Страница:
Внизу, возле дороги, на успевшей местами пожухнуть траве сидела вразброс группа красноармейцев. Их было не меньше трехсот человек. Раненых почти не видно. Охраняли пленных четверо жандармов. Жандармы расположились в жиденькой тени единственной сливы. На пленных они не обращали внимания. Только один из четырех сидел к ним лицом, курил, поставив карабин между колен; остальные лениво играли в кости.
Тимофей почувствовал, как первоначальное изумление (удар был тяжелый и внезапный; ему в голову не могло прийти, что он когда-нибудь увидит сразу столько пленных бойцов Красной Армии) быстро переросло в гнев, а потом сменилось презрением. Может быть, у них не осталось офицеров? Но нет, вон парень сидит в приметной гимнастерке (индпошив; добротный, с едва уловимым красноватым налетом коверкот; фасон чуть стилизован – и сразу смотрится иначе, за километр видно, что не «хебе»; воскресная униформа!), вон еще, и еще сразу двое. У одного даже шпала в петлицах. Комбат. Как они могли сдаться: столько бойцов, столько офицеров…
Тимофей даже не пытался бороться с нахлынувшим презрением и был не прав.
Он судил их субъективно; судил с точки зрения солдата, который уже убивал врагов, видел, как они падали под его пулями; падали – и больше не вставали. Плен был для него только эпизодом, интервалом между схватками. Он знал: пройдет час, день, три дня – и опять настанет его время, и опять враги будут падать под его пулями. Он знал уже, как их побеждать.
А эти еще не знали. Им не пришлось. Их подняли на рассвете – обычная боевая тревога, сколько уж было таких: вырвут прямо из постели – и с ходу марш-бросок с полной выкладкой на полета километров, да все по горам и колдобинам лесных дорог; сколько уж так случалось, но на этот раз слух пошел: война. Действительно, стрельба вдалеке, «юнкерсы» прошли стороной в направлении города. Только мало ли что бывает, сразу ведь в такое поверить не просто. Может, провокация…
Они не протопали и трех километров, как их окружили танки. Настоящего боя не получилось: их части ПТО шли во втором эшелоне, да еще и замешкались, похоже. Роты бросились в кюветы, но танки стали бить вдоль дороги из пулеметов и осколочными. Уже через минуту половины батальона не стало…
Все вместе они не успели убить ни одного врага…
Их унизили столь внезапным и легким поражением. Сейчас в их сознании за каждым конвоиром стояла вся гитлеровская армия. Каждый был силен, ловок и неуязвим. Каждый мог поднять винтовку и убить любого из них; просто так убить, из прихоти, потому что он сильнее, потому что он может это сделать…
Впрочем, побыв среди них недолго, уже через какой-нибудь час Тимофей понял свою неправоту. Да, в плен их взяли; но сломать не смогли, даже согнуть не смогли. Им надо было очнуться от шока, прийти в себя – и только. И тогда они докажут, что не перестали быть красноармейцами, и не понадобится помощи извне, и ни стократное превосходство врагов не остановит, ни отсутствие оружия.
Их построили в колонну по три и повели вдоль шоссе на запад. Они шли по ту сторону кювета, по кромке поля. Тимофей знал, что сначала будет поле яровой пшеницы, потом – овса, а перед самым лесом делянка высокого – хоть сейчас коси – клевера. Этот мир был знаком Тимофею, ведь почти два года стояли здесь, с сентября тридцать девятого, но сейчас Тимофей удивлялся всему: знакомому дереву, изгибу шоссе, ландшафтам по обе стороны его. Он удивлялся, потому что как бы открывал их заново. Он узнавал их, они были, значит, и он был тоже. Он был жив, и к этому еще предстояло привыкнуть.
Однако нервного возбуждения, взвинченности, вызванной встречей с жандармами, благодаря которой он двигался почти без труда, хватило ненадолго. Потом внутри его что-то стало стремительно таять, совсем опустело; он даже не заметил, когда исчез зримый мир и летел куда-то в приятной сверкающей невесомости, а потом так же неуловимо сознание возвратилось к нему, и он понял, что идет, навалившись на Герку, который его правую раненую руку перекинул себе через плечо, а левой поддерживает под мышкой. Герке ноша была явно не по силам, он таращил глаза и мотал головой, стряхивая с бровей пот; напряжение исказило его лицо, тем не менее он успевал следить и за ближайшим конвоиром, и за дорогой, и за состоянием Тимофея.
– А, дядя, еще живой? – обрадовался Залогин, увидев, что сознание вернулось к Тимофею. – Ловко это у тебя выходит – с открытыми глазами. Хорошо еще – у меня во какая реакция классная.
– Я сейчас… сейчас… сам…
– Ну, ну! Ты только ноги не гни в коленях. Это первое дело!
Тимофей шел в крайнем ряду, дальнем от дороги; только поэтому жандармы не заметили его обморока. А может, не придали значения. Мол, колонну не задерживает – и слава богу; хоть на руках друг друга несите по очереди.
Жандармы по-прежнему почти не уделяли пленным внимания; они плелись парами по тропке, которая вилась сбоку от проезжей части, болтали, дремали на ходу; их было одиннадцать человек – слишком много для такого количества пленных, и работа знакомая, приевшаяся. Война только началась, а они уже знали наперед, что с ними будет сегодня, и завтра, и через месяц. Они знали, что главное – не зарываться, не лезть вперед, потому что на войне умный человек всегда предпочитает быть вторым, чего бы это ни касалось: мнения на совете или инициативы в атаке. Правда, именно первые загребают львиную долю крестов; но среди них попадаются и березовые.
