Надо было уехать так, чтобы это не составило в доме события. Конечно, мне было не в первый раз: я исчезала и прежде из дому по целым неделям, предоставляя Штевичу самому догадываться – куда. Вся разница только в том, что теперь он не мог составить себе никакой догадки, кроме одной, что я уезжала к Полю, а этого-то я и боялась пуще всего. Случай вывел меня из затруднения… У меня было несколько претендентов, которым не посчастливилось, но которые не теряли надежды. Один из них, богатый старик, жил летом недалеко и бывал у меня. Скоро после моей официальной размолвки с Полем я вдруг узнала, что он уезжает к себе в имение.
   – Где?
   – На Волге, недалеко от Твери.
   – Ах! Как я вам завидую! – воскликнула я просто. – Осень мое любимое время года; а у нас тут, на дачах, к осени остаются одни лягушки. Поневоле уедешь в город.
   – Зачем в город? – сказал он. – Приезжайте лучше ко мне, на Волгу. Вы знаете, я всегда и везде один.
   Я приняла это за шутку, но приглашение было повторено потом раза два и с каждым разом серьезнее. Случилось это как раз к тому времени, когда у нас решено уже было ехать. Естественно пришло в голову, что случай этот недаром, и что им можно воспользоваться.
   – Смотрите, – сказала я, – не повторяйте мне этого слишком часто, а то я, пожалуй, поймаю вас на слове и не шутя приеду.
   – В самом деле? – воскликнул он.
   – В самом деле.
   – И вы полагаете, что я не буду вам рад?
   – А Бог вас знает. Мало ли что говорится в шутку.
   Слово за слово, я довела его до того, что он поверил, и мы дали слово друг другу: он – что будет ждать, я – что приеду, «если не встретится непредвиденного препятствия». На вопрос: «Какого?» – я намекнула на мужа.
   – Знаете что, – сказала я, – если хотите помочь мне, то сделайте, чтобы это не было для него нечаянностью. Постарайтесь застать нас вместе и повторите ваше приглашение при нем. Он обещал, а я, разумеется, не замедлила предоставить ему удобный случай… И сколько раз после я поздравляла себя, что это случилось так, потому что в ту пору я была еще очень неопытна для такого серьезного предприятия и не могла представить себе, как хорошо окупается иногда ничтожнейшая, по-видимому, даже совсем излишняя мера предосторожности.
   Через неделю Озарьев, как звали этого господина, уехал. Я не сказала о нем ни слова Полю. Мне нужно было только, чтоб Штевич не удивлялся. Об остальном я не тревожилась, зная, что не пробуду долго.
   Чтоб не выписываться в отъезд, я уехала прямо с дачи, сказав об отъезде одной только няне; а чтоб не встретить дорогой кого-нибудь из знакомых, дала кондуктору взятку с условием посадить меня совершенно отдельно. Кстати, в одном из вагонов нашлось пустое семейное отделение, которое он и отвел мне, дав слово, что не пустит туда никого. К ночи, однако, условие это было нарушено, и у меня очутился попутчик. Это был человек лет за тридцать, с загорелым лицом и серьезным взором. По покрою его костюма и бороде я приняла его с первого взгляда за иностранца, но он оказался русский. Господин этот пригодился мне после в Москве. Благодаря его услужливости, я избежала лишних хлопот с багажом и всякого риска столкнуться на станции или в гостинице с кем-нибудь из знакомых. Он живо достал мой сундук, нанял карету и привез меня прямо в какие-то нумера, где кроме него да прислуги я целый день не видела ни души. Чужой паспорт тоже, которым, на всякий случай, снабдил меня Поль, мне не пришлось показывать ни в Москве, ни в Р**. В Москве мне подали только книгу, где я нашла уж записанным имя моего спутника. Из шалости я записалась на имя жены его Софьи, если только у него есть жена и если ее зовут Софьей, что, впрочем, возможно… В четвертом часу, как было условлено, я отыскала Поля, и мы обедали вместе. Он был озабочен, повторял мне подробно свои наставления и умолял быть осторожною.
