– Мое несчастье невозможно исправить.
– Да, если ты будешь ждать, что он разнежится и вернется. Признавайся, ты этого только и ждешь?
– Нет.
– Ольга, ты или лжешь, или, чтобы спасти свое самолюбие, играешь словами… Ну, я, пожалуй, выразился не так; пожалуй, не ждешь в собственном смысле, но все же желаешь?
Молчание… Мы сидели с минуту потупясь; она вертела в руках конец платка, наматывая его бахрому на пальцы. Я начинал уже терять надежду узнать что-нибудь далее.
– Что же мне делать, – произнесла она наконец чуть слышно, – если я еще люблю его?
Это поставило меня совершенно в тупик… Что – в самом деле? Что делать, если она его любит еще?… Я однако же не хотел дать ей заметить, до какой степени этот ответ обезоружил меня.
– Надо понять, мой друг, что это ошибка, – отвечал я нравоучительным тоном.
– Ошибка – что?
– Твоя воображаемая любовь к Павлу Ивановичу. Ты любишь собственно не его, а свою фантазию. Тебе представляется человек совсем не тот, не такой, какой он действительно есть.
– Отчего не такой? Почем ты знаешь?
– Я знаю его.
– Ну, а если ты ошибаешься?… Ведь это возможно? Он, может быть, совсем не так виноват. Я, может быть, сама виновата?
– В чем?
Она молчала. Слезы катились у ней по лицу… Мне стало досадно и жалко.
– В чем же ты виновата, Оля, милая? – спросил я, взяв ее за руку.
Глубокий вздох. Она подняла на меня заплаканные глаза и тотчас опять опустила их…
– Я, может быть, тоже была не та… не такая, как он ожидал. У меня здоровье слабое…
– Какой вздор!
– Да, мне доктора всегда говорили, что я малокровна. Я часто хвораю, бываю не в духе… расстроена. А он не любит этого, ему противно возле больной.
– Животное!
– Ах, нет, Сережа, ты не брани его. Он, право, совсем не такой… Это я уж такая плохая.
– Да отчего же так, Олечка?
– Так… Вот это тоже несчастие, – голос ее задрожал. – Нет детей!
– Разве он жаловался тебе на это?
– Нет.
– С чего же это тебе приходит в голову?
– Мне намекали об этом другие.
– Кто?
– Так… Один человек, который был здесь проездом, как раз перед тобою.
– Да кто такой? Она замялась.
– Я, собственно, не имею права, потому что я слово дала; ну, да ты ведь не выдашь меня… Одна из его кузин, баронесса Фогель.
– Фогель?… Какая Фогель?… Я что-то не помню.
– Это одна из Толбухиных.
– И Толбухиных не знаю.
– Да и я тоже не знаю, но слышала. Она живет в Петербурге, и я сама ее не видала прежде.
– Странно!
– Фогель, – повторила она машинально. – Марья Евстафьевна… Она возвращалась из Петербурга в Орел, в свое имение.
– Но с какой стати… она?
– Так, она слышала о моем несчастии и желала со мной познакомиться. Только это секрет… Такая добрая!… Приняла во мне такое участие!
– Зачем же секрет-то? И от кого?
– От Павла Ивановича. Она боится, чтоб он не узнал через мамашу или кого-нибудь из знакомых, здесь в Р**, что она заезжала ко мне, тем более, что это ей не совсем по пути…
– Постой, как же так? Разве она не была тут у вас?
– Нет.
– Где же вы виделись?
– У нее. Она останавливалась на постоялом дворе и присылала оттуда за мною.
– Тетушка, стало быть, ничего не знает?
Она кивнула мне головой утвердительно и сделала знак, чтоб я говорил потише. Мы замолчали.
– Знаешь что, Ольга? – сказал я, подумав. – Мне это не нравится.
– Отчего?
Но я не успел ей сказать, отчего, вошла старушка… Подали самовар…
Приезд мой, хотя и ожидаемый, по добрым русским обычаям поставил весь дом вверх дном. Беготня, хлопоты; горничные являлись и исчезали в дверях, как тени; тетушка вскакивала и убегала ежеминутно со связкой ключей; на кухне готовили ужин, и стук поварского ножа доносился через отворенное окошко в столовую. Комната для меня была давно приготовлена: шторы, гардины, ковры и коврики, ширмы и умывальник, цветы на окошках – нужное и ненужное, все было тут расставлено, постлано и развешено заботливою рукой, и все казалось им мало. Водили смотреть, выпытывали, не позабыто ли что-нибудь, к чему я привык; потом увели опять в столовую и засадили за ужин, и после ужина, отпустив уже окончательно, подсылали еще людей с вопросами, которые заставляли меня хохотать: «Не прислать ли еще одеяла на ноги? Не попали ли в комнату мухи? Не нужен ли абажур на свечку?» и проч.
Утром на другой день, в саду, Ольга наконец собралась с духом и рассказала мне связно историю своего разрыва с мужем. Никаких явных поводов к ссоре и тем меньше формальных ссор между ними не было, но было много досадных маленьких столкновений, тайных неудовольствий и тихих жалоб с ее стороны, сухих, обидных упреков, насмешек и замечаний – с его. Он начал сперва избегать ее, потом совершенно бросил, и они не видались по целым дням: выезжали, обедали даже врозь. В конце второго года она не вынесла этой жизни, и после короткого объяснения, в котором высказала все, что у нее наболело на сердце, они расстались. Но еще долго после она жила в Петербурге, в семействе тетки, той самой, которая выдала ее замуж. В семействе этом любили Ольгу и всеми силами удерживали от переезда в Р**. Но шумная жизнь в большом кругу и на глазах у стольких свидетелей ее разоренного счастья стала для нее нестерпима. С мужем после разъезда она почти не виделась, но вела и до сих пор ведет еще переписку…
О чем – это она затруднялась сперва объяснить, но наконец призналась мне по секрету, что, между прочим, речь была о разводе.
– Кто предлагал?
– Он предлагал.
– Что ж ты?
Лицо ее вспыхнуло, и она начала говорить горячо, красноречиво против этой, как она называла, пустой формальности, которая не прибавляет почти ничего существенного к свободе людей, живущих врозь, а только ведет к скандалу. Она не хочет скандала и весьма основательно, потому что скандал в итоге всегда падает на женщину. Да и к чему? На что это им? Разве они мешают друг другу? Разве она не возвратила ему полной свободы, уехав сюда, за тысячу верст? И неужели он боится, что она явится к нему когда-нибудь с требованиями? Ей от него ничего не нужно, ни гроша! Она готова дать в этом подписку, готова отречься формальным образом от всего, но требовать, чтобы она выпачкалась в грязи – это низко! Да, низко! Низко!… И она ни за что не согласится на это! Я принял это сначала за чистую монету и пытался ей возражать, защищая развод вообще, но она не слушала. Тогда я поставил вопрос иначе. Ей 25 лет, и в такие годы рано отказываться от всякой надежды. Как знать, что ее ожидает в будущем, и можно ли поручиться, что эта формальная связь, на которую она смотрит теперь так легко, не станет когда-нибудь у ней на пути преградой к счастью?
