг.
-- Ага, -- кивнула Соня.
-- Ему-с? -- спросил Яг, выпростав из кулака большой палец и
туго выгибая его в мою сторону.
-- Ему-с? -- передразнила Соня и уже смотрела мимо Яга и
прямо мне в глаза. Ее пронзительный взгляд на улыбающемся лице
(так смотрят, когда в шутку пугают детей) будто говорил мне: --
это любовь заставила меня тогда сделать то, о чем я теперь
рассказала; это любовь заставляет меня теперь рассказывать о
том, что я тогда сделала.
Некоторое время Яг молчал, попеременно взглядывая то на меня
(я отвечал ему счастливой и глупой улыбкой), то на Соню. Но
постепенно водянистые глаза его -- сперва расширенные от
Сониного признания, затем отсутствующие от внутренней работы,
стали хитренькими.
-- Позвольте, однако, Софья Петровна, -- сказал он и, взяв
стаканчик и глотнув ликеру, сделал челюстями полоскательное
движение, словно это зубной эликсир, который он вот-вот
выплюнет. -- Позвольте. Вы изволили сказать, цветы там,
записку, ну и прочее. Ну, а адресокто, а адресок-то как же.
Или, может, он вам и раньше был известен. Нет? -- переспросил
он, с вопрошающей неуверенностью переводя на слова Сонину
улыбку. -- Но в таком случае как же, как же?
-- Но очень же просто, -- сказала Соня, -- вот слушайте. Я не
знала ни о вас, ни о Вадиме решительно ничего, ну ни
полсловечка. И вот как я все это выведала. На следующее утро,
раненько, я вызвала к себе Нелли и сделала ей выговор с
предупреждением, что если подобное безобразие еще раз, еще
только единственный раз повторится, то я их тут же выгоню. Как
же это можно, ну как это мыслимо, приводить с собой -- и когда
-- ночью, и куда -- в мою квартиру, и кого -- чужих мужчин. А?
Как вам это нравится. Нет, вы скажите, -- как вам это нравится?
А кто мне поручится, что это не грабители. Да что я такое
говорю: даже наверно это были грабители. Но почему вы так
думаете? Разве вы их знаете? и что же вы о них такое знаете?
-- Однако, позвольте, Софья Петровна, -- перебил Яг, -- ведь
эта самая Настюх... э, Нелли... не знала ни фамилий, ни
адресов.
-- Правда, -- подтвердила Соня, -- этого она не знала. Но
зато она знала, что одного из вас, того, который был в
студенческом кителе, зовут Вадимом, а того, который был в
штатском, -- Яг. Мало того, -- прошлой зимой, когда она служила
у Мюра, она частенько видела вас обоих, причем оба вы тогда
ходили в какой-то, как она выразилась, странной форме: совсем
похоже на студенческую, только пуговицы были не золотые, а
серебряные и без орлов. Больше о вас Нелли не знала ничего, но
для меня и этого было достаточно. Во-первых, я уже знала, что
того, кто меня интересует, -- зовут Вадимом. Во-вторых, форма
гимназии, столь похожая на студенческую с указанными отличиями
пуговиц, -- мне известна: в этой гимназии учится сынишка моей
кузины. В-третьих, мне было ясно, что если прошлой зимой
человек ходил еще в гимназической форме, а теперь, летом носит
студенческий китель, то очевидно, что этой весной он окончил
гимназию. По телефонной книжке я разыскала адрес гимназии и
поехала туда. Кроме швейцара, никого не было, и он, после
краткого выяснения наших с ним отношений, достал мне список
учеников, окончивших гимназию этой весной. Мне повезло: среди
окончивших восемнадцати человек был только один по имени Вадим.
Так я узнала фамилию, а швейцар тут же раздобыл мне и адрес.
-- Ззздорово, -- восхищенно воскликнул Яг и отчаянно закрутил
головой. Но уже как бы освобождая его от необходимости каких бы
то ни было похвал, Соня, приложив кисть руки к уху, послушала и
потом взглянула на свои браслетные часики. И воспользовавшись
тем, что она была отвлечена, Яг тревожно просигнализировал мне
глазами: -- сейчас, мол, ухожу.