Колонна двигалась медленно. Пленные увязали в рыхлой земле; их ноги путались в стеблях пшеницы; стебли казались липкими и не рвались – уж если заплело, их приходилось вырывать с корнями; от этого над колонной, не опадая, висело облако пыли, она оседала на губах, на небе, а смыть ее было нечем. Из заднего ряда кто-то легонько хлопнул Залогина по плечу; и он и Тимофей обернулись одновременно. Это был приземистый, но крепкий парнишка с круглым лицом, белобрысый, курносый; с таких лиц, похоже, улыбка не сходит никогда ни при каких обстоятельствах; и сейчас эта улыбка – добродушная, щедрая – настолько не вязалась с обстановкой, что совместиться, ужиться они никак не могли. И улыбка брала верх. Она опровергала самый дух плена…
– Слышь, паря, – сказал он Залогину, – давай сменяемся местами.
– Ага, – задыхаясь, выдохнул Герка, – замечательная идея. В самую десятку.
С этим парнем Тимофею идти было легче; он был крепче, и не просто вел – на него можно было навалиться, опереться по-настоящему, не боясь, что он через несколько шагов рухнет. Потом Тимофей увидел, что опирается на совсем другого красноармейца, но уже не удивлялся этому, и когда, наконец, после нескольких смен возле него опять оказался Залогин, он только спросил:
– Ну как, Гера, перевел дух?
– Шикарно провел время, товарищ комод!
Как ни странно, по клеверу пошли легче. Может, приноровились, а может, подгоняла близость леса. Все уже мечтали о передышке в тени деревьев, но метров за двадцать от него немцы повернули колонну влево и погнали пленных вдоль его кромки по заросшему подорожником проселку. Там в двух с половиной километрах был совхоз, но это мало кто знал, и пленные опять упали духом.
Перед лесом у Тимофея всплыла мысль о побеге. Она была такая же слепая и беспомощная, как и остальные. И появилась только потому, что на это не потребовалось усилий: «лес – побег», – эта связь была настолько прямая, чем-то уж настолько само собою разумеющимся стереотипом, первым, что могло прийти в голову и пленным и конвоирам, – что особой чести эта мысль не могла принести. Вот реализовать ее – другое дело! Но конвоиры отрезали пленных от леса. Чтобы пробежать эти метры, нужно всего несколько секунд. Шанс неплох, и все же очевидно, что по тебе успеют пальнуть, может, даже и не раз. Выходит, надо рисковать, а чтобы пойти на это – надо принять решение, надо определиться; то, чего никто из пленных, похоже, просто не успел сделать.
А потом проселок, отжатый картофельным клином, отвернул от леса на полторы сотни метров, и мимолетный призрачный шанс испарился.
Потом Тимофею стало совсем худо. Он этого не почувствовал, но это было так, потому что он почти совсем перестал соображать, где он и что с ним. Про него уже нельзя было сказать, что он идет; шли только его ноги; ноги несли его тело, между тем как Тимофей покоился в каком-то теплом и светлом небытии, и какие-то неясные картины наполняли его сознание; должно быть, они были прекрасны или приятны во всяком случае, но он не помнил ни одной, уже через секунду не знал, что перед тем было.
Потом Тимофей увидел перед собой прямоугольный провал. Он чернел бездной на фоне ослепительно белого, и Тимофей летел в эту бездну, пока не очнулся среди благодатной прохлады; очнулся почти в блаженном состоянии, потому что лишь мгновение назад был маленьким мальчиком, беззаботным и отчего-то счастливым.
Тимофей лежал в полумраке возле сырой кирпичной стены. Под ним был смешанный с соломой навоз. По запаху понял: конюшня; и сразу вспомнил только что забытый эпизод из детства и улыбнулся.
Рядом шел тихий разговор.
– Ты нас не подбивай, граница, не подбивай, тебе говорю. Тут не маневры: синие против зеленых. Тут чуть не то – и проглотишь пулю. И прощай, Маруся дорогая…
– Канешно, канешно, об чем речь! Жизня – она одна, и вся тутечки. Она против рыску. Это когда ты до бабы подступаешь, тогда рыскуй, скоки влезет. А жизня – она любит верняк, как говорится – сто процентов.
– Цыть, – отозвался первый, – чо встряешь со своей глупостью? – Он передразнил: – «Сто процентов!..» Скажи еще: сто три, как в сберкассе. Так тут те, слава богу, фронт, а не сберкасса. Тут, дурак, своя арифметика.
– Канешно, канешно, кто бы спорил…
Но по голосу чувствовалось, что второй остался при своем мнении, с которого не стронется.
– Я не подбиваю. – Это Герка Залогин. – Только, дядя, ты сам сообрази: сколько нас, а сколько их. И они даже не смотрят в нашу сторону. И вот, по сигналу, все сразу…
– Ну, ты прав, граница, хорошо, считай, все по-твоему получилось. Душ двадцать мы потеряем, – это, уж ты мне поверь, как в аптеке. Но зато воля. И куда мы после того подадимся? – засеки: у нас только десять винтов, ну и столько же раненых.
– Ясное дело – к своим. Оружие понадобится – отобьем.
– Оно, геройство, красота, канешно. Тольки все это ярманок. А германец прослышит – и нам хана. Всем в одночасье.
– Слышь, граница? – а он со страху говорит резон. Скажем: послали на нас взвод автоматчиков. Где мы будем после того?
– А ну вас обоих, – разозлился Герка. – Только я тебе скажу, дядя: если все время оглядываться, далеко не убежишь. Это я тебе как специалист говорю.
– Нешто с лагерев бегал? – изумился второй. – Шо ж на границу взяли? По подлоге жил, выходит?
– Во навертел! – засмеялся Герка. – Почище графа МонтеКристо. А я просто стайер.
– Стаер-шмаер… Чесать по-закордонному вас выучили, да все одно выше себя не прыгнешь. Коль в башке заместо мыслей фигушков как семечков понатыкано, так с ими и до господа на суд притопаешь.
– Аминь, – сказал первый. Очень ты про себя складно рассказал, только нам без интересу твоя персона. Внял?
