глядя мне в глаза, протянула руку, сняла с меня фуражку и
осторожно, как живую кошечку, держа ее на согнутой руке,
гладила кончиками пальцев. Может быть, поэтому, а может быть,
еще потому, что она все неотрывно смотрела мне в глаза, -- я
(сумочка в одной, платок в другой руке), в жестокой боязни, что
вотвот упаду в обморок, шагнул к ней и обнял ее. -- Можно, --
сказали ее утомленно закрывшиеся глаза. Я склонился и
прикоснулся к ее губам. И может быть, именно так, с такой же
нечеловеческой чистотой, с такой же, причиняющей драгоценную
боль, радостной готовностью все отдать, и сердце и душу и
жизнь, -- когда-то, очень давно, сухие и страшные и бесполые
мученики прикасались к иконам. -- Милый, -- жалобно говорила
Соня, отодвигая свои губы и снова придвигая их, -- детка, --
родной мой, -- любишь, да -- скажи же. Напряженно я искал в
себе эти нужные мне слова, эти чудесные, эти волшебные слова
любви, -- слова, которые скажу, которые обязан сейчас же
сказать ей. Но слов этих во мне не было. Будто на влюбленном
опыте своем я убеждался в том, что красиво говорить о любви
может тот, в ком эта любовь ушла в воспоминания, -- что
убедительно говорить о любви может тот, в ком она всколыхнула
чувственность, и что вовсе молчать о любви должен тот, кому она
поразила сердце.
Прошло две недели, и в течение их мое ощущение счастья с
каждым днем становилось все более беспокойным и лихорадочным, с
примесью той надрывной тревоги, присущей вероятно всякому
счастью, которое слишком толсто сплывается в нескольких днях,
вместо того, чтобы тоненько и спокойно разлиться на годы. Во
мне все двоилось.
Двоилось ощущение времени. Начиналось утро, потом встреча с
Соней, обед где-нибудь вне дома, поездка за город, и вот уже
ночь, и день был, как упавший камень. Но достаточно было только
приоткрыть глаза воспоминаний -- и тотчас эти несколько дней,
столь тяжело нагруженных впечатлениями, приобретали
длительность месяцев.
Двоилась сила влечения к Соне. Находясь в присутствии Сони в
беспрерывном и напряженном стремлении нравиться ей и в
постоянной жестокой боязни, что ей скучно со мною, -- я к ночи
бывал всегда так истерзан, что облегченно вздыхал, когда Соня,
наконец, уходила в ворота своего дома и я оставался один.
Однако не успевал я еще дойти до дому, как снова начинала
зудить во мне моя тоска по Соне, я не ел и не спал, делался тем
лихорадочнее, чем ближе подступала минута новой встречи, чтобы
уже через полчаса совместного пребывания с Соней -- снова
замучиться от потуги быть занимательным и почувствовать
облегчение, когда оставался один.
Двоилось ощущение цельности моего внутреннего облика. Моя
близость к Соне ограничивалась поцелуями, но эти поцелуи
вызывали во мне только ту рыдающую нежность, как это бывает при
прощании на вокзале, когда расстаются надолго, может быть,
навсегда. Такие поцелуи слишком действуют на сердце, чтобы
действовать на тело. И поцелуи эти, будучи как бы стволом, на
котором росли отношения с Соней, понуждали меня превращаться в
мечтательного и даже наивного мальчика. Соня словно сумела
призвать к жизни те мои чувства, которые давно перестали во мне
дышать, которые были поэтому моложе меня, и которые своей
молодостью, чистотой и наивностью никак не соответствовали
моему грязному опыту. Таков я был с Соней и уже через несколько
дней уверовал в то, что я и на самом деле есть таков, что
ничего и никого другого во мне быть не может. Однако через
два-три дня, встретив на улице Такаджиева (которому я еще в
гимназии к вящему удовольствию и одобрению проповедовал мой
"сугубый" взгляд на женщин), и который в течение последних дней
уже несколько раз видел меня в обществе Сони, -- я, еще издали
увидев Такаджиева, почувствовал внезапно какую-то странную
совестливость перед ним и непременную необходимость
оправдаться. Вероятно, совершенно такую же совестливость должен
испытывать вор, отказавшийся от своего ремесла под влиянием
трудовой семьи, в которой он поселился, и который теперь,
встретив своего былого товарища по воровству, совестится перед
ним, что до сих пор не обворовал своих благодетелей. И после
приветственной матерщины я рассказал ему о том, что мои частые
свидания с этой женщиной (это с Соней-то) объясняются
исключительно эротическими потребностями, которые она-де
умопомрачительно умеет возбуждать и удовлетворять. Моя
двойственность, моя раздвоенность при этом заключалась не
столько в той лжи, которую говорили мои губы, сколько в той
правдивости, с которой всколыхнулось во мне естество наглого
молодчины и ухаря.
Двоились чувства к окружающим людям. Под влиянием моих чувств
к Соне я стал, -- по сравнению с тем, как это было раньше, --
чрезвычайно добр. Я щедро давал милостыню (более щедро, когда
бывал один, нежели в присутствии Сони), я постоянно дурачился с
нянькой, и както, возвращаясь поздно ночью, вступился за
обиженную прохожим проститутку. Но это новое для меня отношение
к людям, это, как говорится, радостное желание обнять весь мир,
-- тотчас обнаруживало желание этот же мир разрушить, лишь
только кому-нибудь, хотя бы и косвенно, приходилось
противоборствовать моей близости и моим чувствам к Соне.
Через неделю те сто рублей, что дал мне Яг -- были истрачены.
Оставалось лишь несколько рублей, с которыми я уже не мог
встретиться с Соней, ибо в этот день мы уговорились вместе
обедать и потом ехать и оставаться до ночи в Сокольниках.
Выпив утреннее кофе, с отвращением глотая его из той
взволнованной сытости, которая доходила до рези в желудке, --
все от мысли о том, -- что же будет, и как же мне при этом
безденежьи удастся проводить все эти дни с Соней, -- я зашел в
комнату к матери и сказал, что мне нужны деньги. Мать сидела у
окна в кресле и была в этот день какая-то особенно желтенькая.