– Нет, я никогда не могу уже быть счастлива.
– Почему? Молчание…
– Ольга! Это неискренно! Посмотри-ка в глаза. Ну, так и есть. Ты со мною хитришь. Признайся, все, что ты сейчас говорила против развода, – дудки? Признайся, ты не желаешь развода только по той причине, что еще надеешься воротить потерянное?
Она не отвечала.
«Господи! Как она изменилась!… Это совсем другой человек! – думал я, посматривая на ее исхудалый стан и бледные, тонкие пальцы. – Тетушка может быть недаром твердит, что Ольга серьезно больна и что ее не следует вовлекать в слишком горячие споры».
IV
V
VI
– Да, если ты будешь ждать, что он разнежится и вернется. Признавайся, ты этого только и ждешь?
– Нет.
– Ольга, ты или лжешь, или, чтобы спасти свое самолюбие, играешь словами… Ну, я, пожалуй, выразился не так; пожалуй, не ждешь в собственном смысле, но все же желаешь?
Молчание… Мы сидели с минуту потупясь; она вертела в руках конец платка, наматывая его бахрому на пальцы. Я начинал уже терять надежду узнать что-нибудь далее.
– Что же мне делать, – произнесла она наконец чуть слышно, – если я еще люблю его?
Это поставило меня совершенно в тупик… Что – в самом деле? Что делать, если она его любит еще?… Я однако же не хотел дать ей заметить, до какой степени этот ответ обезоружил меня.
– Надо понять, мой друг, что это ошибка, – отвечал я нравоучительным тоном.
– Ошибка – что?
– Твоя воображаемая любовь к Павлу Ивановичу. Ты любишь собственно не его, а свою фантазию. Тебе представляется человек совсем не тот, не такой, какой он действительно есть.
– Отчего не такой? Почем ты знаешь?
– Я знаю его.
– Ну, а если ты ошибаешься?… Ведь это возможно? Он, может быть, совсем не так виноват. Я, может быть, сама виновата?
– В чем?
Она молчала. Слезы катились у ней по лицу… Мне стало досадно и жалко.
– В чем же ты виновата, Оля, милая? – спросил я, взяв ее за руку.
Глубокий вздох. Она подняла на меня заплаканные глаза и тотчас опять опустила их…
– Я, может быть, тоже была не та… не такая, как он ожидал. У меня здоровье слабое…
– Какой вздор!
– Да, мне доктора всегда говорили, что я малокровна. Я часто хвораю, бываю не в духе… расстроена. А он не любит этого, ему противно возле больной.
– Животное!
– Ах, нет, Сережа, ты не брани его. Он, право, совсем не такой… Это я уж такая плохая.
– Да отчего же так, Олечка?
– Так… Вот это тоже несчастие, – голос ее задрожал. – Нет детей!
– Разве он жаловался тебе на это?
– Нет.
– С чего же это тебе приходит в голову?
– Мне намекали об этом другие.
– Кто?
– Так… Один человек, который был здесь проездом, как раз перед тобою.
– Да кто такой? Она замялась.
– Я, собственно, не имею права, потому что я слово дала; ну, да ты ведь не выдашь меня… Одна из его кузин, баронесса Фогель.
– Фогель?… Какая Фогель?… Я что-то не помню.
– Это одна из Толбухиных.
– И Толбухиных не знаю.
– Да и я тоже не знаю, но слышала. Она живет в Петербурге, и я сама ее не видала прежде.
– Странно!
– Фогель, – повторила она машинально. – Марья Евстафьевна… Она возвращалась из Петербурга в Орел, в свое имение.
– Но с какой стати… она?
– Так, она слышала о моем несчастии и желала со мной познакомиться. Только это секрет… Такая добрая!… Приняла во мне такое участие!
– Зачем же секрет-то? И от кого?
– От Павла Ивановича. Она боится, чтоб он не узнал через мамашу или кого-нибудь из знакомых, здесь в Р**, что она заезжала ко мне, тем более, что это ей не совсем по пути…
– Постой, как же так? Разве она не была тут у вас?
– Нет.
– Где же вы виделись?
– У нее. Она останавливалась на постоялом дворе и присылала оттуда за мною.
– Тетушка, стало быть, ничего не знает?
Она кивнула мне головой утвердительно и сделала знак, чтоб я говорил потише. Мы замолчали.
– Знаешь что, Ольга? – сказал я, подумав. – Мне это не нравится.
– Отчего?
Но я не успел ей сказать, отчего, вошла старушка… Подали самовар…
Приезд мой, хотя и ожидаемый, по добрым русским обычаям поставил весь дом вверх дном. Беготня, хлопоты; горничные являлись и исчезали в дверях, как тени; тетушка вскакивала и убегала ежеминутно со связкой ключей; на кухне готовили ужин, и стук поварского ножа доносился через отворенное окошко в столовую. Комната для меня была давно приготовлена: шторы, гардины, ковры и коврики, ширмы и умывальник, цветы на окошках – нужное и ненужное, все было тут расставлено, постлано и развешено заботливою рукой, и все казалось им мало. Водили смотреть, выпытывали, не позабыто ли что-нибудь, к чему я привык; потом увели опять в столовую и засадили за ужин, и после ужина, отпустив уже окончательно, подсылали еще людей с вопросами, которые заставляли меня хохотать: «Не прислать ли еще одеяла на ноги? Не попали ли в комнату мухи? Не нужен ли абажур на свечку?» и проч.
Утром на другой день, в саду, Ольга наконец собралась с духом и рассказала мне связно историю своего разрыва с мужем. Никаких явных поводов к ссоре и тем меньше формальных ссор между ними не было, но было много досадных маленьких столкновений, тайных неудовольствий и тихих жалоб с ее стороны, сухих, обидных упреков, насмешек и замечаний – с его. Он начал сперва избегать ее, потом совершенно бросил, и они не видались по целым дням: выезжали, обедали даже врозь. В конце второго года она не вынесла этой жизни, и после короткого объяснения, в котором высказала все, что у нее наболело на сердце, они расстались. Но еще долго после она жила в Петербурге, в семействе тетки, той самой, которая выдала ее замуж. В семействе этом любили Ольгу и всеми силами удерживали от переезда в Р**. Но шумная жизнь в большом кругу и на глазах у стольких свидетелей ее разоренного счастья стала для нее нестерпима. С мужем после разъезда она почти не виделась, но вела и до сих пор ведет еще переписку…
О чем – это она затруднялась сперва объяснить, но наконец призналась мне по секрету, что, между прочим, речь была о разводе.