– Канешно, канешно…
– А ты, граница, не пори горячку и так рассуди. Бунтовать нам резону мало. В плену не мед, зато цел живот. А вырвемся – и враз вне закона. И враз всякая сука из своего автомата нам начнет права качать. Ты думаешь, я не читал в газетке: лучше умереть стоя, чем жить на коленях? Как же! Только всех этих товарищей, которые такие вот красоты рисуют, дальше КП полка не пустят – берегут драгоценную персону. Вот. Так что лучше нашему брату жить собственным умом. Может, и негусто, зато впору, в самый раз – и по росту соответствует, и в плечах.
– Ты за себя говори, дядя, а за других не расписывайся. Мне, например, этот лозунг вот здесь проходит, через сердце.
– И чем гордишься! – что живешь чужим умом? Ты себя самого сумей понять. И верь себе больше. А хочешь служить России – для начала сумей выжить, продержаться, а то что с тебя будет толку, с мертвяка? Вот я и соображаю: чем горячку пороть да лезть на рожон, куда больше резону, если переждать, пока наши качнутся в другой бок.
– По-твоему, выходит, дядя, что для нас война закончена?
– А ты не зверись. Уж без тебя и немца не придавят? Управятся небось. Скажи спасибо, что сейчас лето. Ждать веселей: и не холодно, и с харчами полегче.
Оно канешно, – снова втесался второй, – токи в лето нашим германца не положить. Вона как над финном исстрадались, а тут одного танку преть мильен. Пока всего перепортишь – бабцы по нашему брату наплачутся.
– Ну, это ты брось, – сказал Залогин, – у нас танков не меньше.
– Канешно, канешно, – хихикнул в ответ, – Т-28 или БТ, хрен с ним, с винта не проткнешь. А как по нему с пушечки почнут садить? А ты видал, какая у германца на танке калибра?
– А про Т-34 ты слышал?
– Канешно! Сказочков послушать – это я уважаю. Про белого бычка. Про деда и бабу, про курочку рябу…
Потом Тимофей очнулся от громкого стука. Это двое пленных под присмотром жандармов наглухо зашивали снаружи оконца конюшни. Толстые гвозди знакомо звенели под обухами топоров, лихо входя в сухую сороковку.
В конюшне было темно и душно. Спертый влажный воздух, уже пропущенный через многие легкие, при каждом вдохе оседал в них как вода. Выдыхать его приходилось с силой, но уже следующий вдох забивал легкие еще глуше. Люди захлебывались этой тягучей бескислородной массой; они тонули в конюшне, словно опускались на дно теплого зловонного болота.
Их, впрочем, напоили. Не сразу, правда. Когда комбат сказал часовому, что пленные изнемогают от жажды, и пояснял это жестами и даже вспомнил и повторил трижды «мегте тринк», одновременно продолжая показывать, как все они хотят пить, тот коротко ответил «найн» и закрыл калитку на звонкий тяжелый засов. Калитка была вделана в ворота конюшни – выкрашенные в темный сурик добротные массивные ворота, собранные из тяжелых брусьев и досок, которые скреплялись коваными полосами и уголками, и все это на хорошей, мощнейшей клепке, какую даже не на всяком танке увидишь.
Но старшему часовой все же доложил. Тот вызвал сидевших с краю двоих пленных, и, когда они наполнили из колодца длинное темное дощатое корыто, из которого обычно поят скот, пленных стали выводить группами по десять человек. Старший сидел по ту сторону корыта на табурете, наблюдал, как пленные пьют, и следил по часам, чтобы каждая группа пила не дольше минуты. «Вам дается минута, чтобы напиться», – говорил подходившим молоденький пленный старший сержант. Пить из ведра немцы запретили.
Успех первой попытки толкнул комбата на следующий шаг. Он опять достучался до часового и попросил разработать систему, чтобы пленные могли выходить из конюшни по нужде. «Найн», – сказал часовой, но они уже знали, что старшему будет доложено, и тот действительно появился – черный силуэт в ярком прямоугольнике калитки. Он сказал всего несколько фраз, их тон был спокойный и чуть раздумчивый.
– С этим мы можем устраиваться как угодно, – перевел молоденький старший сержант, – но он отдал приказ, и с этой минуты приказ вступает в силу, что впредь, по какому бы поводу их ни побеспокоили, часовые получают право открывать огонь без предупреждения…
Под вечер жандармы распахнули ворота, и в конюшню, под напором задних шагая прямо по телам не успевших подняться красноармейцев, ввалилась еще одна толпа пленных. Раненых среди этих было куда больше. И они успели дать гитлеровцам настоящий бой! И сложись все немного иначе, возможно, их полк сумел бы удерживать свои позиции немало дней, все глубже и глубже закапываясь в землю; потом их из нее немцам пришлось бы зубами выгрызать. Но случилось так, что рядом было подходящее поле, на котором высокий немецкий штаб наметил оборудовать промежуточный аэродром. Уже на третий день войны аэродром должен был принимать самолеты. Бензовозы, передвижные ремонтные мастерские и техслужбы находились уже в пути. Ничто не могло поколебать предначертанный свыше график. А тут какой-то наспех окопавшийся пехотный полк… Смести! – и на полк, прошивая из пушек и пулеметов каждый свежевырытый окопчик, которые были так отчетливо видны сверху, обрушилась целая эскадрилья «мессершмиттов». Они налетали по трое: падали сверху и шли в двадцати метрах над землей, рассыпая смертоносный визг и грохот, один за другим, колесом, так что и промежутков почти не оставалось. А потом со всех сторон навалилась, как показалось красноармейцам, целая армия. И все-таки они продержались почти полсуток.
В конюшне теснота стала главной проблемой. Лежать хотели все, но места не было. Постепенно разобрались: раненых положили, остальным пришлось сидеть: только так и хватило места на всех.
