Помню, что перед этим я была страшно утомлена. Я проводила уж третий месяц в каком-то безвыходном напряжении всех сил, нравственных и физических. В голове путаница, на сердце тоска, и ни минуты покоя: то гости, то выезды, то Поль тормошит. Поль, несмотря на то, что я была только послушна ему, сходил с ума от ревности и делал мне иногда такие сцены, что я готова была бежать из дома. Мне нужен был отдых, а отдыха не было, и я не знала даже, с какой стороны его ожидать. Но именно это-то чувство беспомощности и придавало мне ту решимость отчаяния, с которой утопающий готов ухватиться за что попало, хотя бы даже за лезвие острой бритвы. В таком состоянии духа я часто ждала появления Черезова с особенным, лихорадочным нетерпением, похожим на то, которое ощущает тяжело больной, ожидающий доктора. Что бы он ни сказал, все кажется лучше, чем неизвестность, а между тем в сердце невольно таится надежда услышать что-нибудь утешительное. И вот нечто похожее на такую надежду шептало мне, что этот Черезов добрый, прямой человек, на слово которого я могу вполне положиться, если он скажет прямо, что знает все, но не ищет моей погибели. «О, – думала я, – какое бы это было счастье и как благодарна была бы я за такое слово! Я бы упала к его ногам и вымолила себе прощение!» И я представляла себе целые сцены: что он сказал бы, что я бы ему отвечала. И сцены эти варьировались в моей голове до бесконечности, но все как-то странно кончалось тем, что я кидалась в его объятия и плакала, скрывая свое лицо у него на груди.
Все это было значительно, но я в ту пору еще не понимала так ясно, как поняла потом, что это значит. Действительность казалась мне так далека от моих фантазий.
Мы с ним сходились довольно часто и говорили, по-видимому, довольно искренно, но все это как-то кончилось ничем. Только он с каждым разом мне становился милее, и вера моя в него росла.
Раз как-то мы с ним сидели наедине; речь зашла о женитьбе. Я, кажется, спросила: отчего он не женится?
– Знаете, Юлия Николаевна, – сказал он, – прекурьезное дело – эта вербовка в свой полк со стороны семейных людей. Все они это советуют. Следовало бы думать, что если не все, то хоть большая часть очень довольны своею службою. А между тем, согласитесь, что это вздор, и что ваш полк куражится только по той причине, что ему струсить некуда.
– Ну, это нельзя сказать вообще, – отвечала я. – Что же бы делали девушки, если бы все смотрели на это, как вы?
– Покорно благодарю! Вы, значит, хлопочете не обо мне, а о той неизвестной, которой нечего будет делать, если я не последую вашему совету?
– Что ж? – говорю. – Если б и так? Почему не желать ей счастья?
– А вы с чего взяли, что я ее сделаю счастливою? При всем желании она может мне надоесть через полгода, и я ее брошу.
– Нет, вы этого не сделаете.
– Ну, так она сделает.
– Полноте, разве вы бы могли полюбить такую?
– Почему же нет?… Разве любовь дается как пенсия, за заслуги?… Собственно говоря, я даже не знаю, за что она дается, да и вы тоже. Ведь вот же вы говорили, что донна Анна могла полюбить Дон Жуана?
– Да, это правда.
– Ну, я хоть и не донна Анна, а все же не поручусь за себя, потому что любовь зла, и трудно что-нибудь рассчитать, когда голова кружится: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю… и в дуновении чумы…» [28]
– Ах, да! – воскликнула я. – Не правда ли, как это прекрасно сказано?
– Да, сказано хорошо, но согласитесь, что удовольствия этого рода на деле обходятся слишком дорого, чтобы их можно было серьезно искать… Ну, представьте себе какую-нибудь такую бездну в действительности. Вы увлеклись, как только способен увлечься тот, кто любит от полноты живого, горячего сердца, и отдали ей себя всего, со всем вашим прошлым и будущим, со всеми помыслами и упованиями. Конечно, она все примет, на то она и бездна, но спрашивается, на что ей все это и что она может дать вам взамен, кроме минуты дикого упоения?
Я не совсем поняла, но то, что я поняла, ужасно смутило меня. Сперва я, как дура, обрадовалась чему-то, потом мне стало больно, стыдно и дурно до тошноты.
– Живой человек – не яма, – пробормотала я, совершенно растерянная.
Он посмотрел на меня как-то печально.
– Да, – говорит, – конечно… Но если он не живой? Если в нем сердца нет, или оно уже умерло?
Кто-то вошел, и мы замолчали. Я была вне себя и при первой возможности убежала из комнаты. «Он знает все!» – думала я, но, странно сказать, теперь не это уже меня смущало. Меня смущала мысль, что человек этот – такой милый, славный, мог бы меня полюбить так, как он говорит, всем существом своим, если бы я не была такая скверная. Но он ошибается, если думает, что мне не нужно этого и что я оставила бы его без ответа… О! Ни за что! Я знаю цену ему, и я не мертвая: у меня есть сердце…
Короче, мне стало ясно, что я люблю Черезова… Открытие это сбило меня совершенно с толку, и прошло несколько времени прежде, чем я успела прийти в себя, но едва я пришла в себя, как все в голове у меня повернулось вверх дном, и прежде всего мое отношение к мужу. До сих пор я жалела, что между нами нет искренности; теперь поняла, что ее и не может быть. Конечно, он сам был в этом кругом виноват. С тех пор, как он приобрел меня в полную собственность, то обо мне уже больше не беспокоился. Я стала в его глазах не человеком, которому может нравиться или не нравиться что-нибудь, а какой-то тварью, которую он поднял из грязи, вычистил и взял в дом для своей утехи. Со мною не стоило церемониться, а стоило только дать мне понять, что я совершенно в его руках и обязана ему всем, должна только и думать о том, чтобы ему угождать, должна, одним словом, забыть себя и вся погрузиться в него, смотреть на него, как на бога. Не скажу, чтобы это особенно удивило меня: я знала отчасти, что это будет так, но надеялась, что такое состояние все-таки будет сносно. Если хотите, оно и было сносно, пока у нас интересы были одни. Мы были нужны друг другу и связаны крепко. Зная это и зная его характер, я уступала ему в мелочах, а крупных причин к несогласию у нас не было. Теперь все вдруг изменилось. Страстной любви к нему я уж давно не чувствовала, но с тех пор, как я стала думать о Черезове, к которому он сам меня толкнул как приманку, Поль мне совсем опостылел. Самая ревность его сделалась мне ненавистна, и я на нее смотрела, как на ошейник, который только дразнил меня, напоминая, что я у него в зависимости и что ему не нужно уж более меня ублажать, как ублажал когда-то, чтоб я от него не ушла, а стоит дернуть только покрепче да погрозить. Но он ошибся на этот счет, как вы все, господа, ошибаетесь. Он думал, что я не прочь кутнуть при удобном случае, но никак не думал, чтоб я могла серьезно сорваться с привязи и взглянуть на все это как-нибудь иначе, чем он сам на него смотрел. А между тем я смотрела уже совсем иначе. В ту пору, когда он думал, что страх быть открытою заставит меня возложить все надежды мои единственно на него и вверить себя, зажмурив глаза, его руководству, страх этот перестал уже быть моим главным двигателем, и я потеряла всякую веру в его руководство. Все, что у меня оставалось похожего на надежду, каким-то странным путем перенесено было на Черезова. Я говорю – странным путем, потому что и сама не знала, чего должна ожидать от Черезова и почему. Он не делал ни шагу, чтоб разъяснить мне этот вопрос, а между тем я не имела уже почти никакого сомнения, что тайна моя ему известна. И я любила его; мне казалось, что и он не совсем равнодушен ко мне; одним словом – это была такая путаница, такие потемки, из которых не терпелось выйти во что бы то ни стало. Но как? За недостатком лучшего оставалось только одно: самой идти навстречу ему и требовать объяснения.