– Кто предлагал?
– Он предлагал.
– Что ж ты?
Лицо ее вспыхнуло, и она начала говорить горячо, красноречиво против этой, как она называла, пустой формальности, которая не прибавляет почти ничего существенного к свободе людей, живущих врозь, а только ведет к скандалу. Она не хочет скандала и весьма основательно, потому что скандал в итоге всегда падает на женщину. Да и к чему? На что это им? Разве они мешают друг другу? Разве она не возвратила ему полной свободы, уехав сюда, за тысячу верст? И неужели он боится, что она явится к нему когда-нибудь с требованиями? Ей от него ничего не нужно, ни гроша! Она готова дать в этом подписку, готова отречься формальным образом от всего, но требовать, чтобы она выпачкалась в грязи – это низко! Да, низко! Низко!… И она ни за что не согласится на это! Я принял это сначала за чистую монету и пытался ей возражать, защищая развод вообще, но она не слушала. Тогда я поставил вопрос иначе. Ей 25 лет, и в такие годы рано отказываться от всякой надежды. Как знать, что ее ожидает в будущем, и можно ли поручиться, что эта формальная связь, на которую она смотрит теперь так легко, не станет когда-нибудь у ней на пути преградой к счастью?
– Нет, я никогда не могу уже быть счастлива.
– Почему? Молчание…
– Ольга! Это неискренно! Посмотри-ка в глаза. Ну, так и есть. Ты со мною хитришь. Признайся, все, что ты сейчас говорила против развода, – дудки? Признайся, ты не желаешь развода только по той причине, что еще надеешься воротить потерянное?
Она не отвечала.
«Господи! Как она изменилась!… Это совсем другой человек! – думал я, посматривая на ее исхудалый стан и бледные, тонкие пальцы. – Тетушка может быть недаром твердит, что Ольга серьезно больна и что ее не следует вовлекать в слишком горячие споры».
IV
Погода стояла сухая, теплая, и мы каждый день уходили вдвоем куда-нибудь за город. В лесу пахло уж осенью, но в полях густые зеленые озими и трава, местами скошенная вторично, обманывали глаза. Кругом все так ясно и тихо. Летучая паутина носилась по воздуху длинными тонкими нитями; головки репейника, изгороди, кусты и даже земля местами затканы были как сетью их золотистою пряжею.
– Бабье лето! – сказал я. – Знаешь ли, отчего оно так названо?
– Оттого, что не настоящее, – отвечала Ольга. – Все, что фальшиво, призрачно и эфемерно, все это у вас – бабье.
Выходка эта, несмотря на ее горький тон, обрадовала меня. В ней слышалось что-то, напоминавшее прежнюю Ольгу. Это был первый отклик ее на старый призыв, первая искра старого огонька, мелькнувшая мне из-под пепла. В надежде его раздуть я ухватился усердно за эту тему. Женщины, мол, виноваты сами, если о них сложился такой приговор. Бабство – типичная черта их характера. В них нет устоя. Они слишком дешево ценят себя. Они куражатся на словах, а на деле роняют себя самым постыдным образом и т. д.
– Это на мой счет?
– Да, если хочешь, пожалуй, на твой.
– Чем же я так уронила себя в твоих глазах?
Я отвечал, что для меня непонятно: как может женщина, однажды обманутая, не отвернуться сразу и навсегда от дома, из которого ей указали двери… Но не успел я выговорить, как уж раскаялся… Мы шли полями. Она отскочила от меня вдруг, как ужаленная, и, вся побледнев, прислонилась к изгороди. Упреки посыпались градом. Я злой человек!… У меня сердца нет! Я никогда ее не любил! Что она сделала мне, что я решился так ее оскорбить?… Кто выгнал ее из дома? Павел Иванович? Никогда в жизни!… Она покажет мне все его письма. Павел Иванович не думал ее выгонять… Она сама его бросила… Павел Иванович, напротив, жалеет…
– Кто тебе это сказал?
– Фогель сказала.
– Опять эта Фогель?
– А тебе что? Что ты имеешь против нее?… Фогель совсем иначе со мной поступила, чем ты. Фогель, чужая, приняла во мне больше участия, чем ты когда-нибудь во всю жизнь принимал. Она не обижала меня насмешками не отнимала надежды, как ты!
Вспышка эта, однако, скоро прошла. Ольга простила меня от чистого сердца, и мы вернулись домой рука об руку, в самом дружеском разговоре; но я наконец убедился, что дело ее неисправимо. Это была одна из тех несчастных цепких натур, которые, раз отдавшись, не в силах уже вернуть своей свободы. Она была вся, всею душою в прошлом, и худо ли, хорошо ли, прошлое для нее было все. Она не видела, не желала помимо его ничего, не могла понять счастья иначе, как она его раз поняла.
«Не может забыть, – думал я. – Живет неизлечимой надеждой и с этой надеждой состарится или зачахнет! Стоит ли мучить ее еще? И не умнее ли, не человечнее ли оставить при ней ее иллюзии? Допустив даже, что их и можно отнять, – не была ли бы эта жестокость напрасная и ничем не оправданная?… Истина хороша только в той мере, в какой мы можем сносить ее безобразие. Но есть вещи до такой степени гнусные в их естественной наготе, что лучше навеки ослепнуть, чтоб их не видеть. Что может быть, например, унизительнее такого сердечного рабства, как рабство этой несчастной?… Два месяца прослужить живой игрушкой такому животному, как Бодягин, и за эти два месяца отдать все сокровища чистого сердца, весь жар молодой души, которая никогда не верила и не в силах поверить, чтоб сердце могло оставаться холодно, когда в крови горит кипучая молодая страсть!… Для нее невозможен был этот раздел, и потому она не могла представить себе его в другом. Целая – она и пошла вся, целиком, в обмен на его подонки [1]… Пусть же она никогда не узнает, во что оценил ее этот эксперт. Пусть думает, что она сама виновата, что она совсем не такая, какая ему была нужна. И к чему ей знать, какая была ему нужна?… Его идеал?… О! Черт возьми! Если б на то пошло, я бы ему нашел идеал!»
Я был отпущен на ночь и лег уж в постель, но мне не спалось, как это случается иногда, когда раздраженная мысль не хочет окончить к ночи свою работу.
