Вот и все… Человек словно в воду канул, исчез не простясь, не сказав ни слова на расставанье!… Горечь этой разлуки я вам не буду описывать, потому что вы не поймете меня. Слишком много пришлось бы перебирать из прошлого, чтобы объяснить все, что тут было: всю эту обиду, жалость, все недомолвки и тайные укоризны совести, и как это все шло в разлад с другой потерею, как тесно вязалось с первым и самым тяжким моим грехом. Скажу только одно: хотя я и страстно любила его, но он не был мой друг, и я не имела права назвать его своим. Он был для других, может быть, и простой человек, но для меня – какое-то высшее существо, перед которым я трепетала, как вор перед грозным судьей. Он прежде всего был Мститель, и в этом образе мстителя слились для меня впоследствии все остальные его черты. Но месть, которую он мне принес, была с его стороны неумышленная и не оставила в сердце моем ни капли злобы, потому что я знаю; и в нем не было злобы, против меня по крайней мере. Поль напрасно назвал его кровоследом. Он нас не преследовал и не хотел губить. Он только стал у нас на пути живым укором, и этого было довольно с его стороны. Все остальное мы сами сделали: сами себя опутали и сами казнили. Довольно, однако. Всего не выскажешь, да если бы и высказать, то едва ли бы это было понятно кому-нибудь. Есть муки, которые чувствуются, но для которых нет слов, потому что они не похожи на то, что заставляет нас страдать в обыкновенном порядке вещей и что получило имя.
Что дальше сказать вам об этом несчастии? Шум в городе был большой, но других последствий оно не имело, я разумею серьезных. Д** и приятели мужа уладили все это дело так, что меня никто не тревожил… С…в был так добр, взял на себя опеку.
Я ездила часто к Полю, но в первое время мне редко его удавалось видеть. Он был беспокоен, и после свиданий со мною ему становилось хуже. Д** наконец сказал мне, что я уж давно угадывала, что нет никакой надежды. Рассудок его угасал, силы слабели. От молодца и красавца, каким я знала его еще недавно, скоро остался немой иссохший калека.
Осенью, в сентябре, все было кончено, и я похоронила его. Нужно ли говорить, что я давно простила ему все зло, которое он мне сделал, и помнила только его любовь. Она была грубая, эта любовь, но едва ли я и заслуживала другой. В ту пору, когда я с ним сошлась, и долго еще потом я была если не совсем дубина, так близко к тому. Нервы и сердце мое были дубовые. Во мне не было жалости, не было единой серьезной мысли о чем-нибудь, кроме себя, своих обид, удовольствий и выгод. Чужая скорбь была непонятна мне до тех пор, пока я сама не испила до дна чаши страдания… Первое, что смягчило мне сердце, был страх – не за себя, а за слабое., милое, близкое мне существо, участь которого, как мне казалось тогда, была связана неразрывно с моею. Когда у меня родилась Анюта, я первый раз узнала, что значит любовь, и стала смутно догадываться, какие муки могут выпасть на долю того, кто привязался к чему-нибудь, что для него милее себя. Догадка эта, увы, не обманула меня. Не будь у меня моей малютки, я никогда бы не струсила так, как это случилось, действительно, потому что я за себя была храбрая, скажу без хвастовства, храбрее многих из вас, мужчин. Но когда я узнала, что дело, которое я считала похороненным, легко может вынырнуть, и стала думать: как это будет, если меня, которая в ту пору еще кормила своим молоком Анюту, сошлют в рудники и что станется с бедной малюткой без матери, без отца, на руках у чужих, безжалостных, может быть, и развратных людей, тогда я струсила как никогда еще в жизни не трусила! Только это был первый удар, а у меня была кожа жесткая. Меня надо было избить до полусмерти, чтоб я наконец опамятовалась и поняла нелицемерно, всем сердцем, всем существом, что я такое была и какую мерзость сделала!
Часть этой задачи судьба поручила Черезову; другую, по праву мужа, Поль взял на себя; третью… но вы понимаете: кому же на горе мое могла достаться третья доля, как не Анюте? Она одна у меня оставалась на свете, но пока эта радость была при мне, я не отчаивалась. У меня были силы, здоровье, хотя и расстроенное, но все еще неплохое, а главное – были надежды.