Уже совсем свечерело и стало ветрено, когда ушел Яг. Из-за
угла дугой взвилась пыль и когда, налетев коротким ураганчиком,
завернула скатерть, гримасой сомкнула глаза и прошла мимо и
сгинула, то на зубах хрустело как сахар, и сверху, будто с
крыши, порхая бабочкой бананового цвета, -- осенний лист в
затихшем воздухе, все падал, падал и под конец, уже над самым
столом, медленно кувыркаясь, залетел в красный стаканчик,
изобразив гусиное перо в песочнице. И мне вдруг стало жаль, что
ушел Яг, будто отсюда, с балкона, вынесли столь приятное мне
чужое удивление моему счастью, словно счастье мое -- это новый
костюм, который теряет часть своих радостей, когда его нельзя
носить на людях. Соня поднялась, прошла на балкон и села рядом.
-- У-у, какой бука, -- сказала она и сделала мордочку
шаловливо-нахмуренной: нахмуренность изображала меня, а
шаловливость -- ее отношение к моей нахмуренности. И боязливо,
совсем как ребенок дразнит собаку, она, напряженно вытянув
указательный пальчик, начала сверху вниз бороздить по моим
губам, которые стали издавать такие звонкие веселые щелчки, что
тотчас я и расхохотался. -- Вот по этому самому, -- сказала
Соня, -- по тому, рассмеешься ли ты, или озлобленно оттолкнешь
мою руку, я в будущем всегда узнаю твои чувства. -- Впрочем, --
добавила она, помолчав, -- ты видишь, какие мы женщины глупые:
тот эффект, который мы производим, высказав вслух нашу
наблюдательность, дороже нам той пользы, которую мы могли бы из
этой наблюдательности извлечь, если бы о ней умолчали.
Между тем быстро темнело и от крепчайшего ветра становилось
беспокойно. Только еще там, над черной крышей дома, куда упало
солнце, виднелась узкая мандариновая полоса. Но уже чуть выше
было мрачно, -- точно вливаемые в воду струи чернил, катились
облака ветрено и так быстро, что, когда я задирал голову вверх
-- балкон вместе с домом начинали бесшумно ехать вперед, грозя
передавить весь город. За углом листья деревьев шумели морем,
потом в высшем напряжении этого мокрого шума что-то, видимо в
сучьях, остро надломило, и тут же, где-то совсем рядом, с
ломким стуком захлопнуло окно, а в возникшей на мгновение
падающей тишине -- выброшенное оконное стекло со звоном
разорвало о мостовую.
-- Фу, -- сказала Соня, -- здесь гадко. Пойдем.
После балкона в Ягиной комнате было тихо и душно, будто
натоплено. Сквозь закрытые двери балкона из темноты -- белая
скатерть металась, как на вокзале прощальный платок. Держа Соню
под руку и производя сухой свистящий шорох, я начал было
обглаживать ладонью обои, чтобы разыскать штепсель, -- но
Сонина рука мягко сдержала меня. Тогда, обхватив Соню, прижимая
ее к себе и подвигаясь в направлении слабо белевшей в темноте,
словно расплющенной, колонны, за которой, мне помнилось, стояла
кушетка, -- я, неуклюже наступая на кончики Сониных туфель,
медленно повел ее спиной вперед.
Но продвигаясь в темноте и прижимая к себе Соню, я, как ни
старался возбудиться мужским и животным ожесточением, столь
необходимым мне вот сейчас, вот сию минуту, -- уже в отчаянии и
с ужасающей ясностью предчувствовал свой позор, потому что даже
теперь, здесь, в Ягиной комнате, в эти решительные минуты,
Сонины поцелуи и Сонина близость делали меня слишком
растроганным, слишком чувствительным, чтобы стать чувственным.
Что же делать, что же мне делать, что же мне делать, -- в
отчаянии думал я, -- сознавая, что Соня это женщина, которую
надо брать стихийно и сразу, и что делать это нужно именно так
не потому, что Соня окажет сопротивление, -- потому что
осмелься я возбуждать мою одряхлевшую в эти минуты
чувственность при помощи длительного процесса грязных
прикосновений -- я тем самым, спасая самолюбие моей
мужественности, -- уже навсегда и непоправимо разрушу красоту
наших отношений. Между тем мы уже были у самой колонны. Так что
же делать, что же мне делать, -- повторял я, в отчаянии думая о
том, что сейчас будет такой срам, после которого нельзя уже
жить, -- в отчаянии еще сознавая, что именно это-то
предчувствие срама -- лишает меня уже последней возможности
возбудить в себе то звериное, которое смогло бы этот срам
предотвратить. И только в последнюю секунду, когда как в черную
пропасть, мы рухнули на вульгарно грохнувшую всеми пружинами
кушетку, -- мне придумался выход, и я, как это видел в театре,
вдруг отчетливо захрипел и, стараясь разорвать на себе тугой и
суконный воротник, простонал. -- Соня. Мне худо. Воды.