Долго я колебалась и выжидала, в надежде, что случай придет мне на помощь, но случай не приходил. Тогда я потеряла терпение и раз как-то, запросто, назначила ему свидание у себя.
V
VI
Все это было значительно, но я в ту пору еще не понимала так ясно, как поняла потом, что это значит. Действительность казалась мне так далека от моих фантазий.
Мы с ним сходились довольно часто и говорили, по-видимому, довольно искренно, но все это как-то кончилось ничем. Только он с каждым разом мне становился милее, и вера моя в него росла.
Раз как-то мы с ним сидели наедине; речь зашла о женитьбе. Я, кажется, спросила: отчего он не женится?
– Знаете, Юлия Николаевна, – сказал он, – прекурьезное дело – эта вербовка в свой полк со стороны семейных людей. Все они это советуют. Следовало бы думать, что если не все, то хоть большая часть очень довольны своею службою. А между тем, согласитесь, что это вздор, и что ваш полк куражится только по той причине, что ему струсить некуда.
– Ну, это нельзя сказать вообще, – отвечала я. – Что же бы делали девушки, если бы все смотрели на это, как вы?
– Покорно благодарю! Вы, значит, хлопочете не обо мне, а о той неизвестной, которой нечего будет делать, если я не последую вашему совету?
– Что ж? – говорю. – Если б и так? Почему не желать ей счастья?
– А вы с чего взяли, что я ее сделаю счастливою? При всем желании она может мне надоесть через полгода, и я ее брошу.
– Нет, вы этого не сделаете.
– Ну, так она сделает.
– Полноте, разве вы бы могли полюбить такую?
– Почему же нет?… Разве любовь дается как пенсия, за заслуги?… Собственно говоря, я даже не знаю, за что она дается, да и вы тоже. Ведь вот же вы говорили, что донна Анна могла полюбить Дон Жуана?
– Да, это правда.
– Ну, я хоть и не донна Анна, а все же не поручусь за себя, потому что любовь зла, и трудно что-нибудь рассчитать, когда голова кружится: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю… и в дуновении чумы…» [28]
– Ах, да! – воскликнула я. – Не правда ли, как это прекрасно сказано?
– Да, сказано хорошо, но согласитесь, что удовольствия этого рода на деле обходятся слишком дорого, чтобы их можно было серьезно искать… Ну, представьте себе какую-нибудь такую бездну в действительности. Вы увлеклись, как только способен увлечься тот, кто любит от полноты живого, горячего сердца, и отдали ей себя всего, со всем вашим прошлым и будущим, со всеми помыслами и упованиями. Конечно, она все примет, на то она и бездна, но спрашивается, на что ей все это и что она может дать вам взамен, кроме минуты дикого упоения?
Я не совсем поняла, но то, что я поняла, ужасно смутило меня. Сперва я, как дура, обрадовалась чему-то, потом мне стало больно, стыдно и дурно до тошноты.
– Живой человек – не яма, – пробормотала я, совершенно растерянная.
Он посмотрел на меня как-то печально.
– Да, – говорит, – конечно… Но если он не живой? Если в нем сердца нет, или оно уже умерло?
Кто-то вошел, и мы замолчали. Я была вне себя и при первой возможности убежала из комнаты. «Он знает все!» – думала я, но, странно сказать, теперь не это уже меня смущало. Меня смущала мысль, что человек этот – такой милый, славный, мог бы меня полюбить так, как он говорит, всем существом своим, если бы я не была такая скверная. Но он ошибается, если думает, что мне не нужно этого и что я оставила бы его без ответа… О! Ни за что! Я знаю цену ему, и я не мертвая: у меня есть сердце…
Короче, мне стало ясно, что я люблю Черезова… Открытие это сбило меня совершенно с толку, и прошло несколько времени прежде, чем я успела прийти в себя, но едва я пришла в себя, как все в голове у меня повернулось вверх дном, и прежде всего мое отношение к мужу. До сих пор я жалела, что между нами нет искренности; теперь поняла, что ее и не может быть. Конечно, он сам был в этом кругом виноват. С тех пор, как он приобрел меня в полную собственность, то обо мне уже больше не беспокоился. Я стала в его глазах не человеком, которому может нравиться или не нравиться что-нибудь, а какой-то тварью, которую он поднял из грязи, вычистил и взял в дом для своей утехи. Со мною не стоило церемониться, а стоило только дать мне понять, что я совершенно в его руках и обязана ему всем, должна только и думать о том, чтобы ему угождать, должна, одним словом, забыть себя и вся погрузиться в него, смотреть на него, как на бога. Не скажу, чтобы это особенно удивило меня: я знала отчасти, что это будет так, но надеялась, что такое состояние все-таки будет сносно. Если хотите, оно и было сносно, пока у нас интересы были одни. Мы были нужны друг другу и связаны крепко. Зная это и зная его характер, я уступала ему в мелочах, а крупных причин к несогласию у нас не было. Теперь все вдруг изменилось. Страстной любви к нему я уж давно не чувствовала, но с тех пор, как я стала думать о Черезове, к которому он сам меня толкнул как приманку, Поль мне совсем опостылел. Самая ревность его сделалась мне ненавистна, и я на нее смотрела, как на ошейник, который только дразнил меня, напоминая, что я у него в зависимости и что ему не нужно уж более меня ублажать, как ублажал когда-то, чтоб я от него не ушла, а стоит дернуть только покрепче да погрозить. Но он ошибся на этот счет, как вы все, господа, ошибаетесь. Он думал, что я не прочь кутнуть при удобном случае, но никак не думал, чтоб я могла серьезно сорваться с привязи и взглянуть на все это как-нибудь иначе, чем он сам на него смотрел. А между тем я смотрела уже совсем иначе. В ту пору, когда он думал, что страх быть открытою заставит меня возложить все надежды мои единственно на него и вверить себя, зажмурив глаза, его руководству, страх этот перестал уже быть моим главным двигателем, и я потеряла всякую веру в его руководство. Все, что у меня оставалось похожего на надежду, каким-то странным путем перенесено было на Черезова. Я говорю – странным путем, потому что и сама не знала, чего должна ожидать от Черезова и почему. Он не делал ни шагу, чтоб разъяснить мне этот вопрос, а между тем я не имела уже почти никакого сомнения, что тайна моя ему известна. И я любила его; мне казалось, что и он не совсем равнодушен ко мне; одним словом – это была такая путаница, такие потемки, из которых не терпелось выйти во что бы то ни стало. Но как? За недостатком лучшего оставалось только одно: самой идти навстречу ему и требовать объяснения.