   – Она проста, – говорил он, – но ты, ради Бога, не слишком рассчитывай на ее простоту. Неровен час, случится и хитрого проведет.
   Чтоб не смущать его понапрасну, я не сказала ему ни слова о моем спутнике и о том, где я остановилась… В половине 9-го он уехал в О**, а я ночевала в Москве и на другой день, к вечеру, была в Р**.

Х

   В тот же день мне наконец удалось увидеть эту несчастную. Мальчик, которого я послала к ней, застал ее очень удачно одну и подал мою записку в окно. В этой записке я назвалась ей кузиной по мужу, которую она никогда не видала в глаза, даже имени не могла припомнить. За первое Поль ручался; насчет второго скажу вам только, что имя было не вымышлено и мы немножко боялись, но все обошлось удивительно гладко. Точно невидимая рука устраняла препятствия с моего пути.
   Прошло не более получаса, как я отправила к ней записку с подложной визитной карточкой, но это короткое время показалось мне нескончаемо. Я расхаживала по комнате постоялого дома взволнованная. В голове у меня бродило. Страх, чтобы посланный не перепутал моих наставлений, и совершенная неизвестность, чем кончится этот, в сущности, первый мой шаг, были мучительны. Я была недовольна собой; мне казалось, что я не умела распорядиться, что я взяла на себя предприятие не по силам, что вот, наконец, я трушу, у меня не хватает твердости даже для начала… И я готова была уже каяться в своей предприимчивости, как вдруг слышу – калитка скрипнула, и в сенях голоса: один незнакомый, женский, другой – голос мальчика, которого я отправила. «Сюда, – говорил последний, – оне здесь ждут».
   Дверь отворилась, и в комнату быстро вошла молодая дама. Это была она.
   – М-м Фогель? – сказала она, раскрасневшись и, видимо, озадаченная.
   В одну минуту вся храбрость моя вернулась. Я весело ахнула, подбежала и взяла ее за обе руки.
   – Милая Ольга Федоровна! – сказала я. – Простите меня. Мне, право, ужасно совестно!… Встревожить, вытребовать из дома, сюда!… Но я прихворнула дорогой, и были еще другие причины, которые после вам объясню. А теперь, дорогая моя, скажите: неужели я вам так незнакома, что вы даже и имени моего не слыхали?
   – Нет, – отвечала она, немало сконфуженная. – По правде сказать, не слыхала… то есть не помню, может быть… Ну, да не все ли равно? Только бы полюбили.
   – Да вот, как видите, успела уж полюбить за глаза.
   – Марья?…
   – Евстафьевна, – подсказала я.
   – Добрая Марья Евстафьевна!
   Мы обнялись, и пошли объяснения. Сперва о родстве, которое я знала лучше ее; потом – каким образом и откуда? Я сочинила ей целую басню насчет того, что я о ней слышала в Петербурге, и какое участие это во мне возбудило, и сколько горячих споров было у нас по этому поводу с ее мужем, который не знает, что я решилась заехать к ней в Р**, да и не должен знать, потому что с его несносным характером он как раз заподозрит меня с нею в заговоре, и это только даст повод к новым неудовольствиям. Мораль моей басни клонилась к тому, чтобы убедить ее в необходимости самой строжайшей тайны. Никто из ее родни, ни в Р**, ни там, в Петербурге, не должен даже догадываться, что мы имели свидание. Я не сказала ей прямо, что под родней я подразумевала прежде всего ее мать, но намекнула довольно ясно, что пригласила ее сюда единственно только, по этой причине. Бедняжка была ужасно взволнована, но еще более рада и так простодушна, так тронута ласками, на которые я, разумеется, не скупилась, что мне стало жалко ее. Вы понимаете, у меня не было против нее непреклонной злобы; я злилась гораздо более на судьбу, которая сделала меня ее врагом. На первый раз она просидела недолго, из страха, чтоб мать не хватилась, а потому я не успела даже и заикнуться с нею о самом главном… Кое-что было однако достигнуто. Она поверила мне, не задумываясь и, уходя, дала слово молчать.