Москва, 1916 года, сентября.
Мой милый и дорогой мой Вадим!
Мне тяжело, мне горько подумать, и все же я знаю, что это мое
последнее письмо к тебе. Ты ведь знаешь, что с того самого
вечера (ты знаешь, какой я думаю) между нами установились очень
тяжелые отношения. Такие отношения, раз начавшись, уже никогда
не могут вернуться и стать прежними, и даже больше того: чем
дольше длятся такие отношения, чем настойчивее и та и другая
сторона пытаются ложью изображать прежнюю близость, тем сильнее
чувствуется та ужасная враждебность, которая никогда не
случается между чужими, а возникает только между очень близкими
друг другу людьми. При таких отношениях достаточно, чтобы один
сказал бы другому правду, всю правду, понимаешь ли полную
правду, -- и сейчас же эта правда обращается в обвинение.
Сказать такую правду, высказать с совершенной искренностью
все свое отвращение к этой любовной лжи, -- не значит ли это
заставить того, кому сказана эта правда, -- то ли эту правду
молчаливо признать, и тогда всему конец, -- то ли, из-за боязни
перед этим концом, лгать вдвойне, и за себя и за того, кто
сказал эту правду. И вот я пишу тебе, чтобы сказать эту правду,
и прошу умоляю тебя, мой дорогой, не лги, оставь это письмо без
ответа, будь правдив со мною хотя бы твоим молчанием.
Прежде всего о твоем, так называемом, обмороке, который ты
тогда разыграл у Яга. (Тут мне приходит в голову, что обморок
имеет чтото общее с обморочить.) Ведь с этого, собственно,
началось или, если хочешь еще точнее, -- началось с того, что я
в этот обморок не поверила. С первой же минуты я поняла, что
обморок этот только выход из положения, неблагоприятного для
твоего самолюбия и оскорбительного для моей любви. Мимоходом
замечу, что в такое определение вполне вмещается мое первое
подозрение о том, что может быть ты болен, -- предположение,
которое я тут же, как совершенно негодное (не невозможное, а
неправильное) отбросила.
Ты знаешь, -- я ухаживала за тобою в тот вечер, как умела, я
приносила тебе то воду, то мокрое полотенце, я была нежна с
тобою, но все это была уже ложь. Я уже думала о тебе в третьем
лице, в моих мыслях ты стал для меня "он", думая о тебе, я уже
не обращалась к тебе непосредственно, а будто говорила о тебе с
кемто другим, с кем-то, который стал мне ближе, чем ты, и этот
"кто-то" -- был мой разум. Так я стала тебе чужой. Но тогда,
ночью, я лгала, я не сказала, не могла сказать тебе правды,
которую пишу теперь: я была оскорблена. Когда один человек
оскорбляет другого, то оскорбление всегда бывает двух родов:
умышленное или невольное. Первое не страшно: на него отвечают
ссорой, ругательством, ударом, выстрелом, и, как бы это ни было
грубо, это всегда помогает, и умышленно нанесенное тебе
оскорбление смывается легко, словно грязь в бане. Но зато
ужасно оскорбление, которое тебе нанесли не намеренно, а
невольно, совсем не желая этого: ужасно именно потому, что,
отвечая на него ругательством, ссорой, или даже просто
выказывая его внешней обиженностью, ты не только не ослабляешь,
а напротив уже сама себя оскорбляешь до невыносимости. Невольно
нанесенное оскорбление тем-то особенно и отличается, что не
только нельзя на него отвечать, а как раз напротив, нужно изо
всех сил показывать (а это ох как тяжко), будто ничего не
замечаешь. И вот поэтому-то я тебе ничего не сказала и лгала.