Ночь прошла тяжело. Духота, нехватка кислорода, вонь экскрементов, стоны и бред раненых; собственные мысли – чем дальше, тем мрачнее, обостренные голодом и усталостью. Ночь подчеркивала беду, возводила ее в степень; детали, которые днем прошли незамеченными, теперь казались многозначительными – семенами, из которых взрастут будущие фантастические беды.
Ночь спешила сделать то, что не успел, как он ни старался, сделать день: разобщить людей. Разъединить их. Внушить им новую мораль: мол, в этих обстоятельствах старая себя изжила, тут уж на соседа не больно надейся, больше полагайся на себя, на свою силу и хитрость; каждый за себя и против всех…
Ночь трудилась от светла и до светла и все-таки не успела. Утром наспех слепленные из отчаяния камеры-одиночки растаяли, как соты тают от жара. Это был уже сплоченный коллектив. Кошмар, длившийся целые сутки, не переубедил их, не сломал веры, в которой их воспитывали с самого рождения.
Правда, этому крепко поспособствовало еще одно обстоятельство. Едва затеплился свет, как до конюшни докатился тяжелый гул. Он возник вдруг и креп с каждой минутой. Сомнений быть не могло: где-то поблизости шел бой. Красноармейцы заволновались. «Наши! Наши идут! Совсем уже близко!..» – будоражили остальные самые горячие. И уже стали собирать ударные группы, хотя еще и неясно было, как вырваться из этих могучих стен. Но кадровые солдаты определили: бой идет далеко; до него километров пять, если не больше; это земля доносит звуки так явственно и скрадывает расстояние. Затем поняли еще одну деталь: бой идет возле шоссе. Наши прорываются! Но куда? Через четверть часа поняли: на ту сторону…
Эта часть прошла где-то поблизости, может быть – совсем рядом; возможно, она только потому обошла совхоз стороной, чтобы не всполошить немцев раньше времени.
Бой кончился так же быстро, как и разгорелся, в две-три минуты. Только характерные выстрелы танковых пушек время от времени еще нарушали тишину. Они били в шоссе – в ту, противоположную от совхоза, сторону… Значит, пробились…
Весь бой длился каких-то полчаса, но в конюшне никто больше не сомкнул глаз.
Тимофей почувствовал, как первоначальное изумление (удар был тяжелый и внезапный; ему в голову не могло прийти, что он когда-нибудь увидит сразу столько пленных бойцов Красной Армии) быстро переросло в гнев, а потом сменилось презрением. Может быть, у них не осталось офицеров? Но нет, вон парень сидит в приметной гимнастерке (индпошив; добротный, с едва уловимым красноватым налетом коверкот; фасон чуть стилизован – и сразу смотрится иначе, за километр видно, что не «хебе»; воскресная униформа!), вон еще, и еще сразу двое. У одного даже шпала в петлицах. Комбат. Как они могли сдаться: столько бойцов, столько офицеров…
Тимофей даже не пытался бороться с нахлынувшим презрением и был не прав.
Он судил их субъективно; судил с точки зрения солдата, который уже убивал врагов, видел, как они падали под его пулями; падали – и больше не вставали. Плен был для него только эпизодом, интервалом между схватками. Он знал: пройдет час, день, три дня – и опять настанет его время, и опять враги будут падать под его пулями. Он знал уже, как их побеждать.
А эти еще не знали. Им не пришлось. Их подняли на рассвете – обычная боевая тревога, сколько уж было таких: вырвут прямо из постели – и с ходу марш-бросок с полной выкладкой на полета километров, да все по горам и колдобинам лесных дорог; сколько уж так случалось, но на этот раз слух пошел: война. Действительно, стрельба вдалеке, «юнкерсы» прошли стороной в направлении города. Только мало ли что бывает, сразу ведь в такое поверить не просто. Может, провокация…
Они не протопали и трех километров, как их окружили танки. Настоящего боя не получилось: их части ПТО шли во втором эшелоне, да еще и замешкались, похоже. Роты бросились в кюветы, но танки стали бить вдоль дороги из пулеметов и осколочными. Уже через минуту половины батальона не стало…
Все вместе они не успели убить ни одного врага…
Их унизили столь внезапным и легким поражением. Сейчас в их сознании за каждым конвоиром стояла вся гитлеровская армия. Каждый был силен, ловок и неуязвим. Каждый мог поднять винтовку и убить любого из них; просто так убить, из прихоти, потому что он сильнее, потому что он может это сделать…
Впрочем, побыв среди них недолго, уже через какой-нибудь час Тимофей понял свою неправоту. Да, в плен их взяли; но сломать не смогли, даже согнуть не смогли. Им надо было очнуться от шока, прийти в себя – и только. И тогда они докажут, что не перестали быть красноармейцами, и не понадобится помощи извне, и ни стократное превосходство врагов не остановит, ни отсутствие оружия.
Их построили в колонну по три и повели вдоль шоссе на запад. Они шли по ту сторону кювета, по кромке поля. Тимофей знал, что сначала будет поле яровой пшеницы, потом – овса, а перед самым лесом делянка высокого – хоть сейчас коси – клевера. Этот мир был знаком Тимофею, ведь почти два года стояли здесь, с сентября тридцать девятого, но сейчас Тимофей удивлялся всему: знакомому дереву, изгибу шоссе, ландшафтам по обе стороны его. Он удивлялся, потому что как бы открывал их заново. Он узнавал их, они были, значит, и он был тоже. Он был жив, и к этому еще предстояло привыкнуть.
Однако нервного возбуждения, взвинченности, вызванной встречей с жандармами, благодаря которой он двигался почти без труда, хватило ненадолго. Потом внутри его что-то стало стремительно таять, совсем опустело; он даже не заметил, когда исчез зримый мир и летел куда-то в приятной сверкающей невесомости, а потом так же неуловимо сознание возвратилось к нему, и он понял, что идет, навалившись на Герку, который его правую раненую руку перекинул себе через плечо, а левой поддерживает под мышкой. Герке ноша была явно не по силам, он таращил глаза и мотал головой, стряхивая с бровей пот; напряжение исказило его лицо, тем не менее он успевал следить и за ближайшим конвоиром, и за дорогой, и за состоянием Тимофея.