   Когда она ушла, я стояла с минуту, словно очнувшись от сновидения. Я терла себе лицо и голову, стараясь собрать свои мысли и спрашивая себя: что ж это такое? Неужели эта больная, слабая женщина, которая только что была тут и плакала у меня на груди, и обнимала, и целовала меня как родную… неужели это она – мой враг – та самая, которую я готова была осудить на смерть?… Черты лица ее успели уж врезаться в мою память, голос еще звучал в ушах, и в присутствии этой живой действительности мой дальний умысел, придуманный за глаза, показался мне чем-то уродливым. «Нет, – думала я, – это несбыточно!… До этого никогда не дойдет Дело развяжется как-нибудь совершенно иначе: как-нибудь просто, само собой».
   С такими успокоительными мечтами я легла спать, но мне не спалось настоящим образом, а так только дремалось, и в забытьи какая-то чепуха лезла в голову. Поздно поутру я встала расстроенная, с чувством тяжелого отупения в голове и с безотчетною тошнотою на сердце. Вчерашние мысли и впечатления померкли как свечи, забытые с вечеру на столе и догоревшие до дневного света. Я вспоминала их нехотя и бессвязно, как что-то чужое, и по пословице «утро вечера мудренее» они теперь показались мне глупы. Мало-помалу все попечения мои сосредоточились на предстоящем свидании.
   Она сочинила дома какой-то предлог и пришла ко мне рано, часу в двенадцатом. Так же, как и вчера, вся моя бодрость воскресла с ее появлением, но встреча, на этот раз, была уже совершенно другая. Мы встретились как нежнейшие из друзей: с приветствиями, объятиями и поцелуями. Посыпались шутки, расспросы и объяснения; потом разговор из оживленного перешел в грустный тон и, слово за слово, у нас дошло до взаимных признаний. Прижавшись лицом к моему плечу и в патетические минуты сжимая мне крепко руку, она рассказала историю своего замужества с его несчастной развязкой, а я, чтобы не остаться в долгу, сочинила ей целый роман о моем разводе с бароном Фогелем. Мы исповедывались друг другу взапуски, и целовались, и ахали, сожалея наперерыв о страшной испорченности мужчин, о том, как трудно рассчитывать на их постоянство, и как вообще они дешево ценят нашу любовь. Несчастному, вовсе ни в чем не повинному Фогелю досталось при этом гораздо хуже, чем Полю. В азарте я упустила из виду невыгоды слишком большого усердия и расписала его самыми черными красками… Это был промах. Эффект вышел совсем не тот, какого я ожидала. Вместо прямого ответа на мой вопрос: как бы она поступила на моем месте – она, словно угадывая, к чему я веду и торопясь обойти меня, вдруг, ни с того ни с сего, стала меня уверять, что ее отношение к Полю ничуть не похоже на то, что я ей рассказывала, и в доказательство предложила прочесть мне вслух несколько писем. Я, признаюсь, надеялась, что она посовестится дурачить меня слишком явно и прочтет по крайней мере хоть те, в которых Поль настаивал на разводе, так как о них была уже речь, но я опять ошиблась. Документы, отобранные при мне из связки, к немалому моему удивлению, оказались совсем не те. Малодушное самолюбивое, не чуждое своего рода хитрости, заставило ее предпочесть для своей цели первые письма мужа, писанные в ту пору, когда они только что разошлись, и она жила еще в Петербурге, у тетки. Содержание их было мягко, хотя (на мои глаза) и совершенно фальшиво. Он отвечал в примирительном тоне на ее жалобы и упреки и объяснял их разлад горькою шуткой судьбы, связавшей как будто на смех людей с такими несходными характерами и темпераментами… Это длилось ужасно долго, потому что она останавливалась на каждой странице и начинала мне объяснять пространно такие вещи, которые для меня были ясны как день. Но что будешь делать? Кусая губы от нетерпения, я выслушала все, до конца.