На коленях у нее спутанно лежали разноцветные нитки и какое-то
вышивание, но руки ее лежали как брошенные, а выцветшие старые
глаза в тяжелой неподвижности смотрели на угол. -- Мне нужны
деньги, -- повторил я, по утиному растопыривая пальцы, ибо мать
не шелохнулась, -- мне нужны деньги и немедленно. Мать с
видимым трудом чуть приподняла руки и в покорном отчаянии дала
им упасть. -- Ну, что же, -- сказал я, -- если денег нет, так
дай мне твою брошь, я заложу ее. (Эта брошь была для матери как
бы священной и единственной предметной памятью об отце.) Все
так же не отвечая и все также тяжело глядя прямо перед собой,
мать шибко трясущейся рукой пошарила за пазухой старенькой
своей кофточки и вытащила оттуда канареечного цвета ломбардную
квитанцию. -- Но мне нужны деньги, -- кричал я в плаксивом
отчаянии при одном представлении о том, что Соня уже ждет меня,
и я не смогу к ней прийти, -- мне нужны деньги и я продам
квартиру, я пойду на преступление, чтобы добыть их. Быстро
пройдя нашу маленькую столовую и выбежав сам не зная зачем в
коридор, я наткнулся на няньку. Она подслушивала. -- Тебя еще
только, старый черт, не хватало, -- сказал я, жестоко толкнув
ее и желая пройти. Но нянька, дрожа от смелости, словно для
поцелуя захватив мою руку, сдерживая меня и глядя на меня снизу
вверх тем умоляющим настойчивым взглядом, которым она всегда
смотрела на икону, -- зашептала: -- Вадя, не обижай ты барыню.
Вадя, не добивай ты ее; она и так сидит неживая. Нынче день
смерти твоего отца. -- И глядя мне уже не в глаза, а в
подбородок, может у меня возьмешь. А? Возьми, сделай милость.
Возьми ради Христа. Возьмешь, -- а. Возьми, не обессудь. -- И
нянька быстро зашлепала в кухню и через минуту принесла мне
пачку десятирублевых. Я знал, что деньги эти она сберегла
долголетним трудом, что копила она их, чтобы внести в
богадельню, чтобы на старости, когда работать не будет уже сил,
иметь свой угол, -- и все-таки взял их. А подавая мне эти
деньги, нянька все шмыгала носом, и моргала глазами, и
стыдилась показать свои счастливые, светлые, жертвенные слезы
любви.
Два дня спустя случилось так, что проезжая с Соней вниз по
бульварам, -- мы ехали за город, -- Соне понадобилось позвонить
по телефону домой. Остановив лихача, -- это было на площади
вблизи нашего дома, -- Соня попросила подождать ее на улице.
Сойдя с пролетки, прохаживаясь в ожидании Сони, я дошел до
угла, когда вдруг кто-то дотронулся до моей руки. Я оглянулся.
Это была мать. Она была без шляпы, седенькие волосики ее
распушились, на ней была ватная нянькина кофта и в руке она
держала веревочную сумку для провизии. Она просительно и
пугливо погладила мое плечо. -- Я, мальчик, раздобыла немножко
денег, если хочешь я. -- Идите, идите, -- прервал я ее в
ужасной тревоге, что сейчас выйдет Соня и увидит и догадается,
что эта ужасная старуха -- моя мать. -- Идите же, говорю я вам,
чтоб вашего духу здесь не было, -- повторил я, не имея
возможности здесь на улице прогнать ее силой голоса и потому
назвал ее на "вы". И когда вернувшись к лихачу, я подсаживал
тут же вышедшую Соню, то взглянув в ее синие глаза, косо
жмурившиеся от солнца, бившего в лакированные крылья экипажа,
-- я уже испытывал такое счастье, что без содрогания посмотрел
на седую голову, на ватную кофту и на опухшие ноги в стоптанных
башмаках, которые трудно шагали по ту сторону мостовой.
На следующее утро, проходя по коридору к умывальнику, я
столкнулся с матерью. Жалея ее и не зная, что мне сказать ей о
вчерашнем, я остановился и погладил рукой ее дряблую щеку.
Против моего ожидания мать мне не улыбнулась и не обрадовалась,
лицо ее вдруг жалко сморщилось, и по щекам ее сразу полилось
ужасно много слез, которые (как мне почему-то показалось)
должны быть горячими, как кипяток. Кажется, она силилась что-то
сказать, и может быть даже сказала бы, но я уже счел, что все
улажено, я боялся опоздать и быстро пошел дальше.
Таковы были мои отношения к людям, такова была эта
раздвоенность, -- с одной стороны, влюбленное желание обнять
весь мир, осчастливить людей и любить их, -- с другой
бессовестная трата трудовых грошей старого человека и безмерная
жестокость к матери. И особенно странным здесь было то, что и
бессовестность эта и жестокость нисколько не противоречили этим
моим влюбленным позывам обнимать и любить весь живой мир -- как
будто усиление во мне, столь необычных для меня, добрых чувств
-- в то же время помогало совершать мне жестокости, к которым
(отсутствуй во мне эти добрые чувства) -- я не счел бы себя
способным.
Но из всех этих многих раздвоений -- наиболее четко
очерченным и остро ощутимым -- было во мне раздвоение духовного
и чувственного начал.
Как-то, -- уже поздно ночью, проводив Соню, возвращаясь домой
по бульварам и переходя ярко освещенную и потому еще более
пустынную площадь, -- я обогнул сидевших на внешней скамье
трамвайного вокзальчика проституток. Как всегда, -- от их
предложений и заигрываний, которыми они меня позвали, пока я
проходил мимо, -- я почувствовал оскорбленное самолюбие самца,
в котором одним этим заигрыванием как бы отрицалась возможность
получить бесплатно у других женщин то же самое, что они мне
предлагали приобрести за деньги.
Несмотря на то, что проститутки с Тверской были по внешности
подчас много привлекательнее тех женщин, за которыми я ходил и
которых находил на бульварах, -- несмотря на то, что пойти с
проституткой обошлось бы денежно никак не дороже, -- что
опасность заболевания была равно велика, и что, наконец, взяв
проститутку, я избавлялся от многочасового хождения, поисков и
оскорбительных отказов, -- несмотря на все это, -- я никогда не
ходил к проституткам.
Я не ходил к проституткам по причине того, что мне хотелось
не столько узаконенного словесной сделкой прелюбодеяния,
сколько тайной и порочной борьбы, с ее достижениями, с ее
победой, где победителем, как мне казалось, было мое я, мое
тело, глаза, которые были моими и могли быть только у меня
одного, -- а не те несколько рублей, которые могли быть у
многих. Я не ходил к проституткам еще оттого, что проститутка,
взяв деньги вперед, -- отдавала мне себя, выполняя при этом
некое обязательство, -- она делала это принудительно, -- даже
может быть (так воображал я себе), сжав при этом зубы от
нетерпения, желая только одного, чтобы я поскорее сделал свое
дело, и ушел и что в силу этого враждебного ее нетерпения -- со
мной в постели лежал не распаленный соучастник, а скучающий
созерцатель. Моя чувственность была как бы повторением тех
чувств, которые по отношению ко мне испытывала женщина.