– А, дядя, еще живой? – обрадовался Залогин, увидев, что сознание вернулось к Тимофею. – Ловко это у тебя выходит – с открытыми глазами. Хорошо еще – у меня во какая реакция классная.
– Я сейчас… сейчас… сам…
– Ну, ну! Ты только ноги не гни в коленях. Это первое дело!
Тимофей шел в крайнем ряду, дальнем от дороги; только поэтому жандармы не заметили его обморока. А может, не придали значения. Мол, колонну не задерживает – и слава богу; хоть на руках друг друга несите по очереди.
Жандармы по-прежнему почти не уделяли пленным внимания; они плелись парами по тропке, которая вилась сбоку от проезжей части, болтали, дремали на ходу; их было одиннадцать человек – слишком много для такого количества пленных, и работа знакомая, приевшаяся. Война только началась, а они уже знали наперед, что с ними будет сегодня, и завтра, и через месяц. Они знали, что главное – не зарываться, не лезть вперед, потому что на войне умный человек всегда предпочитает быть вторым, чего бы это ни касалось: мнения на совете или инициативы в атаке. Правда, именно первые загребают львиную долю крестов; но среди них попадаются и березовые.
Колонна двигалась медленно. Пленные увязали в рыхлой земле; их ноги путались в стеблях пшеницы; стебли казались липкими и не рвались – уж если заплело, их приходилось вырывать с корнями; от этого над колонной, не опадая, висело облако пыли, она оседала на губах, на небе, а смыть ее было нечем. Из заднего ряда кто-то легонько хлопнул Залогина по плечу; и он и Тимофей обернулись одновременно. Это был приземистый, но крепкий парнишка с круглым лицом, белобрысый, курносый; с таких лиц, похоже, улыбка не сходит никогда ни при каких обстоятельствах; и сейчас эта улыбка – добродушная, щедрая – настолько не вязалась с обстановкой, что совместиться, ужиться они никак не могли. И улыбка брала верх. Она опровергала самый дух плена…
– Слышь, паря, – сказал он Залогину, – давай сменяемся местами.
– Ага, – задыхаясь, выдохнул Герка, – замечательная идея. В самую десятку.
С этим парнем Тимофею идти было легче; он был крепче, и не просто вел – на него можно было навалиться, опереться по-настоящему, не боясь, что он через несколько шагов рухнет. Потом Тимофей увидел, что опирается на совсем другого красноармейца, но уже не удивлялся этому, и когда, наконец, после нескольких смен возле него опять оказался Залогин, он только спросил:
– Ну как, Гера, перевел дух?
– Шикарно провел время, товарищ комод!
Как ни странно, по клеверу пошли легче. Может, приноровились, а может, подгоняла близость леса. Все уже мечтали о передышке в тени деревьев, но метров за двадцать от него немцы повернули колонну влево и погнали пленных вдоль его кромки по заросшему подорожником проселку. Там в двух с половиной километрах был совхоз, но это мало кто знал, и пленные опять упали духом.
Перед лесом у Тимофея всплыла мысль о побеге. Она была такая же слепая и беспомощная, как и остальные. И появилась только потому, что на это не потребовалось усилий: «лес – побег», – эта связь была настолько прямая, чем-то уж настолько само собою разумеющимся стереотипом, первым, что могло прийти в голову и пленным и конвоирам, – что особой чести эта мысль не могла принести. Вот реализовать ее – другое дело! Но конвоиры отрезали пленных от леса. Чтобы пробежать эти метры, нужно всего несколько секунд. Шанс неплох, и все же очевидно, что по тебе успеют пальнуть, может, даже и не раз. Выходит, надо рисковать, а чтобы пойти на это – надо принять решение, надо определиться; то, чего никто из пленных, похоже, просто не успел сделать.
А потом проселок, отжатый картофельным клином, отвернул от леса на полторы сотни метров, и мимолетный призрачный шанс испарился.
Потом Тимофею стало совсем худо. Он этого не почувствовал, но это было так, потому что он почти совсем перестал соображать, где он и что с ним. Про него уже нельзя было сказать, что он идет; шли только его ноги; ноги несли его тело, между тем как Тимофей покоился в каком-то теплом и светлом небытии, и какие-то неясные картины наполняли его сознание; должно быть, они были прекрасны или приятны во всяком случае, но он не помнил ни одной, уже через секунду не знал, что перед тем было.
Потом Тимофей увидел перед собой прямоугольный провал. Он чернел бездной на фоне ослепительно белого, и Тимофей летел в эту бездну, пока не очнулся среди благодатной прохлады; очнулся почти в блаженном состоянии, потому что лишь мгновение назад был маленьким мальчиком, беззаботным и отчего-то счастливым.
Тимофей лежал в полумраке возле сырой кирпичной стены. Под ним был смешанный с соломой навоз. По запаху понял: конюшня; и сразу вспомнил только что забытый эпизод из детства и улыбнулся.
Рядом шел тихий разговор.
– Ты нас не подбивай, граница, не подбивай, тебе говорю. Тут не маневры: синие против зеленых. Тут чуть не то – и проглотишь пулю. И прощай, Маруся дорогая…
– Канешно, канешно, об чем речь! Жизня – она одна, и вся тутечки. Она против рыску. Это когда ты до бабы подступаешь, тогда рыскуй, скоки влезет. А жизня – она любит верняк, как говорится – сто процентов.
– Цыть, – отозвался первый, – чо встряешь со своей глупостью? – Он передразнил: – «Сто процентов!..» Скажи еще: сто три, как в сберкассе. Так тут те, слава богу, фронт, а не сберкасса. Тут, дурак, своя арифметика.