Едва за дверьми утихло, суетливая эта хозяйка, как мышь, которую на минуту спугнули, вернулась опять на то же место. Но она уж успела сделать дорогой находку, и очень курьезную… Идеал Павла Ивановича был ею найден и воплощен очень удачно в образе той милой барыни, охотницы до хороших сигар, которая так простодушно жалела, что не может остаться со мною, потому что меня нельзя утопить поутру. Откровенно, и вместе с тем осторожно, что свидетельствует о некоторой привычке прятать концы. Как жаль, что я не узнал тогда ее имени. Не справился даже, вернулась ли в Петербург или поехала дальше? Может быть, она ехала тоже в Р** и находится теперь здесь? Может быть…
Я вдруг подскочил, наткнувшись нечаянно на весьма интересную гипотезу… А что если это Фогель? Та самая Фогель, что была здесь, у Ольги, как раз перед моим приездом, и прожила два дня невидимкой на постоялом дворе?… Кузина Бодягина – из Орла – была в Петербурге и заезжала в Р** на обратном пути. Приняла большое участие в Ольге и утешала ее, но в дом не явилась и взяла слово не разглашать о своем посещении… Какой, однако же, странный случай, если это она! Почему из тысячи ехавших вместе я должен был очутиться наедине именно с нею?… Причина, конечно, была. Она от кого-то пряталась, а мне было тесно во 2-м классе и захотелось спать… Стало быть, не совсем случайно… Но для чего ей было прятаться, если она отправлялась домой? Тут, в Р**, еще положим, так как ей это не по пути, но там, на московской дороге, за 500 верст от Р**? Я начал припоминать и вспомнил, как она опустила вуаль, когда я вошел, и потом еще раз, когда она выходила дорогой на станции. Оброненный платок тоже пришел мне на память и на платке вензель «Ю. III.» кажется? Да, «Ю. III.» Значит, не Фогель… Странно! С чего такой вздор придет в голову? Дремота, соображения путаются, усталая мысль теряет нить связи… Я повернулся к стене и уснул.
– Бабье лето! – сказал я. – Знаешь ли, отчего оно так названо?
– Оттого, что не настоящее, – отвечала Ольга. – Все, что фальшиво, призрачно и эфемерно, все это у вас – бабье.
Выходка эта, несмотря на ее горький тон, обрадовала меня. В ней слышалось что-то, напоминавшее прежнюю Ольгу. Это был первый отклик ее на старый призыв, первая искра старого огонька, мелькнувшая мне из-под пепла. В надежде его раздуть я ухватился усердно за эту тему. Женщины, мол, виноваты сами, если о них сложился такой приговор. Бабство – типичная черта их характера. В них нет устоя. Они слишком дешево ценят себя. Они куражатся на словах, а на деле роняют себя самым постыдным образом и т. д.
– Это на мой счет?
– Да, если хочешь, пожалуй, на твой.
– Чем же я так уронила себя в твоих глазах?
Я отвечал, что для меня непонятно: как может женщина, однажды обманутая, не отвернуться сразу и навсегда от дома, из которого ей указали двери… Но не успел я выговорить, как уж раскаялся… Мы шли полями. Она отскочила от меня вдруг, как ужаленная, и, вся побледнев, прислонилась к изгороди. Упреки посыпались градом. Я злой человек!… У меня сердца нет! Я никогда ее не любил! Что она сделала мне, что я решился так ее оскорбить?… Кто выгнал ее из дома? Павел Иванович? Никогда в жизни!… Она покажет мне все его письма. Павел Иванович не думал ее выгонять… Она сама его бросила… Павел Иванович, напротив, жалеет…
– Кто тебе это сказал?
– Фогель сказала.
– Опять эта Фогель?
– А тебе что? Что ты имеешь против нее?… Фогель совсем иначе со мной поступила, чем ты. Фогель, чужая, приняла во мне больше участия, чем ты когда-нибудь во всю жизнь принимал. Она не обижала меня насмешками не отнимала надежды, как ты!
Вспышка эта, однако, скоро прошла. Ольга простила меня от чистого сердца, и мы вернулись домой рука об руку, в самом дружеском разговоре; но я наконец убедился, что дело ее неисправимо. Это была одна из тех несчастных цепких натур, которые, раз отдавшись, не в силах уже вернуть своей свободы. Она была вся, всею душою в прошлом, и худо ли, хорошо ли, прошлое для нее было все. Она не видела, не желала помимо его ничего, не могла понять счастья иначе, как она его раз поняла.
«Не может забыть, – думал я. – Живет неизлечимой надеждой и с этой надеждой состарится или зачахнет! Стоит ли мучить ее еще? И не умнее ли, не человечнее ли оставить при ней ее иллюзии? Допустив даже, что их и можно отнять, – не была ли бы эта жестокость напрасная и ничем не оправданная?… Истина хороша только в той мере, в какой мы можем сносить ее безобразие. Но есть вещи до такой степени гнусные в их естественной наготе, что лучше навеки ослепнуть, чтоб их не видеть. Что может быть, например, унизительнее такого сердечного рабства, как рабство этой несчастной?… Два месяца прослужить живой игрушкой такому животному, как Бодягин, и за эти два месяца отдать все сокровища чистого сердца, весь жар молодой души, которая никогда не верила и не в силах поверить, чтоб сердце могло оставаться холодно, когда в крови горит кипучая молодая страсть!… Для нее невозможен был этот раздел, и потому она не могла представить себе его в другом. Целая – она и пошла вся, целиком, в обмен на его подонки [1]… Пусть же она никогда не узнает, во что оценил ее этот эксперт. Пусть думает, что она сама виновата, что она совсем не такая, какая ему была нужна. И к чему ей знать, какая была ему нужна?… Его идеал?… О! Черт возьми! Если б на то пошло, я бы ему нашел идеал!»
Я был отпущен на ночь и лег уж в постель, но мне не спалось, как это случается иногда, когда раздраженная мысль не хочет окончить к ночи свою работу.