   Она обедала у меня, и после обеда должна была воротиться засветло, чтобы не встревожить домашних. Таким образом, у меня оставалось немного времени, а провести еще целые сутки в Р**, без крайней надобности, я не хотела. Необходимо было спешить, и вот, после обеда, не без усилия, скрепя сердце, я приступила к серьезному объяснению. Свернув разговор, как бы случайно, опять на развод, я вдруг замолчала и, взяв ее дружески за руку, спросила: что она думает делать? Она потупилась и после короткого колебания отвечала:
   – Не знаю.
   Это меня ободрило как знак нерешимости. Не допуская еще, чтобы она могла со мною хитрить, я обняла ее и притянула к себе.
   – Милая Ольга Федоровна! – сказала я. – Будьте благоразумны! За что вы хотите губить свою молодость в насильной связи с человеком, который так очевидно не стоит вас? Ведь вы его знаете или, по крайней мере, должны бы знать. Павел Иваныч не рыцарь и не герой поэмы. Это сухой, прозаический человек, который, вдобавок, не любит вас.
   Маленькое движение, как бы от усилия высвободиться, дало мне понять, что я коснулась больного места. Я ждала ответа, но его не было.
   – Друг Мой! Голубушка! Милая! – продолжала я, осыпая ее поцелуями. – Простите меня, если я вас огорчаю, но ведь я это делаю ради вас же самой и вашего счастья. Полюбив вас, как я полюбила, могу ли я утаить от вас правду? Ведь это было бы с моей стороны бессовестно, и когда-нибудь после, вспомнив спокойно о нашем свидании, вы сами себе сказали бы: она поступила со мною низко. Она могла открыть мне глаза, но была так малодушна, что не решилась на это. Не правда ли, ведь я не должна вам лгать? Утешьте меня; скажите, что я должна быть с вами искренна.
   – Да, – прошептала она.
   Я обнимала и целовала ее, как ребенка.
   – Добрый мой друг! – говорила я. – Будьте и вы со мною совершенно искренни; скажите мне, что вы думаете, что вы намерены делать?
   – Я думаю, – отвечала она, – что мне нечего делать.
   – Вы не надеетесь воротить его?
   – Нет.
   – В таком случае воротите, по крайней мере, вашу свободу.
   – На что мне она?
   – Не огорчайтесь. Подумайте и скажите сами, можно ли знать наперед, что вас ожидает в будущем? Вы ничего не теряете, развязавшись с ним; а выиграть можете все. Можете встретить другого, вполне достойного человека, который полюбит вас.
   – Нет, Марья Евстафьевна, не встречу, да, если хотите, и не желаю встретить.
   – Теперь – да, – отвечала я. – Верю, что вы теперь не желаете, но со временем, когда горе ваше пройдет…
   – Оно никогда не пройдет.
   – Полноте! Не грешите! Почему вы знаете? Вам двадцать лет. У вас долгие, долгие годы еще впереди.
   – Нет, – отвечала она, – если так будет, как было до сих пор, то мне недолго жить.
   – Друг вы мой! Да ведь я вам об этом только и говорю, что так и должно быть. Вы не должны напрасно губить себя. Это самоубийство.
   – Нет, милая Марья Евстафьевна, – отвечала она, – вы ошибаетесь. Это совсем не то. Если бы я могла чем-нибудь пособить себе, я пособила бы. Но что я могу! Что может сделать, чего может даже желать для себя человек, у которого разбито сердце?… Я вам скажу, – продолжала она, оживляясь, – он может желать одного – покоя. Я этого и желаю. Я только об одном и прошу его, чтобы он не мучил меня напрасно, чтобы он оставил меня хоть умереть спокойно. А он… письма его из меня всю душу вытянули!… Если бы вы знали, каково это… когда любишь… Если бы это не от него… Если бы от чужого… Если бы он хоть пожалел, дал отдохнуть… А то… – она не докончила, закрыла руками лицо и зарыдала громко.