Все это исчезло с Анютой!… Бог знает, что такое с этим ребенком, должно быть, мое змеиное молоко: только с той самой поры, как у нее пошли зубки, я не видала уже ее здоровой. День за днем и месяц за месяцем – все хуже и хуже. Я все глаза себе выплакала смотря на девчонку, как она охала и пищала, словно больная птичка, как ножки и ручки ее, сначала такие крепкие, круглые, мало-помалу совсем исхудали и стали как плетки; как глазки потухли, личико стало бледное и печальное, и как она понемногу совсем перестала смеяться, пугалась, вздрагивала во сне, спросонок не узнавая ни няньки, ни матери! Это длилось всю осень и зиму вплоть до весны, и для всех окружающих дело давно уже было ясно, но мне и на мысль не могло прийти, чтоб это… было возможно. Мне так хотелось, чтоб это было иначе! Я так молилась, надеялась!… Нет, не могу рассказывать всего!
Помню одну бессонную ночь у ее постельки: это была не первая, и я до того выбилась из сил, что, несмотря на мучительную заботу и горе, которые грызли мне сердце, часто дремала. Доктор твердил уже третий день, что она очень плоха, и, действительно, она догорала как крохотный огонек в ночной лампадке, который дрожит и колеблется, ежеминутно готовый мелькнуть блеском и отлететь. Вместе с ней догорала и надежда в сердце моем. Но пока она не потухла еще, пока ребенок дышал, мне все не верилось, чтоб это могло случиться.
И вот я сидела над ней, присматриваясь, прислушиваясь. Услышу: дышит – и на сердце полегче, усталые веки опустятся на минуту – дремота. Кругом глубокая тишина, ночник едва светит, часы на столике возле чуть слышно стрекочут… Вдруг! Сон – не сон, смотрю сидит кто-то в ногах, у постельки женщина в белом… Она наклонила к ребенку лицо, вижу: Ольга! Но я едва узнала ее, так непохожа она была на призрак, который мучил меня три года. Лицо спокойное, ясное, на губах усмешка… Она перекрестила ребенка, и вдруг он очутился у нее на руках… Смотрю, и Анюта моя усмехается, открыла глазенки, вся зарумянилась, ручки обвила вокруг ее шеи. Сердце мое забилось каким-то странным чувством: страх, радость и вместе с тем зависть. Вижу: она встает с ребенком – и прочь. «Куда?» – хотела я вскрикнуть, но вместо слов из груди у меня вылетел стон, и я очнулась… Гляжу: все пусто, в комнате ни души. Я наклонилась к постельке. В постельке Анюта лежала мертвая.
P. S. Едва ли не лишнее объяснять, что этот рассказ в первоначальном виде его не был назначен для публики. Ясно, что это исповедь от лица к лицу, исповедь, занесенная на бумагу не тою, которая о себе повествует. Рукопись, вместе с другою, ее дополняющей, досталась нам в руки случайно, и мы были вынуждены сделать в ней некоторые отступления от подлинного источника, как то: переменить имена и прочее. Насчет дальнейшей судьбы главного действующего лица нам известно весьма немногое. Рассказывают, что это худая больная бледная женщина, с раннею сединою в густых еще волосах и что на деньги, доставшиеся ей от мужа, устроен приют для малолетних детей, приют, из которого она почти не выходит.
Что дальше сказать вам об этом несчастии? Шум в городе был большой, но других последствий оно не имело, я разумею серьезных. Д** и приятели мужа уладили все это дело так, что меня никто не тревожил… С…в был так добр, взял на себя опеку.
Я ездила часто к Полю, но в первое время мне редко его удавалось видеть. Он был беспокоен, и после свиданий со мною ему становилось хуже. Д** наконец сказал мне, что я уж давно угадывала, что нет никакой надежды. Рассудок его угасал, силы слабели. От молодца и красавца, каким я знала его еще недавно, скоро остался немой иссохший калека.
Осенью, в сентябре, все было кончено, и я похоронила его. Нужно ли говорить, что я давно простила ему все зло, которое он мне сделал, и помнила только его любовь. Она была грубая, эта любовь, но едва ли я и заслуживала другой. В ту пору, когда я с ним сошлась, и долго еще потом я была если не совсем дубина, так близко к тому. Нервы и сердце мое были дубовые. Во мне не было жалости, не было единой серьезной мысли о чем-нибудь, кроме себя, своих обид, удовольствий и выгод. Чужая скорбь была непонятна мне до тех пор, пока я сама не испила до дна чаши страдания… Первое, что смягчило мне сердце, был страх – не за себя, а за слабое., милое, близкое мне существо, участь которого, как мне казалось тогда, была связана неразрывно с моею. Когда у меня родилась Анюта, я первый раз узнала, что значит любовь, и стала смутно догадываться, какие муки могут выпасть на долю того, кто привязался к чему-нибудь, что для него милее себя. Догадка эта, увы, не обманула меня. Не будь у меня моей малютки, я никогда бы не струсила так, как это случилось, действительно, потому что я за себя была храбрая, скажу без хвастовства, храбрее многих из вас, мужчин. Но когда я узнала, что дело, которое я считала похороненным, легко может вынырнуть, и стала думать: как это будет, если меня, которая в ту пору еще кормила своим молоком Анюту, сошлют в рудники и что станется с бедной малюткой без матери, без отца, на руках у чужих, безжалостных, может быть, и развратных людей, тогда я струсила как никогда еще в жизни не трусила! Только это был первый удар, а у меня была кожа жесткая. Меня надо было избить до полусмерти, чтоб я наконец опамятовалась и поняла нелицемерно, всем сердцем, всем существом, что я такое была и какую мерзость сделала!