– Канешно, канешно, кто бы спорил…
Но по голосу чувствовалось, что второй остался при своем мнении, с которого не стронется.
– Я не подбиваю. – Это Герка Залогин. – Только, дядя, ты сам сообрази: сколько нас, а сколько их. И они даже не смотрят в нашу сторону. И вот, по сигналу, все сразу…
– Ну, ты прав, граница, хорошо, считай, все по-твоему получилось. Душ двадцать мы потеряем, – это, уж ты мне поверь, как в аптеке. Но зато воля. И куда мы после того подадимся? – засеки: у нас только десять винтов, ну и столько же раненых.
– Ясное дело – к своим. Оружие понадобится – отобьем.
– Оно, геройство, красота, канешно. Тольки все это ярманок. А германец прослышит – и нам хана. Всем в одночасье.
– Слышь, граница? – а он со страху говорит резон. Скажем: послали на нас взвод автоматчиков. Где мы будем после того?
– А ну вас обоих, – разозлился Герка. – Только я тебе скажу, дядя: если все время оглядываться, далеко не убежишь. Это я тебе как специалист говорю.
– Нешто с лагерев бегал? – изумился второй. – Шо ж на границу взяли? По подлоге жил, выходит?
– Во навертел! – засмеялся Герка. – Почище графа МонтеКристо. А я просто стайер.
– Стаер-шмаер… Чесать по-закордонному вас выучили, да все одно выше себя не прыгнешь. Коль в башке заместо мыслей фигушков как семечков понатыкано, так с ими и до господа на суд притопаешь.
– Аминь, – сказал первый. Очень ты про себя складно рассказал, только нам без интересу твоя персона. Внял?
– Канешно, канешно…
– А ты, граница, не пори горячку и так рассуди. Бунтовать нам резону мало. В плену не мед, зато цел живот. А вырвемся – и враз вне закона. И враз всякая сука из своего автомата нам начнет права качать. Ты думаешь, я не читал в газетке: лучше умереть стоя, чем жить на коленях? Как же! Только всех этих товарищей, которые такие вот красоты рисуют, дальше КП полка не пустят – берегут драгоценную персону. Вот. Так что лучше нашему брату жить собственным умом. Может, и негусто, зато впору, в самый раз – и по росту соответствует, и в плечах.
– Ты за себя говори, дядя, а за других не расписывайся. Мне, например, этот лозунг вот здесь проходит, через сердце.
– И чем гордишься! – что живешь чужим умом? Ты себя самого сумей понять. И верь себе больше. А хочешь служить России – для начала сумей выжить, продержаться, а то что с тебя будет толку, с мертвяка? Вот я и соображаю: чем горячку пороть да лезть на рожон, куда больше резону, если переждать, пока наши качнутся в другой бок.
– По-твоему, выходит, дядя, что для нас война закончена?
– А ты не зверись. Уж без тебя и немца не придавят? Управятся небось. Скажи спасибо, что сейчас лето. Ждать веселей: и не холодно, и с харчами полегче.
Оно канешно, – снова втесался второй, – токи в лето нашим германца не положить. Вона как над финном исстрадались, а тут одного танку преть мильен. Пока всего перепортишь – бабцы по нашему брату наплачутся.
– Ну, это ты брось, – сказал Залогин, – у нас танков не меньше.
– Канешно, канешно, – хихикнул в ответ, – Т-28 или БТ, хрен с ним, с винта не проткнешь. А как по нему с пушечки почнут садить? А ты видал, какая у германца на танке калибра?
– А про Т-34 ты слышал?
– Канешно! Сказочков послушать – это я уважаю. Про белого бычка. Про деда и бабу, про курочку рябу…
Потом Тимофей очнулся от громкого стука. Это двое пленных под присмотром жандармов наглухо зашивали снаружи оконца конюшни. Толстые гвозди знакомо звенели под обухами топоров, лихо входя в сухую сороковку.
В конюшне было темно и душно. Спертый влажный воздух, уже пропущенный через многие легкие, при каждом вдохе оседал в них как вода. Выдыхать его приходилось с силой, но уже следующий вдох забивал легкие еще глуше. Люди захлебывались этой тягучей бескислородной массой; они тонули в конюшне, словно опускались на дно теплого зловонного болота.
Их, впрочем, напоили. Не сразу, правда. Когда комбат сказал часовому, что пленные изнемогают от жажды, и пояснял это жестами и даже вспомнил и повторил трижды «мегте тринк», одновременно продолжая показывать, как все они хотят пить, тот коротко ответил «найн» и закрыл калитку на звонкий тяжелый засов. Калитка была вделана в ворота конюшни – выкрашенные в темный сурик добротные массивные ворота, собранные из тяжелых брусьев и досок, которые скреплялись коваными полосами и уголками, и все это на хорошей, мощнейшей клепке, какую даже не на всяком танке увидишь.
Но старшему часовой все же доложил. Тот вызвал сидевших с краю двоих пленных, и, когда они наполнили из колодца длинное темное дощатое корыто, из которого обычно поят скот, пленных стали выводить группами по десять человек. Старший сидел по ту сторону корыта на табурете, наблюдал, как пленные пьют, и следил по часам, чтобы каждая группа пила не дольше минуты. «Вам дается минута, чтобы напиться», – говорил подходившим молоденький пленный старший сержант. Пить из ведра немцы запретили.
Успех первой попытки толкнул комбата на следующий шаг. Он опять достучался до часового и попросил разработать систему, чтобы пленные могли выходить из конюшни по нужде. «Найн», – сказал часовой, но они уже знали, что старшему будет доложено, и тот действительно появился – черный силуэт в ярком прямоугольнике калитки. Он сказал всего несколько фраз, их тон был спокойный и чуть раздумчивый.