Долго я колебалась и выжидала, в надежде, что случай придет мне на помощь, но случай не приходил. Тогда я потеряла терпение и раз как-то, запросто, назначила ему свидание у себя.
V
Я был у нее недавно утром, но едва мы успели начать разговор, как вошел слуга с докладом, что гости приехали… Она вся вспыхнула от досады.
– Это несносно! – сказала она, обращаясь ко мне. – Мне не дают вас и на пять минут! Мне мало этого. Месье Черезов! Хотите вы сделать мне удовольствие? Слушайте: завтра Павел Иванович в собрании, и я буду одна весь вечер. Если вы не боитесь соскучиться, то приходите. После обеда, в 8-м часу, или нет, – лучше в 8. В восемь я буду наверно одна.
Я был, и мы просидели вдвоем часа три. Не помню, с чего у нас началось, только она казалась расстроенною и жаловалась, что нездоровится. Я спросил, что с ней?
– Так, ничего, – она закрыла руками лицо и сидела с минуту молча. – Скажите, вам это должно казаться странно?
– Что странно, Юлия Николаевна?
– Да то, что я завладела вами, и что мы так… одни… Но, – заключила она с какой-то странной усмешкой, – это, если не ошибаюсь, уже не в первый раз.
– Да, кажется, – я отвечал, смеясь. – Хотите сигарку? (Она не курила при мне до сих пор).
– Дайте.
Мы закурили; рука у нее слегка дрожала.
– Послушайте, – продолжала она, – вы так скромны и так деликатны, что я наконец не вижу, к чему играть с вами в прятки. Это ребячество. Дайте мне вашу руку и верьте, что я умею ценить ваше молчание. Скажите: неужели вы серьезно думали, что я вас не узнала?
Я отвечал, что не знал: желает ли она меня узнавать.
– Ну, насчет этого я и сама не знала. Встреча тогда была так коротка, что я не могла быть уверена в вас, как теперь уверена. Я могла думать… вы понимаете, я в ту пору была совсем в других обстоятельствах и не дорожила всем тем, чем теперь должна дорожить. Почем я знала, за кого вы меня в ту пору приняли и как вы вследствие этого обойдетесь со мной? И я, признаюсь, немножко струхнула, когда узнала вас. Но потом я сама поняла, что это было глупо… Ужасно глупо! Не правда ли?
Я не знал, что сказать.
– Надеюсь, – отвечал я, смеясь, – что я вам не дал причины меня опасаться?
– О! Нет… Напротив. Вы больше чем деликатны; вы человек справедливый и честный, такой человек, одним словом, который, если он думает дурно о женщине, то может сказать или не сказать ей это в глаза, но никогда не обидит ее за глаза и не осудит без положительных, ясных причин. Не правда ли?
– Да, – говорю, – конечно; только я вас прошу, будьте уж искренни до конца и скажите мне прямо: что вас заставляет предполагать, что я могу о вас думать дурно?
– Ах! – отвечала она вздохнув. – Очень и очень многое. Главное то, что обо мне многие думают дурно. Вы знаете, я в разводе или была в разводе, а это одно уж бросает тень. Затем, мое прошлое, конечно, небезупречно. Виною тому отчасти несчастный брак, отчасти, может быть, и слишком живой темперамент. Меня почти ребенком выдали замуж за человека, которого я ненавидела. Когда-нибудь я расскажу вам это подробно; только я вас прошу заранее, не будьте ко мне слишком строги.
– Полноте, Юлия Николаевна, вы шутите!… С чего вы взяли, что я могу когда-нибудь осуждать женщину за ту мизерную долю свободы, которую она вырывает из рук своих тюремщиков? Скажите мне лучше какую-нибудь другую причину, если другая есть.
– Есть, – отвечала она, подумав. – И вы, как родственник Поля по первой жене, должны ее сами знать. Его обвиняли косвенно или прямо в смерти этой несчастной. Доля подобного обвинения, как ни нелепо оно, должна была неизбежно упасть и на меня. Вы понимаете?
– Понимаю, но вы же ведь говорите, что это нелепо?
– В моих глазах – да. Но люди, видите ли, не церемонятся с заключениями: вторая жена, – ну, стало быть, ясно, она и виновата.
В ответ на это я напомнил ее высокое мнение обо мне.
– Вы, – говорю, – сейчас сказали, что не считаете меня за человека, способного осудить кого-нибудь без положительных ясных причин.
Молчание. Я смотрел на нее, не спуская глаз, а она смотрела на край своей юбки, кусала тихонько губы и морщила лоб, что сообщало ей несколько озадаченный и даже сконфуженный вид. Но это было естественно при таком объяснении.
– Положим, что, впрочем, недалеко от истины, – продолжал я, – что я не могу оправдать Павла Ивановича. Но почему вы думаете, что я переношу на вас долю его вины?
Она молчала в волнении.