Едва за дверьми утихло, суетливая эта хозяйка, как мышь, которую на минуту спугнули, вернулась опять на то же место. Но она уж успела сделать дорогой находку, и очень курьезную… Идеал Павла Ивановича был ею найден и воплощен очень удачно в образе той милой барыни, охотницы до хороших сигар, которая так простодушно жалела, что не может остаться со мною, потому что меня нельзя утопить поутру. Откровенно, и вместе с тем осторожно, что свидетельствует о некоторой привычке прятать концы. Как жаль, что я не узнал тогда ее имени. Не справился даже, вернулась ли в Петербург или поехала дальше? Может быть, она ехала тоже в Р** и находится теперь здесь? Может быть…
Я вдруг подскочил, наткнувшись нечаянно на весьма интересную гипотезу… А что если это Фогель? Та самая Фогель, что была здесь, у Ольги, как раз перед моим приездом, и прожила два дня невидимкой на постоялом дворе?… Кузина Бодягина – из Орла – была в Петербурге и заезжала в Р** на обратном пути. Приняла большое участие в Ольге и утешала ее, но в дом не явилась и взяла слово не разглашать о своем посещении… Какой, однако же, странный случай, если это она! Почему из тысячи ехавших вместе я должен был очутиться наедине именно с нею?… Причина, конечно, была. Она от кого-то пряталась, а мне было тесно во 2-м классе и захотелось спать… Стало быть, не совсем случайно… Но для чего ей было прятаться, если она отправлялась домой? Тут, в Р**, еще положим, так как ей это не по пути, но там, на московской дороге, за 500 верст от Р**? Я начал припоминать и вспомнил, как она опустила вуаль, когда я вошел, и потом еще раз, когда она выходила дорогой на станции. Оброненный платок тоже пришел мне на память и на платке вензель «Ю. III.» кажется? Да, «Ю. III.» Значит, не Фогель… Странно! С чего такой вздор придет в голову? Дремота, соображения путаются, усталая мысль теряет нить связи… Я повернулся к стене и уснул.
V
После обеда, в сумерки, мы говорили с Ольгой о чем-то, помнится, о родне Бодягина, и она, заспорив, сослалась на Фогель.
– А что, Фогель курит? – спросил я, как-то совсем некстати.
– Да, курит.
– Сигары?
– Да… а ты почем знаешь?
– Я ничего не знаю, я так спросил.
Она была очень удивлена, да, признаюсь, и я тоже. Ничтожная вероятность ночной догадки вдруг выросла и получила довольно серьезный вес.
– С чего ты это спросил? – приставала Ольга. – Ты, верно, знаешь ее?
– Нет, – отвечал я, – не знаю. Но, может быть, мы встречались, не зная друг друга… Скажи, пожалуйста, что это за женщина?… Молодая?
– Да, моих лет.
– Брюнетка?
– Нет.
– Высокого роста?
– Не очень.
– Хороша собой? -Да.
– Худенькая?
– Нет, так себе, ничего… Но это все пустяки, а ты мне скажи, как ты угадал, что она курит сигары?
– Так… Она мне сегодня приснилась во сне.
– Не может быть!
– Право… Мне снилось, будто мы едем с нею к тебе, не зная друг друга, и будто мы в вагоне… Ночь, в отделении нашем горит фонарь, и я будто лежу, дремлю, а она сидит и курит.
– Как странно! Но почему ты узнал, что это она?
– Так, это вздор. Во сне ведь приходит в голову всякая чепуха. Я будто увидел у ней кольцо на руке и по кольцу узнал.
– Какое кольцо?
– Так, маленькое колечко с рубином.
– Ах, Господи! Да у нее как раз такое! Сережа, знаешь, ведь это ужасно странно! Ведь это ты видел ее!
Я сам был почти уверен в этом, но боялся встревожить Ольгу, сказав ей всю правду, прежде чем успею добиться толком, зачем приезжала к ней эта барыня. А между тем ограничиться сказкою, которую я ей сплел, казалось мне тоже неосторожно, потому что иная сказка ложится на душу тяжелее правды. В нерешимости я избрал середину. Умалчивая о самом главном, то есть о подозрениях, которые возбудила во мне ее Фогель, я ей признался однако, что это был вовсе не сон, и что я точно встретил дорогой такую барыню.
– Но это была, наверно, она, – сказала Ольга.
– Может быть, – отвечал я смеясь, – но об заклад не побьюсь. Кольцо с рубином очень обыкновенная вещь; дама, курящая потихоньку сигары, тоже не редкость. А впрочем, она или не она, в обоих случаях нет ничего удивительного. В первом, по крайней мере, уже совсем ничего… Ехали в одно время, оба сюда к тебе, и приехали бы весьма вероятно вместе, если б дела не задержали меня в Москве. А далее что же?… Ей совестно было курить в компании, и она за какой-нибудь лишний рубль отыскала себе пустое семейное отделение. Меня кондуктор не знал куда деть с моим билетом 1-го класса, и поместил туда же… Кстати, признаться тебе, она в ту пору произвела на меня впечатление. В ней было что-то такое оригинальное, странное, почти романтическое. Я думал невесть что, а На поверку вышла, увы, такая проза!… Орловская родственница, стремящаяся к кузине посплетничать!…
– С чего ты взял? – перебила Ольга смеясь, но, кажется, втайне немного обиженная. – Разве я тебе говорила что-нибудь, из чего ты имел бы право вывести, что мы тут сплетничали?
– Нет, но трудно себе представить другую цель. Посредницей между тобою и Павлом Ивановичем она не могла быть потому, что старалась скрыть от него это свидание. Особенное участие к тебе тоже едва ли могло ее побудить, потому что она лично не знала тебя… Что ж остается?… Я, право, не понимаю.
– . Разве нельзя принимать участие за глаза? – спросила Ольга. – Она обо мне много слышала.
– От кого?
– Да хотя бы от Павла Ивановича!
– Хм.
Ольга нахохлилась.
– Не знаю, что ты хочешь сказать… – начала она и, не кончив, остановилась сконфуженная.
– Я ничего не хочу сказать, и ты на меня не сердись, а лучше уж, если хочешь быть совершенно искренна, то расскажи-ка просто, что у вас тут с нею было?
Она потупилась.
– Вижу, что ты не доверяешь мне.
– Ах, нет!… Ты не думай этого…
– Однако, что-нибудь было, чего ты не хочешь сказать… Бьюсь об заклад, например, что у вас была речь о разводе… Была, конечно, я вижу уже по глазам.
– Ну да, была, сначала… Бедная Марья Евстафьевна сама в разводе, и потому с ее стороны естественно было упомянуть об этом.
– Что же, она советовала тебе решиться на это?
– Нет… впрочем, да, сначала, пока она не узнала, как я на это смотрю. Ей это казалось практичнее, с ее точки зрения, – она очень практичная… Но потом она согласилась со мной.
– Как же это у вас с нею было?… Где?… Расскажи уж, пожалуйста, все.