   Еще раз в сердце мое закралась жалость. «Господи! – думала я. – Вот несчастная!… И за что это мне такая судьба, (что я должна у нее отнимать последнее?… Я, которая всею душою рада бы ей помочь, если бы только она сама не была такая плохая… С таким малодушием ничего не поделаешь!… Ее нельзя образумить, она совсем ослепла!».
   Но приговор, к которому это вело, был слишком ужасен, чтобы не подумать десять раз, не перепробовать всех путей прежде, чем отказаться от всякой надежды на мирный исход моих увещаний. Подумав и помолчав, я начала их сызнова. Только на этот раз я не могла уже не смекнуть, что у нее есть что-то на сердце, чего она не досказывает. И я решилась добраться, во что бы то ни стало, до этого недосказанного.
   – Вы его любите? – сказала я.
   Она начала торопливо отнекиваться, но спохватясь, что теперь это поздно, потому что она успела уж слишком ясно это сказать, вдруг замолчала и вспыхнула вся до ушей.
   – Не отвечайте, друг мой, – сказала я. – Вам тяжело, а мне не нужно, потому что я понимаю вас и без слов. Я не к тому спросила, чтобы мучить вас, повторяя еще и еще, что он не стоит такой любви. Бог с ним. Но я умоляю вас, будьте со мною искренни. Скажите мне, положа руку на сердце: вы твердо уверены, что он не вернется к вам никогда?
   Она опять захныкала. Только, должно быть, ей стало уже невмочь хитрить, потому что в слезах она протянула ко мне обе руки, как утопающая, которая молит о помощи.
   – Могу ли я быть уверена? – сказала она. – Милая Марья Евстафьевна! Если бы вы знали, как он любил меня прежде, вы сами сказали бы, что это невероятно, немыслимо, невозможно, чтобы человек мог так измениться, чтоб он мог… в такое короткое время… И после того… душа моя, выслушайте, выслушайте, что я вам еще прочту!… Вот собственные его слова!… Вот что он писал мне всего пять лет назад, когда я была невестой…
   Она достала опять свою несчастную связку и, дрожащей рукой отыскав в ней какие-то грязные, измятые и закапанные (должно быть слезами) листочки, стала опять читать. Но, увы, эти жалкие памятники ее короткого счастья произвели на меня совсем не то впечатление, какого она ожидала. Тон их был до того похож на тон его самых нежных посланий ко мне, что я, в минуту рассеянности, могла бы принять их за выкраденные из моего стола. Конечно, это не удивило меня. Я знала Поля не со вчерашнего дня и никогда не была так наивна, чтобы уверовать, что я для него, в самом деле, единственная и несравненная. Короче, я не могла ожидать от него ничего другого, кроме того, что я теперь своими глазами увидела, но ожидать и видеть воочию – далеко не то же самое, а потому вы не удивитесь, если я вам скажу, что письма эти звучали в моих ушах кровавой обидой. Они уравнивали меня с этой несчастной, покинутою, и сулили мне ту же участь. Это были напоминания, тем более оскорбительные, что они шли, так сказать, прямо от Поля – напоминания, что я не должна плошать и не в праве рассчитывать на далекий срок, что мне надо спешить, надо ковать железо, пока горячо. Понятно, что это отрезвило меня от всяких сентиментальных оглядок назад и вместе с тем озлобило; не могу вам сказать, как озлобило! Я вглядывалась в ее худое, желтое, заплаканное лицо, и спрашивала себя, кусая губы: «Да неужели ж это та самая, к которой он мог писать такие послания? Но где же ее красота? Где эта ни с чем не сравненная прелесть, которая его так восхищала, что он, по-видимому, не находил речей, достаточно пламенных, чтобы выразить свою пламенную любовь?… К кому?… К этому ощипанному цыпленку? Фу!… Хорош вкус! И хороша порука, что он не променяет меня на какую-нибудь другую, подобную!»
   Все это, разумеется, было глупо, в том смысле, что передо мною были только одни развалины прежней ее красоты и развалины, от которых, вдобавок, он сам отвернулся. Но я в ту пору была не в силах соображать.