Тысячи раз я себя спрашивала и не могла, нет, не хотела найти
ответа. Тысячи раз я задавала себе вопрос -- что же произошло,
-- и тысячи раз получала один и тот же ответ: -- он не захотел
тебя. И я склонялась перед правдивостью этого ответа, перед его
единственностью, -- и все же не понимала. Хорошо, -- говорила я
себе, -- он не захотел меня, -- но в таком случае зачем же он
все это делал. Зачем он устроил нашу встречу у Яга, почему он и
поступал и вел себя так, что и поведением и поступками уже
обязывал взять меня и все же не сделал этого. Почему. Ответ был
один: очевидно, потому, что сознательная его воля желала меня,
между тем, как его тело противно и наперекор воле, брезгливо от
меня отвернулось. Думая об этом испытывала то самое, что должен
испытывать прокаженный, которого христианский брат целует в
уста и который видит, как христианского брата после этого
поцелуя тут же вытошнило. В твоих поступках, Вадим, я
чувствовала совершенно то же: с одной стороны, было стремление
твоей сознательной воли, которое тебя вполне оправдывало, -- с
другой -- брезгливое непослушание твоего тела, которое меня
особенно оскорбляло. Не осуждай меня, Вадим, и пойми, что
всякие рассудочные соображения, которые побуждают телесно
овладеть женщиной, глубоко оскорбительны для нее, независимо от
того, диктуются ли они христиански жалостливыми, и значит
высоко душевными, или же грязно денежными соображениями. Да.
Безрассудство, совершаемое рассудочно, -- это низость.
Ты знаешь, что на следующий день должен был приехать мой муж.
Ты знаешь также, ведь я говорила тебе об этом, что какие бы
ужасы меня ни ожидали, но честно и по хорошему я расскажу ему
обо всем, что за это время произошло. Но я не сделала этого.
После той ночи я не считала себя вправе это сделать, даже
больше того: я почувствовала к приехавшему мужу какую-то новую,
сближавшую меня с ним, благодарную нежность. Да, Вадим, это
так, и ты это должен и можешь понять. Ибо сердцу прокаженной
женщины милее чувственный поцелуй негра, чем христианский
поцелуй миссионера, преодолевающего отвращение.
Ты знаешь, что было дальше. Ты пришел к нам, как гость, как
чужой. Конечно, я понимала, что на самом деле ты себя чужим
вовсе не чувствуешь, а только чужим притворяешься, и что ты
уверен, что мне-то ты не только не чужой, а самый что ни на
есть близкий. Я знала, что ты так думаешь, я знала так же, как
ты глубоко ошибаешься, -- и знаешь, Вадимушка, так мне вдруг
стало жаль тебя, так жаль мне стало тебя за эту твою
уверенность, и так больно мне за тебя было.
Мой муж, которого я познакомила с тобой, и которому ты, это
было заметно, понравился, с присущей ему бестактностью, взяв
меня под руку, повел тебя показывать нашу квартйру.
Ты должен знать, что мой муж не ревнив. Это отсутствие в нем
чувства ревности объясняется избытком самоуверенности и
недостатком воображения. Однако эти самые чувства, которые
воздерживают его от ревности, побудили бы его к чрезвычайной
жестокости, узнай он о моей измене. Мой муж нисколько не
сомневается в том, что он и только он представляет собою ту
точку, вокруг которой происходит вращение всех других людей. Он
нисколько не способен почувствовать, что точно так же думает
решительно всякое живое существо, и что с точки зрения этого
всякого -- он, мой муж, перестав быть точкой, вокруг которой
происходит вращение, в свою очередь начинает вращаться. Мой муж
никак не может понять, что в мире таких центральных точек,
вокруг которых вращается воспринимаемый и вмещаемый этими
точками мир, имеется ровно столько, сколько живых существ
населяет мир. Мой муж признает и понимает человеческое я как
центр, как пупок мира, но возможность присутствия такого я он
полагает только в самом себе. Все остальные такого я для него
не имеют и иметь не могут. Все остальные для него это "ты" --
"он" -- вообще "они". Таким образом, называя это свое я высоко
человеческим, муж мой нисколько не понимает, что на самом деле
это я его чисто звериное, что такое я допустимо разве что у
удава, пожирающего кролика, или у кролика, пожираемого удавом.
Мой муж и не понимает, что разница между звериным и
человеческим я заключается в том, что для зверя признать чужое
я это значит признать свое поражение, как результат слабости
своего тела и значит ничтожества, -- для человека же признать
чужое я это значит праздновать победу, как следствие силы
своего духа и значит величия. Таков мой муж, и право же жаль,
что так повернулось, что я остаюсь у него. Этот удар по его
тупости, который нанесло бы ему известие о моей измене, о
предпочтении ему кого-то другого -- пошел бы ему на пользу.