– Не знаю, – сказала она, подумав. – Но мне иногда невольно приходит на мысль, что вы со мною не откровенны, что вы таите что-то на душе. И если б вы знали, как мне это больно! Если бы вы знали!… – повторила она дрожащим голосом и вдруг, обернувшись ко мне, схватила меня горячо за обе руки. – Сергей Михайлович! Это нехорошо! За что?… Не мучьте, скажите! Скажите мне прямо, если вы что-нибудь против меня имели, или имеете! Я хочу знать… Мне нужно… Мне дорого ваше доброе мнение, но мне еще дороже правда… Правду скажите мне! Правду!…
Тронутый этой выходкой, я вынужден был сказать ей что-нибудь соответствующее, но это был вздор, который она и сама, вероятно, сочла за вздор, потому что не слушала меня. Лицо у нее было расстроено, на ресницах – слезы. Не выпуская моих рук из своих, она откинулась назад и что-то шептала. Я не успел расслышать; внимание мое было привлечено каким-то запахом, сначала слабым, потом вдруг быстро усилившимся. Это был запах дыма.
– Что-то горит! – сказал я, осматриваясь. Она очнулась.
– Что? Где?
– Это ваша сигара… Вот она, на ковре… Ах, Боже мой! Платье!
– Где? Где?…
– А вот – смотрите!
Край юбки ее в самом деле тлел, и узкая огненная бордюрка внизу росла, дымясь и закручиваясь… В испуге она хотела вскочить, но я схватил ее крепко за руки:
– Куда?… Сидите смирно! Иначе вы будете сию минуту в огне!
С трудом усадив ее, я кинулся на ковер, к ее ногам, и скомкал тлеющий край в руках. К счастью, нигде еще не успело вспыхнуть. Дым скоро исчез, но мне стало невмочь.
– Смотрите, – сказал я, бросив, – не тлеет ли где-нибудь? Она наклонилась; я тер обожженные руки. Лицо ее было так близко от моего, что волосы наши касались.
– Нет, ничего… потухло, но руки, руки ваши обожжены!
Странный тон голоса, которым сказаны были эти слова, за ставил меня посмотреть ей в глаза. Они полны были страсти, и два зрачка их, прямо против моих, светились каким-то янтарным огнем. В голове у меня пошло колесом, и мне стало вдруг страшно – не страшно, а как-то жутко. Я чувствовал, что она сию минуту будет в моих объятиях. Не успел я мигнуть, как руки ее обвились вокруг моей шеи и губы огненным поцелуем прильнули к моим губам.
Когда я пришел в себя, ее уже не было. Она убежала, и я сидел с четвертьчаса один, напрасно пытаясь сообразить, как это все случилось.
В комнату кто-то вошел. Это была ее горничная, которая напомнила, что у меня руки в саже. Я вымыл их и опять остался один.
Наконец она воротилась, спокойная. На ней было другое платье и, я прибавлю, другое лицо, будничное, потухшее, которое было мне хорошо знакомо.
Ни слова о прошедшем.
– Пойдемте в гостиную, здесь пахнет дымом.
Мы перешли в гостиную. Она отворила рояль, села и стала играть. Но ее игра была рассеянна, и лицо часто обращено ко мне с коротким ответом или вопросом.
– Я редко теперь курю… Отвыкла. И Павел Иванович не любит… У вас, однако, теперь другие сигары. Я помню те. Я выкурила всю вашу пачку в деревне, на Волге.
– Вы были на Волге?
– Да; с неделю. Сейчас после того, как я уехала из Москвы.
– У кого?
– У одного приятеля… Озарьева. Село Любуты; это на берегу, недалеко от Твери. А вы?
Я отвечал, что ездил в Р**, к кузине.
– Вы очень любили вашу кузину?
– Да, она была мой дорогой, мой лучший друг.
– Когда вы узнали о смерти ее, вы были очень огорчены? Я отвечал, что чуть с ума не сошел и долго был болен.
– Вы думали, что она была отравлена?
– Да, и думаю до сих пор.
– Почему?
Враждебное чувство зашевелилось во мне при этом допросе. '«А?… – думал я. – Тебе это нужно знать? Смотри, не обожгись». Я отвечал, что мне известны вещи, которые не оставляют места сомнению.
– Что же вам известно?
– Все.
Что-то сорвалось на клавишах, звуки игры стали тише, умолкли, и она обернулась ко мне совсем. Лицо ее было бледно и холодно, словно застывшее, но черты выражали решимость.
– Это неправда.
– Почем вы знаете?
– Тут нечего знать. Это ясно. Если б вы знали все, вы не держали бы этого в тайне. Я, по крайней мере, понять не могу. Как можно, зная такие вещи, молчать? Если она была отравлена, и если она была, как вы говорите, ваш лучший друг…
– Так что же?
– И если вы знаете, кто это сделал?
– Знаю.
– Чего же вы дожидаетесь? Почему не отомстите за ее смерть?
Вопрос был прост, но он затруднил меня в высшей степени, потому что коснулся как раз самого слабого места моей импровизации.
– Почему вы думаете, что я желаю мстить? – сказал я уклончиво.
Эффект вышел совсем неожиданный.
– Как, почему я думаю? – отвечала она, широко открывая глаза. – Я… ничего не думаю. Я… так… спросила. – Лицо ее вдруг оттаяло, решимость исчезла; она сидела сконфуженная и изумленная.
– Я не палач, – продолжал я, – и не чувствую никакой охоты быть палачом.
– Простите, – шептала она, краснея. – Я вижу, что сказала глупость. Выходит, что я еще мало знаю вас и мало умею ценить. Но вы отчасти сами в том виноваты. Зачем, скажите, зачем вы не хотите быть со мной искренним? Или я не заслуживаю доверия? Скажите мне, наконец, хоть это, чтобы я уже знала, что я такое в ваших глазах.
– Послушайте, – отвечал я, – это несправедливо. Вы не можете обвинять меня в неискренности на том основании, что я вам сказал не все. Есть случаи, когда слово равняется делу, и в таких случаях тайна бывает часто фатальной необходимостью. Но я все-таки вам сказал гораздо более, чем кому-нибудь. А вы? Юлия Николаевна! Решите сами, по совести, руку на сердце: кто из нас двух в долгу по части искренности?
Мы замолчали. Она сидела не шевелясь, с каким-то бесцельным, растерянным взором.
– Не знаю, – сказала она минуту спустя. – Но мне что-то сдается, что я вам сказала сегодня больше, чем должна и чем желала сказать, и уж наверно больше, чем вы заслуживаете.
Я вспомнил ее поцелуй, и мне стало немножко совестно. «Действительно, – думал я, – она права; по этому счету я перед ней кругом в долгу…» Не зная, как ей дать знать, что я это чувствую, я взял ее руку и молча поцеловал. Лицо ее прояснилось.
– Ах, да, – сказала она, – покажите руки. Вы очень их обожгли? Бедняжка! Это моя вина. Я совсем разучилась курить. А прежде, помните?… И как это весело было тогда: эта цыганщина, эта свобода! Помните наш разговор?