Я не успел пройти и половины короткого бульвара, когда
заслышал, как кто-то поспешными мелкими шажками и тяжело дыша
настигает меня. -- Ух, насилу догнала, -- сказал с противной
профессиональной игривостью голос. Я оглянулся, увидел желтый
свет, и в нем бегом шагающую на меня женщину. Я посторонился,
но она круто повернула на меня, столкнулась со мной и обняла
меня. И сразу ее тесно прилипшее ко мне и шибко греющее тело
затолкало меня в нижнюю часть живота, ее губы придвинулись,
прижались, раскрылись и выпустили мне в рот мокрый, холодный и
дергающийся язык. Испытывая то приличествующее такому моменту
чувство, когда кажется, что вся земля обвалилась и остался
только тот кусочек, на котором стоишь, -- я, вероятно, чтобы не
сверзиться вниз, чтобы держаться, тоже ее обнял. А дальше все
было ужасно просто.
Сперва извозщичья пролетка, которая тряслась и будто не
двигалась, потому что невольно мне виделся кусочек звездного
неба, пока в блаженной жестокости я рвал ее губы. Потом ворота,
и в стороне, на кончике воткнутой в дом кочерги, подвешенный
золотой сапог, -- а сами ворота деревянные и сплошные, в
которых дверца открывалась, как в часах с кукушкой. Потом
коридор, отбитая штукатурка с обнажившимися деревянными
сплетениями, и клеенчатая дверь с ободками пыли во впадинах,
туго вбитых в клеенку гвоздей. Потом стоячая духота каморки,
керосиновая лампа и над нею, на черном потолке, яркое световое
пятнышко, как от солнца сквозь увеличенное стекло. И одеяло из
цветных лоскутков, сырое и тяжелое, словно с песком, и вяло
сваливающаяся набок женская грудь с расплывшимся каштановым
соском и белыми вокруг пупырышками. И, наконец, остановка и
точка всему, и уверенность (в который раз и каждый раз
по-новому), что распаляющие чувственность женские телесные
прелести -- это только кухонные запахи: дразнят, когда голоден,
-- отвращают, когда сыт.
Когда я вышел, было уже утро. Труба с соседнего дома
выпускала прозрачный жар, в котором трясся кусочек неба. На
улицах было пусто, светло и бессолнечно. Трамваев не было
слышно. Только бульварный сторож, в гимназическом поясе при
седой бороде и в фуражке с зеленым околышем, подметал бульвар.
Поднимая тяжелое и тут же падающее облачко песочной пыли, он
медленно наступал на меня, -- похожий на циркуль, в котором сам
он был укрепленной стороной, а метла на длиннейшей палке --
другой, водящей полукруги промеж газонами. На песке, от жестких
прутьев его метлы, оставался бесконечный ряд царапин.
Я шел и чувствовал себя так изумительно хорошо, так чисто,
точно внутри у меня вымыли. На монастырской розовой башне
золотые спицы на скучном черном циферблате показывали без одной
минуты четверть шестого. Когда, перейдя площадь, я вошел в
сырую тень бульвара, то с другой стороны башни на таком же
черном циферблате, такие же золотые спицы показывали ровно
четверть. И тотчас раздались тоненькие звуки и такие
разрозненные, словно курица гуляла по арфе.
Через семь часов я должен был уже встретиться с Соней, и
радость и нетерпение снова увидеть ее я вдруг почувствовал с
такой свежей, отдохнувшей силой, что знал, что заснуть уже не
смогу. -- Это измена, -- говорил я себе, вспоминая ночь, но как
чистосердечно и настойчиво ни пытался я прицепить это коварное
слово хоть к какому-нибудь из испытываемых мною чувств, -- как
его сам себе ни навязывал, -- оно решительно не удерживалось,
отклеивалось, соскальзывало, отпадало от меня. Но если не
измена -- то что же это. Ведь если содеянное мною не измена, то
это значит, что духовное мое начало нисколько не ответственно
за мое чувственное, что чувственность моя, как бы грязна она ни
была, не может запачкать духовного, что чувственность моя
открыта всем женщинам, духовность же только одной Соне, и что
чувственность во мне как-то отделена от духовности. Я не
столько знал, сколько чувствовал, что во всем этом есть
какая-то правда, -- но уже что-то тяжелое сдвинулось во мне, и
я не смог отвернуться от возникшего во мне образа, в котором
Соня, поставленная на мое место, совершает нечто подобное, и
что с ней случается то самое, что случилось нынче со мной.
Конечно, я и чувствовал и знал, что это совершенно невозможно,
что ничего похожего с Соней случиться не могло и не может, но
вот именно это-то сознание невозможности подобного происшествия
с Соней -- с очевидной ясностью говорило за то, что у нее-то, у
женщины, чувственность может и даже должна запачкать духовность
и что ее женская духовность отвечает в полной мере за проступок
ее чувственности. Выходило так, что в ней, в Соне, в женщине --
духовность и чувственность слиты воедино, и что признать их
отделенными друг от друга, раздвоенными, взаимно
неответственными и расколотыми, как у меня, -- это значило
расколоть себе жизнь.
И я представил себе, конечно, не Соню, а другую девушку или
женщину примерно из такой же, как и я, семьи, и так же, как и
я, в когонибудь влюбленную с чрезвычайной, с исключительной
жаркостью. Вот она одна возвращаясь домой, вот в темноте
бульварной ее догоняет какой-нибудь хлыщ, она не знает его, она
даже не может хорошенько рассмотреть его, молод ли, уродлив или
стар он, но вот он хватает ее, он гадко тискает и скверно
целует -- и она уже готова, она согласна на все, она едет к
нему, и главное, уходя поутру, даже не взглянув на того, с кем
проспала эту ночь, -- выходит, и возвращается домой, не только
не чувствует себя загрязненной, а с чистенькой радостью ждет
свидания с человеком, в которого влюблена. К такой женщине
как-то само собой подкрадывается страшное слово: проститутка. И
получалось странное. Получалось, что если мужчина делает то,
что он делает, -- так он мужчина. А если женщина делает то, что
мужчина, -- так она проститутка. И выходило еще, что раздвоение
духовности и чувственности в мужчине -- есть признак
мужественности, -- а раздвоение духовности и чувственности в
женщине есть признак проституционности.