Часть этой задачи судьба поручила Черезову; другую, по праву мужа, Поль взял на себя; третью… но вы понимаете: кому же на горе мое могла достаться третья доля, как не Анюте? Она одна у меня оставалась на свете, но пока эта радость была при мне, я не отчаивалась. У меня были силы, здоровье, хотя и расстроенное, но все еще неплохое, а главное – были надежды.
Все это исчезло с Анютой!… Бог знает, что такое с этим ребенком, должно быть, мое змеиное молоко: только с той самой поры, как у нее пошли зубки, я не видала уже ее здоровой. День за днем и месяц за месяцем – все хуже и хуже. Я все глаза себе выплакала смотря на девчонку, как она охала и пищала, словно больная птичка, как ножки и ручки ее, сначала такие крепкие, круглые, мало-помалу совсем исхудали и стали как плетки; как глазки потухли, личико стало бледное и печальное, и как она понемногу совсем перестала смеяться, пугалась, вздрагивала во сне, спросонок не узнавая ни няньки, ни матери! Это длилось всю осень и зиму вплоть до весны, и для всех окружающих дело давно уже было ясно, но мне и на мысль не могло прийти, чтоб это… было возможно. Мне так хотелось, чтоб это было иначе! Я так молилась, надеялась!… Нет, не могу рассказывать всего!
Помню одну бессонную ночь у ее постельки: это была не первая, и я до того выбилась из сил, что, несмотря на мучительную заботу и горе, которые грызли мне сердце, часто дремала. Доктор твердил уже третий день, что она очень плоха, и, действительно, она догорала как крохотный огонек в ночной лампадке, который дрожит и колеблется, ежеминутно готовый мелькнуть блеском и отлететь. Вместе с ней догорала и надежда в сердце моем. Но пока она не потухла еще, пока ребенок дышал, мне все не верилось, чтоб это могло случиться.
И вот я сидела над ней, присматриваясь, прислушиваясь. Услышу: дышит – и на сердце полегче, усталые веки опустятся на минуту – дремота. Кругом глубокая тишина, ночник едва светит, часы на столике возле чуть слышно стрекочут… Вдруг! Сон – не сон, смотрю сидит кто-то в ногах, у постельки женщина в белом… Она наклонила к ребенку лицо, вижу: Ольга! Но я едва узнала ее, так непохожа она была на призрак, который мучил меня три года. Лицо спокойное, ясное, на губах усмешка… Она перекрестила ребенка, и вдруг он очутился у нее на руках… Смотрю, и Анюта моя усмехается, открыла глазенки, вся зарумянилась, ручки обвила вокруг ее шеи. Сердце мое забилось каким-то странным чувством: страх, радость и вместе с тем зависть. Вижу: она встает с ребенком – и прочь. «Куда?» – хотела я вскрикнуть, но вместо слов из груди у меня вылетел стон, и я очнулась… Гляжу: все пусто, в комнате ни души. Я наклонилась к постельке. В постельке Анюта лежала мертвая.
P. S. Едва ли не лишнее объяснять, что этот рассказ в первоначальном виде его не был назначен для публики. Ясно, что это исповедь от лица к лицу, исповедь, занесенная на бумагу не тою, которая о себе повествует. Рукопись, вместе с другою, ее дополняющей, досталась нам в руки случайно, и мы были вынуждены сделать в ней некоторые отступления от подлинного источника, как то: переменить имена и прочее. Насчет дальнейшей судьбы главного действующего лица нам известно весьма немногое. Рассказывают, что это худая больная бледная женщина, с раннею сединою в густых еще волосах и что на деньги, доставшиеся ей от мужа, устроен приют для малолетних детей, приют, из которого она почти не выходит.