– Помню, от слова до слова.
– О! В самом деле?… Ну, в таком случае, вы заслуживаете, чтобы я вам сказала. Знаете, я о вас часто потом вспоминала, и… xa! xa! xa! xa! Ну, нет, это уж слишком! И этого я вам ни за что не скажу!
– Как вы испортились!
– В чем?
– Вы были тогда откровеннее.
– Ну, едва ли.
– Однако. Тогда вы мне храбро сказали все, что думали, а теперь трусите.
– О! Это вздор!
– Что вздор!
– То, что я вам хотела сказать.
– Эх, Юлия Николаевна! Знаете, иной вздор дороже серьезных вещей.
– Да, кстати, – сказала она с таким видом, как будто вдруг что-то вспомнила, – а ведь я после жалела.
– О чем?
– Угадайте.
– Попробую, но не берусь попасть прямо в цель, а так, около. Вы жалели о чем-нибудь, чего нельзя было воротить?
– Да, около.
– Ну, а теперь?
– Что теперь?
– Теперь разве нельзя воротить?
– Нет, – отвечала она с грустной усмешкой.
– Почему же нет?
– Так, я стала теперь гораздо требовательнее; стала совсем другая.
– Вот видите, я вам правду сказал, что вы испортились.
– Ах, нет! Но я требую теперь совершенно другого.
– Большего?
– Несравненно большего!
– Что вы имеете?
– Нет. Знаете, это избитая истина, мы все недовольны тем, что имеем, и все ищем лучшего.
Она шалила, вертя перед моими глазами обольстительную приманку, а я ловил ее, как котенок ловит перо на нитке. Это была игра и довольно глупая…
Я ушел от нее в чаду и долго не мог дать себе отчет, что это такое было. Я чувствовал только, что дело вдруг приняло очень крутой оборот и стало серьезно. Я чуть не сказал ей в глаза, что она убийца, она едва не призналась. По крайней мере что-то шептало мне, что мы оба были недалеко от этого. Не струсь я в решительную минуту, потребуй прямо ее признания, легко может быть, что правда сорвалась бы у нее с языка.
Всю ночь я думал о том, что сделаю, если, как это весьма вероятно, я наконец услышу от нее признание? Завязать дело нетрудно, и я ничем, не рискую при этом. Только вот что: теперь, мне кажется, это уже немножко поздно. Тут пахнет уже предательством! Если я ее подведу под суд, то она погибла без всякой надежды на искупление, погибла кругом, как женщина и как мать, а кто в барышах?… Кому это нужно? Мне, что ли? Но, по моим понятиям, справедливость не будет нисколько умиротворена тем, что Юлия Николаевна сгниет на каторге. Конечно, общество вправе себя защищать как может и как умеет; ну и пусть защищается, я ему не мешаю. Но мне-то какое до этого дело? Разве я представитель общества для Юлии Николаевны? Я не судебный следователь, не сыщик и не палач. Я для нее просто Черезов, и как Черезов буду просто убийца, если я это сделаю.
Значит, не сделаю. А если не сделаю, то на что мне ее признание и чего я от нее хочу? Выкупа, что ли?… Увы! Кажется, дело идет к тому, и, кажется, я уже получил задаток. К чему ж я пугаю ее, прикидываясь неумолимым и неподкупным? Вместо того, чтоб хвастать и лгать как лавочник, который лезет из кожи, чтобы ему накинули грош на его гнилой товар, не проще ли было бы сказать ей прямо в глаза, что она убийца, но может быть спокойна; что я не выдам ее, если она заплатит мне то, что я требую? Да, это было бы коротко и просто, и было бы прямодушнее, даже, пожалуй, честнее, чем, наигравшись с нею как кошка с мышью, лизать потом ее руки, те руки, которые уложили в гроб Олю! Но нет! Нужно, вот видите ли, и черту кочергу, и Богу свечку! Нужно наесться грязи так, чтобы губы себе не выпачкать и чтобы это с лица вышло даже красиво, а для этого надо роман себе сочинить. Надо уверить себя, что любовь смягчила сердце убийцы, и что она раскаялась, и что мне жалко ее, просто по-человечески жалко.
Мысли эти терзали меня всю ночь, и поутру я проснулся с ними, нии, в каком только может чувствовать себя человек, не совсем еще потерявший совесть.
– Это несносно! – сказала она, обращаясь ко мне. – Мне не дают вас и на пять минут! Мне мало этого. Месье Черезов! Хотите вы сделать мне удовольствие? Слушайте: завтра Павел Иванович в собрании, и я буду одна весь вечер. Если вы не боитесь соскучиться, то приходите. После обеда, в 8-м часу, или нет, – лучше в 8. В восемь я буду наверно одна.
Я был, и мы просидели вдвоем часа три. Не помню, с чего у нас началось, только она казалась расстроенною и жаловалась, что нездоровится. Я спросил, что с ней?
– Так, ничего, – она закрыла руками лицо и сидела с минуту молча. – Скажите, вам это должно казаться странно?
– Что странно, Юлия Николаевна?
– Да то, что я завладела вами, и что мы так… одни… Но, – заключила она с какой-то странной усмешкой, – это, если не ошибаюсь, уже не в первый раз.
– Да, кажется, – я отвечал, смеясь. – Хотите сигарку? (Она не курила при мне до сих пор).
– Дайте.
Мы закурили; рука у нее слегка дрожала.
– Послушайте, – продолжала она, – вы так скромны и так деликатны, что я наконец не вижу, к чему играть с вами в прятки. Это ребячество. Дайте мне вашу руку и верьте, что я умею ценить ваше молчание. Скажите: неужели вы серьезно думали, что я вас не узнала?
Я отвечал, что не знал: желает ли она меня узнавать.
– Ну, насчет этого я и сама не знала. Встреча тогда была так коротка, что я не могла быть уверена в вас, как теперь уверена. Я могла думать… вы понимаете, я в ту пору была совсем в других обстоятельствах и не дорожила всем тем, чем теперь должна дорожить. Почем я знала, за кого вы меня в ту пору приняли и как вы вследствие этого обойдетесь со мной? И я, признаюсь, немножко струхнула, когда узнала вас. Но потом я сама поняла, что это было глупо… Ужасно глупо! Не правда ли?
Я не знал, что сказать.
– Надеюсь, – отвечал я, смеясь, – что я вам не дал причины меня опасаться?
– О! Нет… Напротив. Вы больше чем деликатны; вы человек справедливый и честный, такой человек, одним словом, который, если он думает дурно о женщине, то может сказать или не сказать ей это в глаза, но никогда не обидит ее за глаза и не осудит без положительных, ясных причин. Не правда ли?