Я начал сличать этот неожиданный для меня вывод. Вот я, Вадим
Масленников, будущий юрист, будущий, как это утверждает
окружающий меня мир, полезный и уважаемый член общества. А
между тем, -- где бы я ни был, в трамвае ли, в кафе, в театре,
в ресторане, на улице -- словом, всюду, всюду, -- достаточно
посмотреть мне на фигуру женщины, достаточно даже не видя ее
лица, прельститься выпуклостью или худобой ее бедр, -- и,
свершись все по моему желанию, я бы, не сказав этой женщине и
двух слов, уже потащил бы ее на постель, на скамейку, а то и в
подворотню. И я бы несомненно так бы и поступил, если бы
женщины позволяли мне этакое проделывать. Но ведь это
раздвоение во мне духовного и чувственного начала, в силу
которого во мне не встречается нравственных препятствий к
осуществлению таких позывов, -- ведь это то самое раздвоение и
было же главной причиной того, почему мои товарищи признавали
меня и молодчиной и ухарем. Ведь если бы во мне было полное
слияние духовного и чувственного, то я бы ведь смертно
влюблялся решительно в каждую женщину, которая чувственно
прельщала бы меня, и тогда мои товарищи, беспрестанно смеясь
надо мною, дразнили бы меня бабой, девчонкой или еще
каким-нибудь другим словом, но обязательно таким, в котором
было бы ярко выражено их мальчишеское презрение к проявляемому
мною женственному началу. Значит, во мне, в мужчине, это мое
раздвоение духовности и чувственности воспринималось
окружающими, как признак мужественности, молодечества.
Ну а вот если бы я, с этим моим раздвоением духовности или
чувственности, был бы не гимназистом, а гимназисткой, девушкой.
Если бы я, будучи девушкой, точно так же в кафе ли, в трамвае,
в театре, на улице, словом, всюду-всюду, увидав мужчину, подчас
не разглядев даже его лица, просто разволновавшись от мускулов
его бедр (а в силу раздвоения во мне духовности и
чувственности, не испытывая в себе препятствий к осуществлению
этих моих позывов), тут же, бессловесно и с веселостью
побуждала и разрешала бы тащить себя на постель, на скамейку, а
то и в подворотню, -- какое впечатление произвело бы такое мое
действие на моих подруг, на окружающих, или даже на мужчин,
которые имели со мной дело. Были бы эти мои поступки толкуемы и
воспринимаемы, как проявление мною молодечества, ухарства,
мужественности? Даже смешно подумать. Ведь даже сомнений не
может возникнуть, что я тут же и решительно всеми была бы
общественно заклеймлена, как проститутка, да к тому же еще не
как проститутка в смысле жертвы среды или материальных
страданий (такую ведь можно оправдать), -- а как проститутка
вследствие внешней проявляемости внутренних моих наитий, иначе
говоря, такая, которой уже нет и не может быть оправданий.
Значит, и верно и справедливо то, что раздвоение духовности и
чувственности в мужчине есть признак его мужественности, -- а
раздвоение духовности и чувственности в женщине есть признак ее
проституционности. И значит, достаточно всем женщинам дружно
пойти по пути омужествления -- и мир, весь мир превратится в
публичный дом.
Для влюбленного мужчины все женщины -- это только женщины, за
исключением той, в которую он влюблен: она для него человек.
Для влюбленной женщины все мужчины -- это только человеки, за
исключением того, в которого она влюблена: он для нее мужчина.
Такова была та невеселая правда, в которой я все больше и
больше уверялся, по мере длительности моих отношений с Соней.
Однако, ни в этот день, ни в последующие затем встречи с
Соней -- я не рассказал ей об этих моих мыслях.
Если людям, с которыми я сталкивался до знакомства с Соней, я
не мог правдиво передать истинность моих переживаний, дабы не
разрушить тем самым того налета молодечества, который мне во
что бы то ни стало хотелось перед этими людьми изображать, --
то с Соней я не мог быть искренен, не покалечив облика того
мечтательного мальчика, которого она желала во мне видеть.
Рассказывать с полной правдой свои чувства товарищам, пред
которыми я обязательно желал казаться молодчиной, -- было
невозможно. Я понимал, что молодечество воспринимается, как
таковое, лишь тогда, когда является результатом весело
поверхностного мироощущения. Стоило мне поэтому изобразить свои
переживания чуть более вдумчиво-глубокими, и тотчас все мои
поступки, которыми я хвастался, становились гадостными,
жестокими, ничем уже неоправданными.
Соня была первым человеком, перед которым мне уже не нужно
было утруждать себя этой противно-веселой, бодрой
наигранностью. Для нее я был просто мечтательным и нежным
мальчиком. Но именно это обстоятельство, которое на первый
взгляд столь располагало к откровенности, -- заставило меня
испуганно спохватиться при первой же попытке рассказывать Соне
про свою жизнь. При первом же позыве на откровенность с Соней я
почувствовал, что не должен, не имею права, не могу быть
откровенным. С одной стороны, я не мог быть откровенен с Соней
потому, что невозможно же было мне, мечтательному мальчику,
рассказывать о зараженной мною Зиночке, о моих отношениях с
матерью, о том, как я прогнал мать из боязни, что Соня ее
увидит, или, наконец, о том, что деньги, которые я плачу за
лихачей или за мороженое, которое ест Соня, -- принадлежат моей
старой няньке. С другой стороны, я не мог быть откровенен с
Соней, ибо даже попытки рассказывать ей хотя бы только о таких
моих поступках, которые выказывали бы меня единственно с
доброй, с благородной стороны -- тоже никак не клеились: прежде
всего добрых деяний в моей жизни вовсе не было, -- далее (на
случай, если бы я такие добрые мои деяния просто бы выдумал),
рассказывать о них не доставило бы мне решительно никакого
удовольствия, -- и, наконец, и это главное, -- такие рассказы о
моих добрых делах (хоть это и очень странно, но я так
чувствовал) нисколько не послужили бы тому духовному сближению
с Соней, которое ведь и было основной причиной, побуждавшей
меня к откровенности. Все это мучило меня не столько потому,
что я как бы обрекался на духовное одиночество, к которому я
слишком привык, чтобы им тяготиться, -- сколько той крайней
бедностью разговорной темы, которая могла бы способствовать
нашему сближению к росту чувств. Я понимал, что влюбленность --
это такое чувство, которое должно все время расти, все время
двигаться, что для своего движения оно должно получать толчки
подобно детскому обручу, который, как только теряет силу
движения и приостанавливается, так тотчас и падает. Я понимал,
что счастливы те влюбленные, которые, в силу враждебных им
людей или неудачливых событий, лишаются возможности часто и
подолгу встречаться. Я завидовал им, ибо понимал, что
влюбленность их растет за счет тех препятствий, которые
возникают между ними. Встречаясь с Соней ежедневно, оставаясь с
нею беспрерывно много часов, я, как только умел, старался
осторожно, как живую кошечку, держа ее на согнутой руке,
гладила кончиками пальцев. Может быть, поэтому, а может быть,
еще потому, что она все неотрывно смотрела мне в глаза, -- я
(сумочка в одной, платок в другой руке), в жестокой боязни, что
вотвот упаду в обморок, шагнул к ней и обнял ее. -- Можно, --
сказали ее утомленно закрывшиеся глаза. Я склонился и
прикоснулся к ее губам. И может быть, именно так, с такой же
нечеловеческой чистотой, с такой же, причиняющей драгоценную
боль, радостной готовностью все отдать, и сердце и душу и
жизнь, -- когда-то, очень давно, сухие и страшные и бесполые
мученики прикасались к иконам. -- Милый, -- жалобно говорила
Соня, отодвигая свои губы и снова придвигая их, -- детка, --
родной мой, -- любишь, да -- скажи же. Напряженно я искал в
себе эти нужные мне слова, эти чудесные, эти волшебные слова
любви, -- слова, которые скажу, которые обязан сейчас же
сказать ей. Но слов этих во мне не было. Будто на влюбленном
опыте своем я убеждался в том, что красиво говорить о любви
может тот, в ком эта любовь ушла в воспоминания, -- что
убедительно говорить о любви может тот, в ком она всколыхнула
чувственность, и что вовсе молчать о любви должен тот, кому она
поразила сердце.