– Да так… Тут есть, недалеко от станции, постоялый дом… Я не знала прежде. Только вот раз как-то стою у окна и жду тебя. Смотрю, вдруг мальчик как из земли вырос – стоит совсем возле и смотрит прямо в окно на меня. С чего я испугалась, понять не могу, только меня вдруг всю так и бросило в холод. Когда это прошло, я спросила: чего ему?… Гляжу, он протягивает записку. Записка была адресована мне, но состояла вся из трех строк: «Сейчас приехала, нездорова. Не беспокойте мамашу, придите запросто, посланный вас проведет к вашей кузине, Мария Фогель». В записке была ее визитная карточка. Имя немного смутило меня; я не могла припомнить: у Павла Ивановича такая куча родни. Потом оказалось, что это одна из Толбухиных. Я, разумеется, тотчас пошла, и мы свиделись у нее, в постоялом доме. Она мне сразу понравилась, такая милая! Но в этот день я оставалась у нее недолго из страха, чтобы маман не хватилась. Зато на другой поутру, сказав маман, что еду в Солотчинский, я вместо того просидела у Фогель до вечера… В тот же день, ночью, она уехала.
– О чем же у вас была речь?
– Да больше все обо мне и о моем положении. Впрочем, она говорила и о себе. Жизнь ее с мужем была ужасная. Муж приводил открыто любовниц к ней в дом. Конечно, она не вытерпела и решилась на все. На ее месте я то же бы сделала… Она ужасно дурного мнения о мужчинах.
– А ты?
– Ну, да ты знаешь, и я тоже. Мы спорили с ней о Павле Ивановиче. Она обвиняла его кругом.
– А ты?
– Я, разумеется, не могла оправдать его совершенно.
– Однако, оправдывала?
– Да, так, немножко.
– Что же, она согласилась с тобой?
– Не совсем. Но она допускает, что у него недурное сердце. Он ей, например, признавался, что ему жалко меня и что он за меня боится. «У нее, – говорит, – бедовый характер, и я боюсь, чтобы она с этим характером не додумалась там одна до какого-нибудь отчаянного дурачества».
– Какого же это дурачества?
– Не знаю. Фогель мне глухо об этом упомянула, и я тебе передаю не подлинные ее слова, а так только, около… Она вообще больше расспрашивала… Я читала ей письма мужа, и мы разбирали их вместе, чтобы решить, есть ли надежда.
– Что же, она находит, что есть?
– Да, впрочем, она не утверждала этого прямо, но я догадываюсь. Ты понимаешь, мы только что познакомились и не могли говорить совершенно открыто. Она, как кажется, не хотела сказать мне всего из страха, чтоб я не проболталась в письмах. Я тоже не могла ей признаться прямо в иных вещах, потому что мне совестно было.
– Однако, договорились же до чего-нибудь существенного?
– Нет, не совсем. Но она обещала приехать еще раз.
– А! Вот как!… Ну, признайся же мне откровенно, Оля, что она тебе советовала?
– Она?… Ничего особенного.
– Однако?
– Так, ничего. Она только спрашивала: буду ли я еще писать Павлу Ивановичу и как скоро?… Я говорю: «Не знаю». Тогда она заметила, что с мужчинами нельзя так, прямо, начистоту, а надобно их изучить, чтобы узнать, чего им особенно хочется или чего они больше всего боятся.
– То есть затронуть их чувствительную струну?
– Да.
– И теребить их за эту струну?
Она засмеялась.
– Ну да, как же с вами иначе-то?
– Какую же струну она открыла у Павла Ивановича?
– Не знаю…
Она не говорила об этом прямо. Но, кажется, она думает, что не мешало бы его попугать.
– Чем?
– Я не знаю… Мы… не говорили об этом.
Она уперлась, и я никак не мог он нее добиться, что она затевает. В сумме, однако, все оказалось вздором: обыкновенная болтовня между женщинами о том, что у них лежит на сердце. Особенного участия даже не требуется, все можно себе объяснить любопытством и страстью мешаться в чужие дела. Вопрос, стало быть, только в одном: к чему все эти предосторожности, которые простирались очень далеко, если это была не на шутку моя попутчица?…
Тем временем, срок моего пребывания в Р** оканчивался, и мне было грустно видеть, с какой тоской вспоминала об этом Ольга.
Накануне отъезда, сидя со мной в сумерках после обеда, она сказала слова, которые меня глубоко тронули.
– Жаль, друг мой, – сказала она, прижимаясь лицом к моему плечу, – что мне не судьба была стать твоею! Как хорошо, как спокойно устроилась бы вся жизнь!
– Да, Оля, – отвечал я, – я сам горько об этом жалел, но судьба – слишком темный мотив, чтоб им объяснять причины, нас разлучившие. Они были гораздо яснее, и ты их знаешь.
– Что знаю? Вздор-то твой?… Будто бы я тебя не любила?
– Нет, Оля, это не вздор, и если ты прежде не понимала этого, то теперь должна бы понять. Есть бесконечная разница между тем чувством, которое ты имела ко мне, и другим, которое ты узнала после.
– Ах, да, – отвечала она, вздохнув, – конечно, но только разница эта вся в пользу первого. Верь мне, мой друг, то тихое чувство, которое влекло мое сердце к тебе, заключало в себе гораздо больше задатков счастья. Прежде я только угадывала это, словно чутьем, теперь убедилась собственным горьким опытом. На что нам огонь, который палит и ослепляет? Нам нужен свет и тихая, ровная теплота. А мне возле тебя всегда было так тепло! Так тепло!
Она заплакала, обнимая меня тихонько рукою за шею.
Я был в таком возбужденном, экзальтированном состоянии, что чуть не наделал дурачеств; чуть не сказал ей: «Оля! Чего же тебе еще! Чего ты, ослепленная, тянешься так безумно на этот огонь, который тебя опалил? Пойми же, что он не даст тебе счастья. Пойми и отвернись от него раз и навсегда и останься тут, возле меня, где тебе так тепло…» Другими словами, я чуть не предложил ей немедленно развестись с Павлом Ивановичем, чтоб выйти потом за меня. Но я был проучен насчет этого рода миражей; благоразумие одержало верх над подогретым чувством, и дело окончилось тихим, дружеским поцелуем.
Перед отъездом я счел однако нелишним серьезно ее остеречь насчет этой загадочной родственницы и рассказал ей о вензеле носового платка и еще кое-что из моего дорожного приключения…,
– Нельзя так доверять всякой встречной, – говорил я. – Почем ты знаешь, что у нее на уме и, наконец, кто она?… Может быть, вовсе не Фогель и не кузина Павла Ивановича.
– А кто же?
– Почем я знаю… Впрочем, я наведу непременно справки и напишу тебе.
– Пожалуйста, только не проговорись.
– Будь спокойна.
В три часа ночи я уехал из Р**. Дорогой вопрос о Фогель вертелся у меня на уме, и я не раз пожалел, что в ту пору, в Москве, не дал себе труда узнать имя моей интересной попутчицы. Чтобы нагнать упущенное, я решился было заехать на Дмитровку, рассчитывая, что с 10 до 2-х у меня хватит времени. Но поезд задержан был в К** так долго, что я едва поспел на Николаевскую дорогу.