– С этим мы можем устраиваться как угодно, – перевел молоденький старший сержант, – но он отдал приказ, и с этой минуты приказ вступает в силу, что впредь, по какому бы поводу их ни побеспокоили, часовые получают право открывать огонь без предупреждения…
Под вечер жандармы распахнули ворота, и в конюшню, под напором задних шагая прямо по телам не успевших подняться красноармейцев, ввалилась еще одна толпа пленных. Раненых среди этих было куда больше. И они успели дать гитлеровцам настоящий бой! И сложись все немного иначе, возможно, их полк сумел бы удерживать свои позиции немало дней, все глубже и глубже закапываясь в землю; потом их из нее немцам пришлось бы зубами выгрызать. Но случилось так, что рядом было подходящее поле, на котором высокий немецкий штаб наметил оборудовать промежуточный аэродром. Уже на третий день войны аэродром должен был принимать самолеты. Бензовозы, передвижные ремонтные мастерские и техслужбы находились уже в пути. Ничто не могло поколебать предначертанный свыше график. А тут какой-то наспех окопавшийся пехотный полк… Смести! – и на полк, прошивая из пушек и пулеметов каждый свежевырытый окопчик, которые были так отчетливо видны сверху, обрушилась целая эскадрилья «мессершмиттов». Они налетали по трое: падали сверху и шли в двадцати метрах над землей, рассыпая смертоносный визг и грохот, один за другим, колесом, так что и промежутков почти не оставалось. А потом со всех сторон навалилась, как показалось красноармейцам, целая армия. И все-таки они продержались почти полсуток.
В конюшне теснота стала главной проблемой. Лежать хотели все, но места не было. Постепенно разобрались: раненых положили, остальным пришлось сидеть: только так и хватило места на всех.
Ночь прошла тяжело. Духота, нехватка кислорода, вонь экскрементов, стоны и бред раненых; собственные мысли – чем дальше, тем мрачнее, обостренные голодом и усталостью. Ночь подчеркивала беду, возводила ее в степень; детали, которые днем прошли незамеченными, теперь казались многозначительными – семенами, из которых взрастут будущие фантастические беды.
Ночь спешила сделать то, что не успел, как он ни старался, сделать день: разобщить людей. Разъединить их. Внушить им новую мораль: мол, в этих обстоятельствах старая себя изжила, тут уж на соседа не больно надейся, больше полагайся на себя, на свою силу и хитрость; каждый за себя и против всех…
Ночь трудилась от светла и до светла и все-таки не успела. Утром наспех слепленные из отчаяния камеры-одиночки растаяли, как соты тают от жара. Это был уже сплоченный коллектив. Кошмар, длившийся целые сутки, не переубедил их, не сломал веры, в которой их воспитывали с самого рождения.
Правда, этому крепко поспособствовало еще одно обстоятельство. Едва затеплился свет, как до конюшни докатился тяжелый гул. Он возник вдруг и креп с каждой минутой. Сомнений быть не могло: где-то поблизости шел бой. Красноармейцы заволновались. «Наши! Наши идут! Совсем уже близко!..» – будоражили остальные самые горячие. И уже стали собирать ударные группы, хотя еще и неясно было, как вырваться из этих могучих стен. Но кадровые солдаты определили: бой идет далеко; до него километров пять, если не больше; это земля доносит звуки так явственно и скрадывает расстояние. Затем поняли еще одну деталь: бой идет возле шоссе. Наши прорываются! Но куда? Через четверть часа поняли: на ту сторону…
Эта часть прошла где-то поблизости, может быть – совсем рядом; возможно, она только потому обошла совхоз стороной, чтобы не всполошить немцев раньше времени.
Бой кончился так же быстро, как и разгорелся, в две-три минуты. Только характерные выстрелы танковых пушек время от времени еще нарушали тишину. Они били в шоссе – в ту, противоположную от совхоза, сторону… Значит, пробились…
Весь бой длился каких-то полчаса, но в конюшне никто больше не сомкнул глаз.
4
В шесть утра ворота бесшумно и легко раскрылись; видать, ходил за ними добрый хозяин. В воротах стояли немцы. Западная часть неба за спинами немцев уже успела выцвести, из синей стала блекло-голубой, почти побелела. День собирался жаркий и сухой.
– Встать!
Вчерашних жандармов не было. Их заменили пехотные солдаты. Они с любопытством заглядывали в конюшню, посмеивались. Почти к самым воротам подкатила линейка, на ней навалом лежали лопаты. Следом подъезжали еще две.
Откуда-то появился маленький, затянутый в ремни крепыш фельдфебель. Он был с усиками, с солдатским крестом на выпуклой бочкообразной груди, с большим пистолетом в новенькой, шоколадного цвета кобуре, которую он носил чуть сзади.
– Мне сказали, здесь есть переводчик, – произнес фельдфебель и быстро огляделся. Голос звенел так, словно в его горле были натянуты струны. – Ах, это ты? – сказал он вышедшему вперед молоденькому старшему сержанту, – Переведи им, что они будут обслуживать аэродром. Работа простая, но ее много. Надо хорошо работать. Кто будет работать – вечером получит еду. А кто не работает, – фельдфебель сморщил нос и развел руками, – тот не ест. Ясно?
Из толпы выдвинулся комбат.
– Позвольте сказать, господин фельдфебель.
– Да?
– Согласно международному праву вы не можете принуждать нас работать, тем более на военных объектах.
Сержант переводил лихо и туда и обратно.
– Господин фельдфебель повторяет: кто не будет работать – не получит паек. А кто ослушается приказа – будет расстрелян на месте.
– Еще вопрос: как быть с ранеными? У нас сорок три человека нуждаются в срочной госпитализации.
– Господин фельдфебель говорит, что раненые сегодня же будут эвакуированы.