Прошло две недели, и в течение их мое ощущение счастья с
каждым днем становилось все более беспокойным и лихорадочным, с
примесью той надрывной тревоги, присущей вероятно всякому
счастью, которое слишком толсто сплывается в нескольких днях,
вместо того, чтобы тоненько и спокойно разлиться на годы. Во
мне все двоилось.
Двоилось ощущение времени. Начиналось утро, потом встреча с
Соней, обед где-нибудь вне дома, поездка за город, и вот уже
ночь, и день был, как упавший камень. Но достаточно было только
приоткрыть глаза воспоминаний -- и тотчас эти несколько дней,
столь тяжело нагруженных впечатлениями, приобретали
длительность месяцев.
Двоилась сила влечения к Соне. Находясь в присутствии Сони в
беспрерывном и напряженном стремлении нравиться ей и в
постоянной жестокой боязни, что ей скучно со мною, -- я к ночи
бывал всегда так истерзан, что облегченно вздыхал, когда Соня,
наконец, уходила в ворота своего дома и я оставался один.
Однако не успевал я еще дойти до дому, как снова начинала
зудить во мне моя тоска по Соне, я не ел и не спал, делался тем
лихорадочнее, чем ближе подступала минута новой встречи, чтобы
уже через полчаса совместного пребывания с Соней -- снова
замучиться от потуги быть занимательным и почувствовать
облегчение, когда оставался один.
Двоилось ощущение цельности моего внутреннего облика. Моя
близость к Соне ограничивалась поцелуями, но эти поцелуи
вызывали во мне только ту рыдающую нежность, как это бывает при
прощании на вокзале, когда расстаются надолго, может быть,
навсегда. Такие поцелуи слишком действуют на сердце, чтобы
действовать на тело. И поцелуи эти, будучи как бы стволом, на
котором росли отношения с Соней, понуждали меня превращаться в
мечтательного и даже наивного мальчика. Соня словно сумела
призвать к жизни те мои чувства, которые давно перестали во мне
дышать, которые были поэтому моложе меня, и которые своей
молодостью, чистотой и наивностью никак не соответствовали
моему грязному опыту. Таков я был с Соней и уже через несколько
дней уверовал в то, что я и на самом деле есть таков, что
ничего и никого другого во мне быть не может. Однако через
два-три дня, встретив на улице Такаджиева (которому я еще в
гимназии к вящему удовольствию и одобрению проповедовал мой
"сугубый" взгляд на женщин), и который в течение последних дней
уже несколько раз видел меня в обществе Сони, -- я, еще издали
увидев Такаджиева, почувствовал внезапно какую-то странную
совестливость перед ним и непременную необходимость
оправдаться. Вероятно, совершенно такую же совестливость должен
испытывать вор, отказавшийся от своего ремесла под влиянием
трудовой семьи, в которой он поселился, и который теперь,
встретив своего былого товарища по воровству, совестится перед
ним, что до сих пор не обворовал своих благодетелей. И после
приветственной матерщины я рассказал ему о том, что мои частые
свидания с этой женщиной (это с Соней-то) объясняются
исключительно эротическими потребностями, которые она-де
умопомрачительно умеет возбуждать и удовлетворять. Моя
двойственность, моя раздвоенность при этом заключалась не
столько в той лжи, которую говорили мои губы, сколько в той
правдивости, с которой всколыхнулось во мне естество наглого
молодчины и ухаря.
Двоились чувства к окружающим людям. Под влиянием моих чувств
к Соне я стал, -- по сравнению с тем, как это было раньше, --
чрезвычайно добр. Я щедро давал милостыню (более щедро, когда
бывал один, нежели в присутствии Сони), я постоянно дурачился с
нянькой, и както, возвращаясь поздно ночью, вступился за
обиженную прохожим проститутку. Но это новое для меня отношение
к людям, это, как говорится, радостное желание обнять весь мир,
-- тотчас обнаруживало желание этот же мир разрушить, лишь
только кому-нибудь, хотя бы и косвенно, приходилось
противоборствовать моей близости и моим чувствам к Соне.
Через неделю те сто рублей, что дал мне Яг -- были истрачены.
Оставалось лишь несколько рублей, с которыми я уже не мог
встретиться с Соней, ибо в этот день мы уговорились вместе
обедать и потом ехать и оставаться до ночи в Сокольниках.
Выпив утреннее кофе, с отвращением глотая его из той
взволнованной сытости, которая доходила до рези в желудке, --
все от мысли о том, -- что же будет, и как же мне при этом
безденежьи удастся проводить все эти дни с Соней, -- я зашел в
комнату к матери и сказал, что мне нужны деньги. Мать сидела у
окна в кресле и была в этот день какая-то особенно желтенькая.