– А что, Фогель курит? – спросил я, как-то совсем некстати.
– Да, курит.
– Сигары?
– Да… а ты почем знаешь?
– Я ничего не знаю, я так спросил.
Она была очень удивлена, да, признаюсь, и я тоже. Ничтожная вероятность ночной догадки вдруг выросла и получила довольно серьезный вес.
– С чего ты это спросил? – приставала Ольга. – Ты, верно, знаешь ее?
– Нет, – отвечал я, – не знаю. Но, может быть, мы встречались, не зная друг друга… Скажи, пожалуйста, что это за женщина?… Молодая?
– Да, моих лет.
– Брюнетка?
– Нет.
– Высокого роста?
– Не очень.
– Хороша собой? -Да.
– Худенькая?
– Нет, так себе, ничего… Но это все пустяки, а ты мне скажи, как ты угадал, что она курит сигары?
– Так… Она мне сегодня приснилась во сне.
– Не может быть!
– Право… Мне снилось, будто мы едем с нею к тебе, не зная друг друга, и будто мы в вагоне… Ночь, в отделении нашем горит фонарь, и я будто лежу, дремлю, а она сидит и курит.
– Как странно! Но почему ты узнал, что это она?
– Так, это вздор. Во сне ведь приходит в голову всякая чепуха. Я будто увидел у ней кольцо на руке и по кольцу узнал.
– Какое кольцо?
– Так, маленькое колечко с рубином.
– Ах, Господи! Да у нее как раз такое! Сережа, знаешь, ведь это ужасно странно! Ведь это ты видел ее!
Я сам был почти уверен в этом, но боялся встревожить Ольгу, сказав ей всю правду, прежде чем успею добиться толком, зачем приезжала к ней эта барыня. А между тем ограничиться сказкою, которую я ей сплел, казалось мне тоже неосторожно, потому что иная сказка ложится на душу тяжелее правды. В нерешимости я избрал середину. Умалчивая о самом главном, то есть о подозрениях, которые возбудила во мне ее Фогель, я ей признался однако, что это был вовсе не сон, и что я точно встретил дорогой такую барыню.
– Но это была, наверно, она, – сказала Ольга.
– Может быть, – отвечал я смеясь, – но об заклад не побьюсь. Кольцо с рубином очень обыкновенная вещь; дама, курящая потихоньку сигары, тоже не редкость. А впрочем, она или не она, в обоих случаях нет ничего удивительного. В первом, по крайней мере, уже совсем ничего… Ехали в одно время, оба сюда к тебе, и приехали бы весьма вероятно вместе, если б дела не задержали меня в Москве. А далее что же?… Ей совестно было курить в компании, и она за какой-нибудь лишний рубль отыскала себе пустое семейное отделение. Меня кондуктор не знал куда деть с моим билетом 1-го класса, и поместил туда же… Кстати, признаться тебе, она в ту пору произвела на меня впечатление. В ней было что-то такое оригинальное, странное, почти романтическое. Я думал невесть что, а На поверку вышла, увы, такая проза!… Орловская родственница, стремящаяся к кузине посплетничать!…
– С чего ты взял? – перебила Ольга смеясь, но, кажется, втайне немного обиженная. – Разве я тебе говорила что-нибудь, из чего ты имел бы право вывести, что мы тут сплетничали?
– Нет, но трудно себе представить другую цель. Посредницей между тобою и Павлом Ивановичем она не могла быть потому, что старалась скрыть от него это свидание. Особенное участие к тебе тоже едва ли могло ее побудить, потому что она лично не знала тебя… Что ж остается?… Я, право, не понимаю.
– . Разве нельзя принимать участие за глаза? – спросила Ольга. – Она обо мне много слышала.
– От кого?
– Да хотя бы от Павла Ивановича!
– Хм.
Ольга нахохлилась.
– Не знаю, что ты хочешь сказать… – начала она и, не кончив, остановилась сконфуженная.
– Я ничего не хочу сказать, и ты на меня не сердись, а лучше уж, если хочешь быть совершенно искренна, то расскажи-ка просто, что у вас тут с нею было?
Она потупилась.
– Вижу, что ты не доверяешь мне.
– Ах, нет!… Ты не думай этого…
– Однако, что-нибудь было, чего ты не хочешь сказать… Бьюсь об заклад, например, что у вас была речь о разводе… Была, конечно, я вижу уже по глазам.
– Ну да, была, сначала… Бедная Марья Евстафьевна сама в разводе, и потому с ее стороны естественно было упомянуть об этом.
– Что же, она советовала тебе решиться на это?
– Нет… впрочем, да, сначала, пока она не узнала, как я на это смотрю. Ей это казалось практичнее, с ее точки зрения, – она очень практичная… Но потом она согласилась со мной.
– Как же это у вас с нею было?… Где?… Расскажи уж, пожалуйста, все.
– Да так… Тут есть, недалеко от станции, постоялый дом… Я не знала прежде. Только вот раз как-то стою у окна и жду тебя. Смотрю, вдруг мальчик как из земли вырос – стоит совсем возле и смотрит прямо в окно на меня. С чего я испугалась, понять не могу, только меня вдруг всю так и бросило в холод. Когда это прошло, я спросила: чего ему?… Гляжу, он протягивает записку. Записка была адресована мне, но состояла вся из трех строк: «Сейчас приехала, нездорова. Не беспокойте мамашу, придите запросто, посланный вас проведет к вашей кузине, Мария Фогель». В записке была ее визитная карточка. Имя немного смутило меня; я не могла припомнить: у Павла Ивановича такая куча родни. Потом оказалось, что это одна из Толбухиных. Я, разумеется, тотчас пошла, и мы свиделись у нее, в постоялом доме. Она мне сразу понравилась, такая милая! Но в этот день я оставалась у нее недолго из страха, чтобы маман не хватилась. Зато на другой поутру, сказав маман, что еду в Солотчинский, я вместо того просидела у Фогель до вечера… В тот же день, ночью, она уехала.
– О чем же у вас была речь?
– Да больше все обо мне и о моем положении. Впрочем, она говорила и о себе. Жизнь ее с мужем была ужасная. Муж приводил открыто любовниц к ней в дом. Конечно, она не вытерпела и решилась на все. На ее месте я то же бы сделала… Она ужасно дурного мнения о мужчинах.
– А ты?
– Ну, да ты знаешь, и я тоже. Мы спорили с ней о Павле Ивановиче. Она обвиняла его кругом.
– А ты?
– Я, разумеется, не могла оправдать его совершенно.
– Однако, оправдывала?
– Да, так, немножко.
– Что же, она согласилась с тобой?