Ты помнишь, конечно, этот момент, когда, показывая тебе
квартиру, мы подошли, наконец, к дверям нашей спальни. Ты
помнишь так же, как я противилась и ни за что не хотела открыть
дверь, и как муж, рассерженный и непонимающий, все-таки открыл
дверь, втолкнул меня и, пропуская тебя вперед, сказал: --
входите, входите, это наша спальня; -- вы видите, здесь все из
красного дерева. Ты взглянул, ты посмотрел на неприбранную, на
эту страшно разбросанную теперь в девять часов вечера постель,
и ты понял. Я знаю: в эти минуты, стоя в нашей спальне, ты
испытывал и ревность, и боль, и горечь оскорбленной, поруганной
любви. Я и тогда уже знала, что ты испытываешь все эти чувства.
И только потом я узнала, что это оскорбление твоей любви --
было часом рождения твоей чувственности. Как жаль, что я поняла
это слишком поздно.
Ты знаешь, что было дальше. Я продолжала встречаться с тобой
тайком от мужа, но эти наши новые встречи были уже не те, что
раньше. Каждый раз ты приводил меня в какую-то трущобу, срывал
с меня и с себя платье и брал меня с каждым разом грубее,
безжалостнее, циничней. Не упрекай меня за то, что я позволила
это делать. Не говори, что это доставляло мне хоть минуту
радости. Я переносила этот разврат, как больной переносит
лекарство: он думает этим спасти свою жизнь, -- я думала спасти
свою любовь. В первые дни, хотя я и заметила, хотя и поняла,
что твоя чувственность разогревается в соответствии с
остыванием твоей любви, -- я еще на что-то надеялась, я еще
чего-то ждала. Но вчера, -- вчера я почувствовала, я поняла,
что даже и чувственности нет в тебе больше, что ты сыт, что я
лишняя, что так продолжаться не должно. Ты помнишь, как ты даже
не поцеловал меня, не обнял, не сказал даже слова привета, и
молча, со спокойствием чиновника, пришедшего на службу, начал
раздеваться. Я смотрела на тебя, на то, как ты, стоя передо
мною в нижнем и, прости, не очень свежем белье, заботливо
складывая брюки, как потом подошел к умывальнику, снял
полотенце, предусмотрительно положил его под подушку, и как
потом, -- потом, после всего, ты не стесняясь, даже не
отворачиваясь от меня, вытерся, и предложил мне сделать то же
-- повернулся спиной и закурил папиросу. -- Что же, --
спрашивала я себя, -- это и есть та самая любовь, ради которой
я готова бросить все, сломать и исковеркать жизнь. Нет, Вадим,
нет милый, это не любовь, а это грязь, мутная, мерзкая. Такая
грязь имеется в моем доме в таком достатке, что я не вижу нужды
переносить ее из моей супружеской спальни, где "все из красного
дерева", в затхлый номер притона. И пусть это тебе покажется
жестоким, но я еще хочу сказать, что в выборе между тобой и
мужем, -- я теперь отдаю предпочтение не только обстановкам, но
и лицам. Да, Вадим, в выборе между тобой и мужем, я, помимо
всяких обстановок, предпочту моего мужа. Пойми. Эротика моего
мужа -- это результат его духовного нищенства: оно у него
профессионально и потому не оскорбительно. Твое же отношение ко
мне -- это какое-то беспрерывное падение, какое-то
стремительное обнищание чувств, которое, как всякое обнищание,
унижает меня тем больнее, чем большему богатству в прошлом оно
идет на смену.
Прощай, Вадим. Прощай, милый, дорогой мой мальчик. Прощай,
моя мечта, моя сказка, мой сон. Верь мне: ты молод, вся жизнь
твоя впереди, и ты-то еще будешь счастлив. Прощай же.
Соня.
Уже нельзя было лечь на подоконник, темносерый и каменный, с
фальшивыми нитями мраморных жил, и с обструганным, обнажавшим
белый камень краем, о который точились перочинные ножи. Уже
нельзя было, легши на этот подоконник и вытянув голову, увидеть
длинный и узкий, с асфальтированной дорожкой, двор, -- с
деревянными, всегда запертыми воротами, с боку которых, точно
утомленно отяжелев, отвисала на ржавой петле калитка, где об
нижнюю перекладину всегда спотыкались жильцы, а споткнувшись,
непременно на нее ругающими глазами оглядывались. Была зима,