На коленях у нее спутанно лежали разноцветные нитки и какое-то
вышивание, но руки ее лежали как брошенные, а выцветшие старые
глаза в тяжелой неподвижности смотрели на угол. -- Мне нужны
деньги, -- повторил я, по утиному растопыривая пальцы, ибо мать
не шелохнулась, -- мне нужны деньги и немедленно. Мать с
видимым трудом чуть приподняла руки и в покорном отчаянии дала
им упасть. -- Ну, что же, -- сказал я, -- если денег нет, так
дай мне твою брошь, я заложу ее. (Эта брошь была для матери как
бы священной и единственной предметной памятью об отце.) Все
так же не отвечая и все также тяжело глядя прямо перед собой,
мать шибко трясущейся рукой пошарила за пазухой старенькой
своей кофточки и вытащила оттуда канареечного цвета ломбардную
квитанцию. -- Но мне нужны деньги, -- кричал я в плаксивом
отчаянии при одном представлении о том, что Соня уже ждет меня,
и я не смогу к ней прийти, -- мне нужны деньги и я продам
квартиру, я пойду на преступление, чтобы добыть их. Быстро
пройдя нашу маленькую столовую и выбежав сам не зная зачем в
коридор, я наткнулся на няньку. Она подслушивала. -- Тебя еще
только, старый черт, не хватало, -- сказал я, жестоко толкнув
ее и желая пройти. Но нянька, дрожа от смелости, словно для
поцелуя захватив мою руку, сдерживая меня и глядя на меня снизу
вверх тем умоляющим настойчивым взглядом, которым она всегда
смотрела на икону, -- зашептала: -- Вадя, не обижай ты барыню.
Вадя, не добивай ты ее; она и так сидит неживая. Нынче день
смерти твоего отца. -- И глядя мне уже не в глаза, а в
подбородок, может у меня возьмешь. А? Возьми, сделай милость.
Возьми ради Христа. Возьмешь, -- а. Возьми, не обессудь. -- И
нянька быстро зашлепала в кухню и через минуту принесла мне
пачку десятирублевых. Я знал, что деньги эти она сберегла
долголетним трудом, что копила она их, чтобы внести в
богадельню, чтобы на старости, когда работать не будет уже сил,
иметь свой угол, -- и все-таки взял их. А подавая мне эти
деньги, нянька все шмыгала носом, и моргала глазами, и
стыдилась показать свои счастливые, светлые, жертвенные слезы
любви.
Два дня спустя случилось так, что проезжая с Соней вниз по
бульварам, -- мы ехали за город, -- Соне понадобилось позвонить
по телефону домой. Остановив лихача, -- это было на площади
вблизи нашего дома, -- Соня попросила подождать ее на улице.
Сойдя с пролетки, прохаживаясь в ожидании Сони, я дошел до
угла, когда вдруг кто-то дотронулся до моей руки. Я оглянулся.
Это была мать. Она была без шляпы, седенькие волосики ее
распушились, на ней была ватная нянькина кофта и в руке она
держала веревочную сумку для провизии. Она просительно и
пугливо погладила мое плечо. -- Я, мальчик, раздобыла немножко
денег, если хочешь я. -- Идите, идите, -- прервал я ее в
ужасной тревоге, что сейчас выйдет Соня и увидит и догадается,
что эта ужасная старуха -- моя мать. -- Идите же, говорю я вам,
чтоб вашего духу здесь не было, -- повторил я, не имея
возможности здесь на улице прогнать ее силой голоса и потому
назвал ее на "вы". И когда вернувшись к лихачу, я подсаживал
тут же вышедшую Соню, то взглянув в ее синие глаза, косо
жмурившиеся от солнца, бившего в лакированные крылья экипажа,
-- я уже испытывал такое счастье, что без содрогания посмотрел
на седую голову, на ватную кофту и на опухшие ноги в стоптанных
башмаках, которые трудно шагали по ту сторону мостовой.
На следующее утро, проходя по коридору к умывальнику, я
столкнулся с матерью. Жалея ее и не зная, что мне сказать ей о
вчерашнем, я остановился и погладил рукой ее дряблую щеку.
Против моего ожидания мать мне не улыбнулась и не обрадовалась,
лицо ее вдруг жалко сморщилось, и по щекам ее сразу полилось
ужасно много слез, которые (как мне почему-то показалось)
должны быть горячими, как кипяток. Кажется, она силилась что-то
сказать, и может быть даже сказала бы, но я уже счел, что все
улажено, я боялся опоздать и быстро пошел дальше.
Таковы были мои отношения к людям, такова была эта
раздвоенность, -- с одной стороны, влюбленное желание обнять
весь мир, осчастливить людей и любить их, -- с другой
бессовестная трата трудовых грошей старого человека и безмерная
жестокость к матери. И особенно странным здесь было то, что и
бессовестность эта и жестокость нисколько не противоречили этим
моим влюбленным позывам обнимать и любить весь живой мир -- как
будто усиление во мне, столь необычных для меня, добрых чувств
-- в то же время помогало совершать мне жестокости, к которым
(отсутствуй во мне эти добрые чувства) -- я не счел бы себя
способным.
Но из всех этих многих раздвоений -- наиболее четко
очерченным и остро ощутимым -- было во мне раздвоение духовного
и чувственного начал.
Как-то, -- уже поздно ночью, проводив Соню, возвращаясь домой
по бульварам и переходя ярко освещенную и потому еще более
пустынную площадь, -- я обогнул сидевших на внешней скамье
трамвайного вокзальчика проституток. Как всегда, -- от их
предложений и заигрываний, которыми они меня позвали, пока я
проходил мимо, -- я почувствовал оскорбленное самолюбие самца,
в котором одним этим заигрыванием как бы отрицалась возможность
получить бесплатно у других женщин то же самое, что они мне
предлагали приобрести за деньги.
Несмотря на то, что проститутки с Тверской были по внешности
подчас много привлекательнее тех женщин, за которыми я ходил и
которых находил на бульварах, -- несмотря на то, что пойти с
проституткой обошлось бы денежно никак не дороже, -- что
опасность заболевания была равно велика, и что, наконец, взяв
проститутку, я избавлялся от многочасового хождения, поисков и
оскорбительных отказов, -- несмотря на все это, -- я никогда не
ходил к проституткам.
Я не ходил к проституткам по причине того, что мне хотелось
не столько узаконенного словесной сделкой прелюбодеяния,
сколько тайной и порочной борьбы, с ее достижениями, с ее
победой, где победителем, как мне казалось, было мое я, мое
тело, глаза, которые были моими и могли быть только у меня
одного, -- а не те несколько рублей, которые могли быть у
многих. Я не ходил к проституткам еще оттого, что проститутка,
взяв деньги вперед, -- отдавала мне себя, выполняя при этом
некое обязательство, -- она делала это принудительно, -- даже
может быть (так воображал я себе), сжав при этом зубы от
нетерпения, желая только одного, чтобы я поскорее сделал свое
дело, и ушел и что в силу этого враждебного ее нетерпения -- со
мной в постели лежал не распаленный соучастник, а скучающий
созерцатель. Моя чувственность была как бы повторением тех
чувств, которые по отношению ко мне испытывала женщина.