– Да, – говорю, – конечно; только я вас прошу, будьте уж искренни до конца и скажите мне прямо: что вас заставляет предполагать, что я могу о вас думать дурно?
– Ах! – отвечала она вздохнув. – Очень и очень многое. Главное то, что обо мне многие думают дурно. Вы знаете, я в разводе или была в разводе, а это одно уж бросает тень. Затем, мое прошлое, конечно, небезупречно. Виною тому отчасти несчастный брак, отчасти, может быть, и слишком живой темперамент. Меня почти ребенком выдали замуж за человека, которого я ненавидела. Когда-нибудь я расскажу вам это подробно; только я вас прошу заранее, не будьте ко мне слишком строги.
– Полноте, Юлия Николаевна, вы шутите!… С чего вы взяли, что я могу когда-нибудь осуждать женщину за ту мизерную долю свободы, которую она вырывает из рук своих тюремщиков? Скажите мне лучше какую-нибудь другую причину, если другая есть.
– Есть, – отвечала она, подумав. – И вы, как родственник Поля по первой жене, должны ее сами знать. Его обвиняли косвенно или прямо в смерти этой несчастной. Доля подобного обвинения, как ни нелепо оно, должна была неизбежно упасть и на меня. Вы понимаете?
– Понимаю, но вы же ведь говорите, что это нелепо?
– В моих глазах – да. Но люди, видите ли, не церемонятся с заключениями: вторая жена, – ну, стало быть, ясно, она и виновата.
В ответ на это я напомнил ее высокое мнение обо мне.
– Вы, – говорю, – сейчас сказали, что не считаете меня за человека, способного осудить кого-нибудь без положительных ясных причин.
Молчание. Я смотрел на нее, не спуская глаз, а она смотрела на край своей юбки, кусала тихонько губы и морщила лоб, что сообщало ей несколько озадаченный и даже сконфуженный вид. Но это было естественно при таком объяснении.
– Положим, что, впрочем, недалеко от истины, – продолжал я, – что я не могу оправдать Павла Ивановича. Но почему вы думаете, что я переношу на вас долю его вины?
Она молчала в волнении.
– Не знаю, – сказала она, подумав. – Но мне иногда невольно приходит на мысль, что вы со мною не откровенны, что вы таите что-то на душе. И если б вы знали, как мне это больно! Если бы вы знали!… – повторила она дрожащим голосом и вдруг, обернувшись ко мне, схватила меня горячо за обе руки. – Сергей Михайлович! Это нехорошо! За что?… Не мучьте, скажите! Скажите мне прямо, если вы что-нибудь против меня имели, или имеете! Я хочу знать… Мне нужно… Мне дорого ваше доброе мнение, но мне еще дороже правда… Правду скажите мне! Правду!…
Тронутый этой выходкой, я вынужден был сказать ей что-нибудь соответствующее, но это был вздор, который она и сама, вероятно, сочла за вздор, потому что не слушала меня. Лицо у нее было расстроено, на ресницах – слезы. Не выпуская моих рук из своих, она откинулась назад и что-то шептала. Я не успел расслышать; внимание мое было привлечено каким-то запахом, сначала слабым, потом вдруг быстро усилившимся. Это был запах дыма.
– Что-то горит! – сказал я, осматриваясь. Она очнулась.
– Что? Где?
– Это ваша сигара… Вот она, на ковре… Ах, Боже мой! Платье!
– Где? Где?…
– А вот – смотрите!
Край юбки ее в самом деле тлел, и узкая огненная бордюрка внизу росла, дымясь и закручиваясь… В испуге она хотела вскочить, но я схватил ее крепко за руки:
– Куда?… Сидите смирно! Иначе вы будете сию минуту в огне!
С трудом усадив ее, я кинулся на ковер, к ее ногам, и скомкал тлеющий край в руках. К счастью, нигде еще не успело вспыхнуть. Дым скоро исчез, но мне стало невмочь.
– Смотрите, – сказал я, бросив, – не тлеет ли где-нибудь? Она наклонилась; я тер обожженные руки. Лицо ее было так близко от моего, что волосы наши касались.
– Нет, ничего… потухло, но руки, руки ваши обожжены!
Странный тон голоса, которым сказаны были эти слова, за ставил меня посмотреть ей в глаза. Они полны были страсти, и два зрачка их, прямо против моих, светились каким-то янтарным огнем. В голове у меня пошло колесом, и мне стало вдруг страшно – не страшно, а как-то жутко. Я чувствовал, что она сию минуту будет в моих объятиях. Не успел я мигнуть, как руки ее обвились вокруг моей шеи и губы огненным поцелуем прильнули к моим губам.
Когда я пришел в себя, ее уже не было. Она убежала, и я сидел с четвертьчаса один, напрасно пытаясь сообразить, как это все случилось.
В комнату кто-то вошел. Это была ее горничная, которая напомнила, что у меня руки в саже. Я вымыл их и опять остался один.
Наконец она воротилась, спокойная. На ней было другое платье и, я прибавлю, другое лицо, будничное, потухшее, которое было мне хорошо знакомо.
Ни слова о прошедшем.
– Пойдемте в гостиную, здесь пахнет дымом.
Мы перешли в гостиную. Она отворила рояль, села и стала играть. Но ее игра была рассеянна, и лицо часто обращено ко мне с коротким ответом или вопросом.
– Я редко теперь курю… Отвыкла. И Павел Иванович не любит… У вас, однако, теперь другие сигары. Я помню те. Я выкурила всю вашу пачку в деревне, на Волге.
– Вы были на Волге?
– Да; с неделю. Сейчас после того, как я уехала из Москвы.
– У кого?
– У одного приятеля… Озарьева. Село Любуты; это на берегу, недалеко от Твери. А вы?
Я отвечал, что ездил в Р**, к кузине.
– Вы очень любили вашу кузину?
– Да, она была мой дорогой, мой лучший друг.
– Когда вы узнали о смерти ее, вы были очень огорчены? Я отвечал, что чуть с ума не сошел и долго был болен.
– Вы думали, что она была отравлена?
– Да, и думаю до сих пор.
– Почему?
Враждебное чувство зашевелилось во мне при этом допросе. '«А?… – думал я. – Тебе это нужно знать? Смотри, не обожгись». Я отвечал, что мне известны вещи, которые не оставляют места сомнению.
– Что же вам известно?
– Все.
Что-то сорвалось на клавишах, звуки игры стали тише, умолкли, и она обернулась ко мне совсем. Лицо ее было бледно и холодно, словно застывшее, но черты выражали решимость.