   Письма, на этот раз, прочтены были живо, потому что она сочла излишним делать к ним пояснения. В ее глазах это были документы неоспоримые, нечто вроде контракта на душу. Человек отдал ей всю душу, раз и навсегда, и клялся в этом, и скрепил свою клятву собственноручною подписью en toutes lettres [16]: «Навеки твой, Павел Бодягин»… Чего же еще? Значит, контракт в полной силе, и он не может нарушить его, не может отнять у нее ее законную собственность. Какие бы ни были ссоры, разрывы, разъезды, и как бы долго они не продолжались, – все это вздор, все это должно пройти когда-нибудь, и он должен вернуться к ней, должен ее любить… Не правда ли?
   Вопрос этого рода написан был явственно у нее на лице, когда она окончила чтение. Торжественный взор ее как будто хотел сказать: «Ну, что же? Вы убедились теперь, милая Марья Евстафьевна, по меньшей мере хоть в том, что я не могу быть твердо уверена?…»
   – Хм! Да, – отвечала я на ее безмолвный вопрос. – Это действительно очень пылко и очень нежно, но, друг мой, подумайте, ведь это писано было пять лет назад, а вечность в деле любви у мужчин, вы знаете, простирается редко дальше медового месяца.
   Сияющий взор ее сразу померк.
   – Марья Евстафьевна, – произнесла она немного обиженным тоном, – вы меня вовсе не поняли.
   – Нет, милочка, поняла. Вы рассчитываете на прошлое и ждете…
   – Не поняли, – перебила она, раздражаясь, – я ни на что не рассчитываю и ничего не жду.
   – Правда ли?
   – Клянусь вам!…
   – Но если так, – перебила я, чувствуя, что она опять начинает хитрить, и тоже теряя терпение, – если так, и если вы не желаете ему мстить, то для чего, скажите, вы отнимаете у него свободу?
   – С чего вы взяли, что я у него отнимаю свободу? – отвечала она, вдруг изменив совершенно тон и вглядываясь в меня как-то строго, почти сердито. – Я затем и уехала, чтобы его не стеснять. Он может жить с кем угодно и делать, что хочет.
   Что-то шептало мне, что дальше идти опасно. Она могла заподозрить цель моего посещения, и тогда все пропало. Но опыт был так интересен, и результаты его так серьезны, что я решила еще рискнуть. Мне хотелось дойти донельзя, чтоб после уже не колебаться и не жалеть, что вот, мол, тогда поторопилась и струсила, а если б не струсила, то, может быть, удалось бы это иначе кончить. Я дала себе слово выдержать до конца и выдержала. Но прежде всего надо было обезоружить ее. С этой целью я кинулась к ней на шею и обняла ее крепко.
   – Милая! Дорогая! – говорила я, целуя ее без счету в глаза и в губы. – Не говорите!… Я знаю… И я не о нем хлопочу. Мне только вас жаль, и мне хотелось бы, чтобы в разлуке вам было чем помянуть меня: если не доброю помощию, то, по крайней мере, хоть добрым советом. Голубушка! Подумайте, что вы делаете? Вы его раздражаете, идете ему наперекор без всякой цели. Не говорите; я знаю, вы его любите; это ясно, и мне достаточно это знать, чтобы понять без вашего объяснения, что вы не можете отказаться вполне от надежды. Но во имя этой надежды, в которой вы не хотите признаться, скажите мне ради Бога, неужели вы не видите, что насильно нельзя воротить человека, а можно только озлобить и оттолкнуть его навсегда. Ведь это насмешка или, по крайней мере, звучит насмешкой, сказать: «Ты свободен, но ты мне все-таки муж и не можешь быть мужем другой». Ведь это ребенок поймет, что это только…
   Увы! Это было последнее из моих усилий, и оно осталось напрасно. Она не дала мне кончить. С неожиданной силой она вырвалась из моих объятий и оттолкнула меня.