Я не успел пройти и половины короткого бульвара, когда
заслышал, как кто-то поспешными мелкими шажками и тяжело дыша
настигает меня. -- Ух, насилу догнала, -- сказал с противной
профессиональной игривостью голос. Я оглянулся, увидел желтый
свет, и в нем бегом шагающую на меня женщину. Я посторонился,
но она круто повернула на меня, столкнулась со мной и обняла
меня. И сразу ее тесно прилипшее ко мне и шибко греющее тело
затолкало меня в нижнюю часть живота, ее губы придвинулись,
прижались, раскрылись и выпустили мне в рот мокрый, холодный и
дергающийся язык. Испытывая то приличествующее такому моменту
чувство, когда кажется, что вся земля обвалилась и остался
только тот кусочек, на котором стоишь, -- я, вероятно, чтобы не
сверзиться вниз, чтобы держаться, тоже ее обнял. А дальше все
было ужасно просто.
Сперва извозщичья пролетка, которая тряслась и будто не
двигалась, потому что невольно мне виделся кусочек звездного
неба, пока в блаженной жестокости я рвал ее губы. Потом ворота,
и в стороне, на кончике воткнутой в дом кочерги, подвешенный
золотой сапог, -- а сами ворота деревянные и сплошные, в
которых дверца открывалась, как в часах с кукушкой. Потом
коридор, отбитая штукатурка с обнажившимися деревянными
сплетениями, и клеенчатая дверь с ободками пыли во впадинах,
туго вбитых в клеенку гвоздей. Потом стоячая духота каморки,
керосиновая лампа и над нею, на черном потолке, яркое световое
пятнышко, как от солнца сквозь увеличенное стекло. И одеяло из
цветных лоскутков, сырое и тяжелое, словно с песком, и вяло
сваливающаяся набок женская грудь с расплывшимся каштановым
соском и белыми вокруг пупырышками. И, наконец, остановка и
точка всему, и уверенность (в который раз и каждый раз
по-новому), что распаляющие чувственность женские телесные
прелести -- это только кухонные запахи: дразнят, когда голоден,
-- отвращают, когда сыт.
Когда я вышел, было уже утро. Труба с соседнего дома
выпускала прозрачный жар, в котором трясся кусочек неба. На
улицах было пусто, светло и бессолнечно. Трамваев не было
слышно. Только бульварный сторож, в гимназическом поясе при
седой бороде и в фуражке с зеленым околышем, подметал бульвар.
Поднимая тяжелое и тут же падающее облачко песочной пыли, он
медленно наступал на меня, -- похожий на циркуль, в котором сам
он был укрепленной стороной, а метла на длиннейшей палке --
другой, водящей полукруги промеж газонами. На песке, от жестких
прутьев его метлы, оставался бесконечный ряд царапин.
Я шел и чувствовал себя так изумительно хорошо, так чисто,
точно внутри у меня вымыли. На монастырской розовой башне
золотые спицы на скучном черном циферблате показывали без одной
минуты четверть шестого. Когда, перейдя площадь, я вошел в
сырую тень бульвара, то с другой стороны башни на таком же
черном циферблате, такие же золотые спицы показывали ровно
четверть. И тотчас раздались тоненькие звуки и такие
разрозненные, словно курица гуляла по арфе.
Через семь часов я должен был уже встретиться с Соней, и
радость и нетерпение снова увидеть ее я вдруг почувствовал с
такой свежей, отдохнувшей силой, что знал, что заснуть уже не
смогу. -- Это измена, -- говорил я себе, вспоминая ночь, но как
чистосердечно и настойчиво ни пытался я прицепить это коварное
слово хоть к какому-нибудь из испытываемых мною чувств, -- как
его сам себе ни навязывал, -- оно решительно не удерживалось,
отклеивалось, соскальзывало, отпадало от меня. Но если не
измена -- то что же это. Ведь если содеянное мною не измена, то
это значит, что духовное мое начало нисколько не ответственно
за мое чувственное, что чувственность моя, как бы грязна она ни
была, не может запачкать духовного, что чувственность моя
открыта всем женщинам, духовность же только одной Соне, и что
чувственность во мне как-то отделена от духовности. Я не
столько знал, сколько чувствовал, что во всем этом есть
какая-то правда, -- но уже что-то тяжелое сдвинулось во мне, и
я не смог отвернуться от возникшего во мне образа, в котором
Соня, поставленная на мое место, совершает нечто подобное, и
что с ней случается то самое, что случилось нынче со мной.
Конечно, я и чувствовал и знал, что это совершенно невозможно,
что ничего похожего с Соней случиться не могло и не может, но
вот именно это-то сознание невозможности подобного происшествия
с Соней -- с очевидной ясностью говорило за то, что у нее-то, у
женщины, чувственность может и даже должна запачкать духовность
и что ее женская духовность отвечает в полной мере за проступок
ее чувственности. Выходило так, что в ней, в Соне, в женщине --
духовность и чувственность слиты воедино, и что признать их
отделенными друг от друга, раздвоенными, взаимно
неответственными и расколотыми, как у меня, -- это значило
расколоть себе жизнь.
И я представил себе, конечно, не Соню, а другую девушку или
женщину примерно из такой же, как и я, семьи, и так же, как и
я, в когонибудь влюбленную с чрезвычайной, с исключительной
жаркостью. Вот она одна возвращаясь домой, вот в темноте
бульварной ее догоняет какой-нибудь хлыщ, она не знает его, она
даже не может хорошенько рассмотреть его, молод ли, уродлив или
стар он, но вот он хватает ее, он гадко тискает и скверно
целует -- и она уже готова, она согласна на все, она едет к
нему, и главное, уходя поутру, даже не взглянув на того, с кем
проспала эту ночь, -- выходит, и возвращается домой, не только
не чувствует себя загрязненной, а с чистенькой радостью ждет
свидания с человеком, в которого влюблена. К такой женщине
как-то само собой подкрадывается страшное слово: проститутка. И
получалось странное. Получалось, что если мужчина делает то,
что он делает, -- так он мужчина. А если женщина делает то, что
мужчина, -- так она проститутка. И выходило еще, что раздвоение
духовности и чувственности в мужчине -- есть признак
мужественности, -- а раздвоение духовности и чувственности в
женщине есть признак проституционности.