– Это неправда.
– Почем вы знаете?
– Тут нечего знать. Это ясно. Если б вы знали все, вы не держали бы этого в тайне. Я, по крайней мере, понять не могу. Как можно, зная такие вещи, молчать? Если она была отравлена, и если она была, как вы говорите, ваш лучший друг…
– Так что же?
– И если вы знаете, кто это сделал?
– Знаю.
– Чего же вы дожидаетесь? Почему не отомстите за ее смерть?
Вопрос был прост, но он затруднил меня в высшей степени, потому что коснулся как раз самого слабого места моей импровизации.
– Почему вы думаете, что я желаю мстить? – сказал я уклончиво.
Эффект вышел совсем неожиданный.
– Как, почему я думаю? – отвечала она, широко открывая глаза. – Я… ничего не думаю. Я… так… спросила. – Лицо ее вдруг оттаяло, решимость исчезла; она сидела сконфуженная и изумленная.
– Я не палач, – продолжал я, – и не чувствую никакой охоты быть палачом.
– Простите, – шептала она, краснея. – Я вижу, что сказала глупость. Выходит, что я еще мало знаю вас и мало умею ценить. Но вы отчасти сами в том виноваты. Зачем, скажите, зачем вы не хотите быть со мной искренним? Или я не заслуживаю доверия? Скажите мне, наконец, хоть это, чтобы я уже знала, что я такое в ваших глазах.
– Послушайте, – отвечал я, – это несправедливо. Вы не можете обвинять меня в неискренности на том основании, что я вам сказал не все. Есть случаи, когда слово равняется делу, и в таких случаях тайна бывает часто фатальной необходимостью. Но я все-таки вам сказал гораздо более, чем кому-нибудь. А вы? Юлия Николаевна! Решите сами, по совести, руку на сердце: кто из нас двух в долгу по части искренности?
Мы замолчали. Она сидела не шевелясь, с каким-то бесцельным, растерянным взором.
– Не знаю, – сказала она минуту спустя. – Но мне что-то сдается, что я вам сказала сегодня больше, чем должна и чем желала сказать, и уж наверно больше, чем вы заслуживаете.
Я вспомнил ее поцелуй, и мне стало немножко совестно. «Действительно, – думал я, – она права; по этому счету я перед ней кругом в долгу…» Не зная, как ей дать знать, что я это чувствую, я взял ее руку и молча поцеловал. Лицо ее прояснилось.
– Ах, да, – сказала она, – покажите руки. Вы очень их обожгли? Бедняжка! Это моя вина. Я совсем разучилась курить. А прежде, помните?… И как это весело было тогда: эта цыганщина, эта свобода! Помните наш разговор?
– Помню, от слова до слова.
– О! В самом деле?… Ну, в таком случае, вы заслуживаете, чтобы я вам сказала. Знаете, я о вас часто потом вспоминала, и… xa! xa! xa! xa! Ну, нет, это уж слишком! И этого я вам ни за что не скажу!
– Как вы испортились!
– В чем?
– Вы были тогда откровеннее.
– Ну, едва ли.
– Однако. Тогда вы мне храбро сказали все, что думали, а теперь трусите.
– О! Это вздор!
– Что вздор!
– То, что я вам хотела сказать.
– Эх, Юлия Николаевна! Знаете, иной вздор дороже серьезных вещей.
– Да, кстати, – сказала она с таким видом, как будто вдруг что-то вспомнила, – а ведь я после жалела.
– О чем?
– Угадайте.
– Попробую, но не берусь попасть прямо в цель, а так, около. Вы жалели о чем-нибудь, чего нельзя было воротить?
– Да, около.
– Ну, а теперь?
– Что теперь?
– Теперь разве нельзя воротить?
– Нет, – отвечала она с грустной усмешкой.
– Почему же нет?
– Так, я стала теперь гораздо требовательнее; стала совсем другая.
– Вот видите, я вам правду сказал, что вы испортились.
– Ах, нет! Но я требую теперь совершенно другого.
– Большего?
– Несравненно большего!
– Что вы имеете?
– Нет. Знаете, это избитая истина, мы все недовольны тем, что имеем, и все ищем лучшего.
Она шалила, вертя перед моими глазами обольстительную приманку, а я ловил ее, как котенок ловит перо на нитке. Это была игра и довольно глупая…
Я ушел от нее в чаду и долго не мог дать себе отчет, что это такое было. Я чувствовал только, что дело вдруг приняло очень крутой оборот и стало серьезно. Я чуть не сказал ей в глаза, что она убийца, она едва не призналась. По крайней мере что-то шептало мне, что мы оба были недалеко от этого. Не струсь я в решительную минуту, потребуй прямо ее признания, легко может быть, что правда сорвалась бы у нее с языка.
Всю ночь я думал о том, что сделаю, если, как это весьма вероятно, я наконец услышу от нее признание? Завязать дело нетрудно, и я ничем, не рискую при этом. Только вот что: теперь, мне кажется, это уже немножко поздно. Тут пахнет уже предательством! Если я ее подведу под суд, то она погибла без всякой надежды на искупление, погибла кругом, как женщина и как мать, а кто в барышах?… Кому это нужно? Мне, что ли? Но, по моим понятиям, справедливость не будет нисколько умиротворена тем, что Юлия Николаевна сгниет на каторге. Конечно, общество вправе себя защищать как может и как умеет; ну и пусть защищается, я ему не мешаю. Но мне-то какое до этого дело? Разве я представитель общества для Юлии Николаевны? Я не судебный следователь, не сыщик и не палач. Я для нее просто Черезов, и как Черезов буду просто убийца, если я это сделаю.
Значит, не сделаю. А если не сделаю, то на что мне ее признание и чего я от нее хочу? Выкупа, что ли?… Увы! Кажется, дело идет к тому, и, кажется, я уже получил задаток. К чему ж я пугаю ее, прикидываясь неумолимым и неподкупным? Вместо того, чтоб хвастать и лгать как лавочник, который лезет из кожи, чтобы ему накинули грош на его гнилой товар, не проще ли было бы сказать ей прямо в глаза, что она убийца, но может быть спокойна; что я не выдам ее, если она заплатит мне то, что я требую? Да, это было бы коротко и просто, и было бы прямодушнее, даже, пожалуй, честнее, чем, наигравшись с нею как кошка с мышью, лизать потом ее руки, те руки, которые уложили в гроб Олю! Но нет! Нужно, вот видите ли, и черту кочергу, и Богу свечку! Нужно наесться грязи так, чтобы губы себе не выпачкать и чтобы это с лица вышло даже красиво, а для этого надо роман себе сочинить. Надо уверить себя, что любовь смягчила сердце убийцы, и что она раскаялась, и что мне жалко ее, просто по-человечески жалко.