   – Оставьте это, Марья Евстафьевна, – сказала она решительно. – Вы меня вовсе не понимаете, если думаете, что я хочу его воротить насильно этим или другим путем. Я не хочу развода и покуда жива, он не получит его, хотя бы сам Бог сошел с небес и уверил меня, что этим я ничего не выиграю. Я не хочу развода потому, что не вижу нужды марать себя и его мерзким процессом, с грязными жалобами и купленными свидетелями. К чему? Чтобы дать ему средство обмануть еще раз какую-нибудь несчастную, как он обманул меня? Нет! Довольно с него и одной!…
   Я слушала с ужасом, потому что далее не могла за нею идти и не могла уже сомневаться в ее непреклонной решимости. Каждое слово ее звучало в моих ушах двойным приговором – мне и себе. О, если бы она знала, к чему приведет ее слепое упорство! К несчастью, она не могла и не должна была знать. И я не могла колебаться более. Оставался всего какой-нибудь час до ее ухода, и некогда было оглядываться. Надо было спешить, чтобы расчистить дорогу насколько возможно к тому, что ожидало нас впереди. Вместо ответа я принялась опять ее целовать. Средство было испытанное; она не могла против этого устоять. В одну минуту все раздражение ее улеглость, и мы стали опять нежнейшими из друзей. – Душа моя, – говорила я, – если бы вы знали, как вы милы, когда вы сердитесь! Я, право, нарочно готова дразнить вас. Но шутки в сторону, я сдаюсь; вы убедили меня. Я вам скажу, я сама решительная и люблю людей, которые знают, чего хотят. Если б вы сразу сказали мне, как теперь, напрямик: не хочу, и кончено, – я не стала бы дольше и толковать об этом. С одной стороны, вы слишком горды, чтоб идти на сделку; с другой, если вы не желаете для себя свободы, то он и подавно не стоит ее. Только вот что, мой друг: так как вы все-таки его любите, то я не советовала бы вам идти так прямо ему наперекор. С мужчинами, знаете, это плохая политика, и вы, как я вижу, плохой дипломат. Вы все хотите начистоту; он о разводе, и вы ему о разводе. К чему это? Это только напрасно его раздражает и дает повод стоять на своем, в надежде, что вы уступите. С ними так нельзя, а надо вот как: он вам о разводе, а вы ни слова об этом, пишите о чем-нибудь совершенно другом. Найдите что-нибудь, что его беспокоит, и начните ему твердить об этом; спутайте, сбейте его совершенно с толку, так чтобы он не знал, что и думать. Хотите, я вас поучу?… Я знаю немножко Павла Ивановича, или, вернее, мы обе знаем его; только вы не видали его два года, а я прямо сюда от него и могу рассказать вам о нем кое-что очень курьезное, если вы мне дадите слово, что меня не выдадите. Скажите, вы не догадываетесь, что Павел Иванович боится за вас? Милочка, я вам скажу: ужасно боится! Он прямо не признается в этом, но это нетрудно понять. Знаете, отчего?… Весною он получил от вашей мамаши письмо. Он мне его показывал, и я, признаюсь, не нашла ничего особенного. Просто мамаша писала, что вы похварываете и просила его не писать о неприятных вещах. Но Павел Иванович, вы знаете, как он мнителен, тотчас вообразил себе Бог знает что. Раз как-то, когда речь шла о вас, он вдруг замолчал и задумался. «Что с вами?» – «Так, ничего». – «Ну, нет, – говорю, – это неправда, признайтесь, вас что-нибудь беспокоит?» – «Да, – говорит, – я, по правде сказать, боюсь за нее». – «Чего?» А он, знаете, по обыкновению, скрытничает. – «Так, – говорит, – ничего особенного; только у ней характер такой бедовый. Видел во сне больную… Боюсь, чтоб не наделала каких-нибудь дурачеств». Вы понимаете: он боится, чтоб вы не уморили себя. Советую вам принять это к сведению. Это весьма удобный путь к его сердцу – путь, на котором с маленькой ловкостью можно достигнуть больших результатов!