– Не совсем. Но она допускает, что у него недурное сердце. Он ей, например, признавался, что ему жалко меня и что он за меня боится. «У нее, – говорит, – бедовый характер, и я боюсь, чтобы она с этим характером не додумалась там одна до какого-нибудь отчаянного дурачества».
– Какого же это дурачества?
– Не знаю. Фогель мне глухо об этом упомянула, и я тебе передаю не подлинные ее слова, а так только, около… Она вообще больше расспрашивала… Я читала ей письма мужа, и мы разбирали их вместе, чтобы решить, есть ли надежда.
– Что же, она находит, что есть?
– Да, впрочем, она не утверждала этого прямо, но я догадываюсь. Ты понимаешь, мы только что познакомились и не могли говорить совершенно открыто. Она, как кажется, не хотела сказать мне всего из страха, чтоб я не проболталась в письмах. Я тоже не могла ей признаться прямо в иных вещах, потому что мне совестно было.
– Однако, договорились же до чего-нибудь существенного?
– Нет, не совсем. Но она обещала приехать еще раз.
– А! Вот как!… Ну, признайся же мне откровенно, Оля, что она тебе советовала?
– Она?… Ничего особенного.
– Однако?
– Так, ничего. Она только спрашивала: буду ли я еще писать Павлу Ивановичу и как скоро?… Я говорю: «Не знаю». Тогда она заметила, что с мужчинами нельзя так, прямо, начистоту, а надобно их изучить, чтобы узнать, чего им особенно хочется или чего они больше всего боятся.
– То есть затронуть их чувствительную струну?
– Да.
– И теребить их за эту струну?
Она засмеялась.
– Ну да, как же с вами иначе-то?
– Какую же струну она открыла у Павла Ивановича?
– Не знаю…
Она не говорила об этом прямо. Но, кажется, она думает, что не мешало бы его попугать.
– Чем?
– Я не знаю… Мы… не говорили об этом.
Она уперлась, и я никак не мог он нее добиться, что она затевает. В сумме, однако, все оказалось вздором: обыкновенная болтовня между женщинами о том, что у них лежит на сердце. Особенного участия даже не требуется, все можно себе объяснить любопытством и страстью мешаться в чужие дела. Вопрос, стало быть, только в одном: к чему все эти предосторожности, которые простирались очень далеко, если это была не на шутку моя попутчица?…
Тем временем, срок моего пребывания в Р** оканчивался, и мне было грустно видеть, с какой тоской вспоминала об этом Ольга.
Накануне отъезда, сидя со мной в сумерках после обеда, она сказала слова, которые меня глубоко тронули.
– Жаль, друг мой, – сказала она, прижимаясь лицом к моему плечу, – что мне не судьба была стать твоею! Как хорошо, как спокойно устроилась бы вся жизнь!
– Да, Оля, – отвечал я, – я сам горько об этом жалел, но судьба – слишком темный мотив, чтоб им объяснять причины, нас разлучившие. Они были гораздо яснее, и ты их знаешь.
– Что знаю? Вздор-то твой?… Будто бы я тебя не любила?
– Нет, Оля, это не вздор, и если ты прежде не понимала этого, то теперь должна бы понять. Есть бесконечная разница между тем чувством, которое ты имела ко мне, и другим, которое ты узнала после.
– Ах, да, – отвечала она, вздохнув, – конечно, но только разница эта вся в пользу первого. Верь мне, мой друг, то тихое чувство, которое влекло мое сердце к тебе, заключало в себе гораздо больше задатков счастья. Прежде я только угадывала это, словно чутьем, теперь убедилась собственным горьким опытом. На что нам огонь, который палит и ослепляет? Нам нужен свет и тихая, ровная теплота. А мне возле тебя всегда было так тепло! Так тепло!
Она заплакала, обнимая меня тихонько рукою за шею.
Я был в таком возбужденном, экзальтированном состоянии, что чуть не наделал дурачеств; чуть не сказал ей: «Оля! Чего же тебе еще! Чего ты, ослепленная, тянешься так безумно на этот огонь, который тебя опалил? Пойми же, что он не даст тебе счастья. Пойми и отвернись от него раз и навсегда и останься тут, возле меня, где тебе так тепло…» Другими словами, я чуть не предложил ей немедленно развестись с Павлом Ивановичем, чтоб выйти потом за меня. Но я был проучен насчет этого рода миражей; благоразумие одержало верх над подогретым чувством, и дело окончилось тихим, дружеским поцелуем.
Перед отъездом я счел однако нелишним серьезно ее остеречь насчет этой загадочной родственницы и рассказал ей о вензеле носового платка и еще кое-что из моего дорожного приключения…,
– Нельзя так доверять всякой встречной, – говорил я. – Почем ты знаешь, что у нее на уме и, наконец, кто она?… Может быть, вовсе не Фогель и не кузина Павла Ивановича.
– А кто же?
– Почем я знаю… Впрочем, я наведу непременно справки и напишу тебе.
– Пожалуйста, только не проговорись.
– Будь спокойна.
В три часа ночи я уехал из Р**. Дорогой вопрос о Фогель вертелся у меня на уме, и я не раз пожалел, что в ту пору, в Москве, не дал себе труда узнать имя моей интересной попутчицы. Чтобы нагнать упущенное, я решился было заехать на Дмитровку, рассчитывая, что с 10 до 2-х у меня хватит времени. Но поезд задержан был в К** так долго, что я едва поспел на Николаевскую дорогу.
VI
Немедленно по возвращении в Петербург я посетил тетушку Софью Антоновну, у которой Ольга жила до замужества и после. Отдал ей письма из Р** и просидел у нее весь вечер. Нового я ей не мог сообщить почти ничего, кроме личных моих впечатлений. Даже попытки Павла Ивановича насчет развода, о которых она до сих пор молчала, оказались известны тетушке, должно быть, через сестру, хотя Ольга не подала и виду, что говорила об этом кому-нибудь, кроме меня… «Странное свойство женских секретов! – подумал я. Все знают их порознь, но всякий должен воображать, что никому, кроме него, ничего не открыто!…»
Говоря о Бодягине, который вернулся вскоре после моего отъезда, тетушка сообщила мне по секрету, что он получил на днях большие деньги за какую-то концессию…
– Ездил по этому делу в Орел, – шепнула она, и вслед затем прибавила громко, – ведь вот, везет же таким разбойникам.
– У него есть в Орловской родня? – спросил я кстати.
Говоря о Бодягине, который вернулся вскоре после моего отъезда, тетушка сообщила мне по секрету, что он получил на днях большие деньги за какую-то концессию…
– Ездил по этому делу в Орел, – шепнула она, и вслед затем прибавила громко, – ведь вот, везет же таким разбойникам.
– У него есть в Орловской родня? – спросил я кстати.