Мысли эти терзали меня всю ночь, и поутру я проснулся с ними, нии, в каком только может чувствовать себя человек, не совсем еще потерявший совесть.
VI
Свидание это было странное. Я уронила огонь на платье и чуть не сгорела в буквальном смысле; он пережег себе руки, но получил зато поцелуй. И я чуть не призналась ему в любви; и он сказал мне, что все знает, но не намерен мстить. И мы едва не сошлись с ним на мировую… а между тем ничего, собственно, не было сказано, и все это промелькнуло передо мною, как клад во сне, после которого просыпаешься поутру с пустыми руками, дивясь и жалея.
Я начала с того, что храбро напомнила ему нашу встречу, и при этом призналась, что струсила, когда узнала его у Горбичевых. «Я, – говорю, – не знала, какого вы мнения обо мне, и как вы со мной обойдетесь, но вы вели себя так деликатно, что я теперь составила о вас очень высокое мнение». И я намекнула ему слегка, в чем состоит это высокое мнение, то есть, что он такой честный, хороший, прямой человек, который если и думает что, то скажет это скорее в глаза, а за глаза не очернит. Он не отнекивался, но вместо того, чтоб сказать с своей стороны что-нибудь положительное, возвращал мне только мои же вопросы…
С чего я взяла, что он обо мне дурного мнения? – Я объяснила ему истинную причину так откровенно, как только могла, сказав, что многие обвиняли Поля в смерти первой его жены и что, как водится, доля подобного обвинения упала и на меня. Люди легки на осуждения, объяснила я: вторая жена, ну, значит, и виновата. Он стал отнекиваться, делая вид, что не понимает, с какой стати я отношу это к нему… А сам между тем так и смотрел в глаза.
Это была такая пытка, что я чуть не плакала… Сигара моя упала на платье, но я не заметила. «На что он мучит меня? – думала я. – Зачем не хочет сказать мне правду, когда видит ясно, что я сама на это иду?… Или он думает, что я уж такая тварь, с которой нельзя и объясниться по-человечески?» Не помню, как именно это случилось, только я, наконец, вытерпела и сказала ему в глаза, что это нехорошо, что он не искренен со мною; что он таит на душе что-нибудь, чего не хочет сказать, и что мне это больно, ужасно больно! После того я взяла его за руки и стала уж прямо умолять, чтобы он не мучил меня, а если имел или имеет что-нибудь против меня, то лучше сказал бы мне просто.
Не знаю, чем бы это окончилось, если бы тут не вмешался случай. В комнате вдруг запахло дымом. Мы стали осматриваться и увидали, что платье мое горит. Я страшно перепугалась: он кинулся на колени к моим ногам и начал тушить. Когда я увидела, что руки его обожжены, не знаю уж, что со мною и сделалось. Я упала к нему на шею, потом вырвалась и, горя от стыда, убежала.
Оставшись одна, я просто была в отчаянии. Более часу прошло, как мы с ним сидели вдвоем, и Поль мог скоро вернуться, а я еще ничего не узнала. Потухшие юбки валялись в моих ногах, но я сама была еще вся в огне и жадно глотала холодную воду: один, два, три стакана. Наконец это прошло; я оделась и вышла к нему спокойная. Не знаю, это ли было причиной, или он сам надумался, только на этот раз дело пошло удачнее. Я решилась идти прямо к цели и завела речь об Ольге. Это его раздражало, и он отвечал мне резко. Слово за слово: «Была отравлена». – «Не была». – «Была, мне это известно». – «Что вам известно?» – «Все».
Я начала с того, что храбро напомнила ему нашу встречу, и при этом призналась, что струсила, когда узнала его у Горбичевых. «Я, – говорю, – не знала, какого вы мнения обо мне, и как вы со мной обойдетесь, но вы вели себя так деликатно, что я теперь составила о вас очень высокое мнение». И я намекнула ему слегка, в чем состоит это высокое мнение, то есть, что он такой честный, хороший, прямой человек, который если и думает что, то скажет это скорее в глаза, а за глаза не очернит. Он не отнекивался, но вместо того, чтоб сказать с своей стороны что-нибудь положительное, возвращал мне только мои же вопросы…
С чего я взяла, что он обо мне дурного мнения? – Я объяснила ему истинную причину так откровенно, как только могла, сказав, что многие обвиняли Поля в смерти первой его жены и что, как водится, доля подобного обвинения упала и на меня. Люди легки на осуждения, объяснила я: вторая жена, ну, значит, и виновата. Он стал отнекиваться, делая вид, что не понимает, с какой стати я отношу это к нему… А сам между тем так и смотрел в глаза.
Это была такая пытка, что я чуть не плакала… Сигара моя упала на платье, но я не заметила. «На что он мучит меня? – думала я. – Зачем не хочет сказать мне правду, когда видит ясно, что я сама на это иду?… Или он думает, что я уж такая тварь, с которой нельзя и объясниться по-человечески?» Не помню, как именно это случилось, только я, наконец, вытерпела и сказала ему в глаза, что это нехорошо, что он не искренен со мною; что он таит на душе что-нибудь, чего не хочет сказать, и что мне это больно, ужасно больно! После того я взяла его за руки и стала уж прямо умолять, чтобы он не мучил меня, а если имел или имеет что-нибудь против меня, то лучше сказал бы мне просто.
Не знаю, чем бы это окончилось, если бы тут не вмешался случай. В комнате вдруг запахло дымом. Мы стали осматриваться и увидали, что платье мое горит. Я страшно перепугалась: он кинулся на колени к моим ногам и начал тушить. Когда я увидела, что руки его обожжены, не знаю уж, что со мною и сделалось. Я упала к нему на шею, потом вырвалась и, горя от стыда, убежала.
Оставшись одна, я просто была в отчаянии. Более часу прошло, как мы с ним сидели вдвоем, и Поль мог скоро вернуться, а я еще ничего не узнала. Потухшие юбки валялись в моих ногах, но я сама была еще вся в огне и жадно глотала холодную воду: один, два, три стакана. Наконец это прошло; я оделась и вышла к нему спокойная. Не знаю, это ли было причиной, или он сам надумался, только на этот раз дело пошло удачнее. Я решилась идти прямо к цели и завела речь об Ольге. Это его раздражало, и он отвечал мне резко. Слово за слово: «Была отравлена». – «Не была». – «Была, мне это известно». – «Что вам известно?» – «Все».