Я начал сличать этот неожиданный для меня вывод. Вот я, Вадим
Масленников, будущий юрист, будущий, как это утверждает
окружающий меня мир, полезный и уважаемый член общества. А
между тем, -- где бы я ни был, в трамвае ли, в кафе, в театре,
в ресторане, на улице -- словом, всюду, всюду, -- достаточно
посмотреть мне на фигуру женщины, достаточно даже не видя ее
лица, прельститься выпуклостью или худобой ее бедр, -- и,
свершись все по моему желанию, я бы, не сказав этой женщине и
двух слов, уже потащил бы ее на постель, на скамейку, а то и в
подворотню. И я бы несомненно так бы и поступил, если бы
женщины позволяли мне этакое проделывать. Но ведь это
раздвоение во мне духовного и чувственного начала, в силу
которого во мне не встречается нравственных препятствий к
осуществлению таких позывов, -- ведь это то самое раздвоение и
было же главной причиной того, почему мои товарищи признавали
меня и молодчиной и ухарем. Ведь если бы во мне было полное
слияние духовного и чувственного, то я бы ведь смертно
влюблялся решительно в каждую женщину, которая чувственно
прельщала бы меня, и тогда мои товарищи, беспрестанно смеясь
надо мною, дразнили бы меня бабой, девчонкой или еще
каким-нибудь другим словом, но обязательно таким, в котором
было бы ярко выражено их мальчишеское презрение к проявляемому
мною женственному началу. Значит, во мне, в мужчине, это мое
раздвоение духовности и чувственности воспринималось
окружающими, как признак мужественности, молодечества.
Ну а вот если бы я, с этим моим раздвоением духовности или
чувственности, был бы не гимназистом, а гимназисткой, девушкой.
Если бы я, будучи девушкой, точно так же в кафе ли, в трамвае,
в театре, на улице, словом, всюду-всюду, увидав мужчину, подчас
не разглядев даже его лица, просто разволновавшись от мускулов
его бедр (а в силу раздвоения во мне духовности и
чувственности, не испытывая в себе препятствий к осуществлению
этих моих позывов), тут же, бессловесно и с веселостью
побуждала и разрешала бы тащить себя на постель, на скамейку, а
то и в подворотню, -- какое впечатление произвело бы такое мое
действие на моих подруг, на окружающих, или даже на мужчин,
которые имели со мной дело. Были бы эти мои поступки толкуемы и
воспринимаемы, как проявление мною молодечества, ухарства,
мужественности? Даже смешно подумать. Ведь даже сомнений не
может возникнуть, что я тут же и решительно всеми была бы
общественно заклеймлена, как проститутка, да к тому же еще не
как проститутка в смысле жертвы среды или материальных
страданий (такую ведь можно оправдать), -- а как проститутка
вследствие внешней проявляемости внутренних моих наитий, иначе
говоря, такая, которой уже нет и не может быть оправданий.
Значит, и верно и справедливо то, что раздвоение духовности и
чувственности в мужчине есть признак его мужественности, -- а
раздвоение духовности и чувственности в женщине есть признак ее
проституционности. И значит, достаточно всем женщинам дружно
пойти по пути омужествления -- и мир, весь мир превратится в
публичный дом.
Для влюбленного мужчины все женщины -- это только женщины, за
исключением той, в которую он влюблен: она для него человек.
Для влюбленной женщины все мужчины -- это только человеки, за
исключением того, в которого она влюблена: он для нее мужчина.
Такова была та невеселая правда, в которой я все больше и
больше уверялся, по мере длительности моих отношений с Соней.
Однако, ни в этот день, ни в последующие затем встречи с
Соней -- я не рассказал ей об этих моих мыслях.
Если людям, с которыми я сталкивался до знакомства с Соней, я
не мог правдиво передать истинность моих переживаний, дабы не
разрушить тем самым того налета молодечества, который мне во
что бы то ни стало хотелось перед этими людьми изображать, --
то с Соней я не мог быть искренен, не покалечив облика того
мечтательного мальчика, которого она желала во мне видеть.
Рассказывать с полной правдой свои чувства товарищам, пред
которыми я обязательно желал казаться молодчиной, -- было
невозможно. Я понимал, что молодечество воспринимается, как
таковое, лишь тогда, когда является результатом весело
поверхностного мироощущения. Стоило мне поэтому изобразить свои
переживания чуть более вдумчиво-глубокими, и тотчас все мои
поступки, которыми я хвастался, становились гадостными,
жестокими, ничем уже неоправданными.
Соня была первым человеком, перед которым мне уже не нужно
было утруждать себя этой противно-веселой, бодрой
наигранностью. Для нее я был просто мечтательным и нежным
мальчиком. Но именно это обстоятельство, которое на первый
взгляд столь располагало к откровенности, -- заставило меня
испуганно спохватиться при первой же попытке рассказывать Соне
про свою жизнь. При первом же позыве на откровенность с Соней я
почувствовал, что не должен, не имею права, не могу быть
откровенным. С одной стороны, я не мог быть откровенен с Соней
потому, что невозможно же было мне, мечтательному мальчику,
рассказывать о зараженной мною Зиночке, о моих отношениях с
матерью, о том, как я прогнал мать из боязни, что Соня ее
увидит, или, наконец, о том, что деньги, которые я плачу за
лихачей или за мороженое, которое ест Соня, -- принадлежат моей
старой няньке. С другой стороны, я не мог быть откровенен с
Соней, ибо даже попытки рассказывать ей хотя бы только о таких
моих поступках, которые выказывали бы меня единственно с
доброй, с благородной стороны -- тоже никак не клеились: прежде
всего добрых деяний в моей жизни вовсе не было, -- далее (на
случай, если бы я такие добрые мои деяния просто бы выдумал),
рассказывать о них не доставило бы мне решительно никакого
удовольствия, -- и, наконец, и это главное, -- такие рассказы о
моих добрых делах (хоть это и очень странно, но я так
чувствовал) нисколько не послужили бы тому духовному сближению
с Соней, которое ведь и было основной причиной, побуждавшей
меня к откровенности. Все это мучило меня не столько потому,
что я как бы обрекался на духовное одиночество, к которому я
слишком привык, чтобы им тяготиться, -- сколько той крайней
бедностью разговорной темы, которая могла бы способствовать
нашему сближению к росту чувств. Я понимал, что влюбленность --
это такое чувство, которое должно все время расти, все время
двигаться, что для своего движения оно должно получать толчки
подобно детскому обручу, который, как только теряет силу
движения и приостанавливается, так тотчас и падает. Я понимал,
что счастливы те влюбленные, которые, в силу враждебных им
людей или неудачливых событий, лишаются возможности часто и
подолгу встречаться. Я завидовал им, ибо понимал, что
влюбленность их растет за счет тех препятствий, которые
возникают между ними. Встречаясь с Соней ежедневно, оставаясь с
нею беспрерывно много часов, я, как только умел, старался