Может быть, немец ждал какой-то реакции, но ее не случилось. Русские стояли немой стеной, все с непроницаемыми, замкнутыми лицами. Они еще не успели разобраться окончательно в такой сложной ситуации, как «немецкий плен», и не знали еще таких словосочетаний: «лагерь смерти», «лагерь уничтожения»; но им уже дали понять, что они вступили в пределы нового мира, где понятий человечности и нравственности просто не существует. Им дали понять, что они уже не люди, что у них нет прав; особая разновидность домашних животных, и только. Это было внезапно. Этого не ждал никто из них. Сознание искало, как дать достойный отпор, – и не находило. Но тогда в них проснулось нечто помимо сознания. Оно выплывало откуда-то изнутри, из сокровеннейших тайников крови, и диктовало древнее, скифское, славянское средство, достойный ответ при любых невзгодах: гордость и презрение. Над ними можно было измываться, их можно было истязать, резать, колоть, убивать даже… Живые люди, конечно же, их можно было убить. Но унизить – уже было невозможно.
Они и сами еще не знали этого (сознание неторопливо!), но в лицах, в глазах это уже было написано. Это было так явно, что даже фельдфебель это почувствовал, хотя и не понял, в чем дело. Но ему стало не по себе. Он отступил на шаг, еще отступил, сморщился и сказал: «Ну-ну, я вот погляжу, как вы работать будете… а то разговоры да вопросы… у меня разговор короткий…» Он попытался презрительно улыбнуться, но у него это не получилось, он еще что-то зло пробормотал под нос, стремительно повернулся на каблуке и быстро ушел.
– Дядя, ты должен идти, понял? – еле слышно прошелестело возле уха Тимофея.
– Знаю. Я пойду, – сказал Тимофей. – Ты не думай… Я пойду…
– Будем выходить – выложись. Там уж как-нибудь. Главное – возле ворот чтоб не завернули, гады.
– Ладно. Билет свой заберешь?
– Ты что, сбесился, дядя? – разъяренно зашипел Залогин. – Ты должен пройти, понял?
– Ладно. Я пройду… Ладно…
В воротах конюшни Тимофея остановили. Примкнутый к винтовке плоский штык лег плашмя на грудь и легонько толкнул назад, в темноту.
– Господин солдат говорит, что ты не можешь работать, тебя надо эвакуировать, – перевел стоявший возле другой створки молоденький старший сержант.
– Их бин арбайтен, – улыбнулся Тимофей немцу. – Их мегте…
Немец с досадой поморщился и залопотал вроде бы то же самое.
– Господин солдат говорит…
– Да ты не смотри на бинты! – закричал солдату Тимофей. – За мной еще и не всякий угонится. Их бин арбайтен!
– Швайн!
Немец оказался заводной. Он чуть отпрянул и со злостью упер штык прямо в середину нагрудной повязки, словно он на учении колол чучело. Штык не вошел, как понял Тимофей – ткнулся в Геркин комсомольский билет. Но если б там была даже голая грудь, Тимофей все равно бы не отступил. Нельзя было даже в мыслях уступать, иначе немец это тут же понял бы, и тогда наверняка конец.
Не поворачиваясь, краем глаза Тимофей видел, что Герка не отошел с лопатой к остальным, а, наоборот, подступает; поза у него праздная, будто любопытствует, чем эта сцена кончится, но лопату держит как надо: чуть не так пойдет дело – и немцу не сносить головы.
– Айн момент, – сказал Тимофей солдату, одним пальцем отвел от груди штык и протянул руку к Залогину. – А ну-ка дай лопату.
И не успел немец опомниться, как лезвие лопаты было свернуто а трубочку до самого черенка; свернуто с демонстративной легкостью, словно это лист бумаги, а не железо.
– Это айн, – сказал Тимофей. – А теперь цвай. – И развернул железную трубочку в лист.
Лопата, конечно, была безнадежно загублена, и при немецкой мелочной хозяйственности уже только за это можно было напороться на неприятность. Оставалось уповать на психологический эффект.
Немец глупо захихикал. Он повертел обезображенную лопату в руках, оглядел с неприкрытым восхищением Тимофея и счастливо расхохотался, будто нашел золотой самородок.
– Камраден! – закричал он, продолжая смеяться, и, когда еще несколько солдат сбежались к нему, он им важно объяснил, что тут произошло. Тимофею немедленно вручили еще одну лопату.
– Видерхолле!
Если б это не был тщательно отрепетированный трюк, ему б и один раз не удалась такая штука. Трудность была в том, чтобы свернуть железо аккуратно, ровненько, а не скомкать в гармошку, не сломать; тут важен был первый виток. Но руки знала весь урок четко, пальцы ощущали каждую неровность металла, учитывали ее и действовали без подсказки головы.
Первую лопату Тимофей свернул и развернул как-то сразу, вроде бы и усилий не затратил, во всяком случае, раны на это не отозвались. Со второй было хуже. Едва напряг пальцы, как ощутил толчок в грудь, наверное, ждал его; но он был готов в боли и вытерпел, он и не такую бы вытерпел, и даже виду не подал бы из гордости, что ему больно или тяжело; но тело не выдержало: оно защищалось от боли по-своему – включая системы торможения. И если б это была не автоматическая реакция, а сознательный процесс, ему бы не было иного названия, кроме одного: подлость. Конечно, подлость! – гнусная и мелочная. Ведь дело идет не только о жизни твоей, но и о чести, и ты готовишься к схватке, ты весь в кулаке зажат, в одной точке; ты знаешь: что бы ни случилось, какая бы мука тебя ни ждала, ты переборешь ее и победишь. И ты кидаешься в схватку с открытыми глазами, и, когда наступает момент, что уже видишь: вот она, победа! – вдруг оказывается, что тело твое имеет какую-то свою, независимую от твоей воли жизнь, свое чувство меры и самое для тебя роковое – инстинкт самосохранения, который в критическую минуту берет на себя все рычаги и кнопки управления, и ты, уже почти торжествовавший победу, вдруг ощущаешь, как тело перестает тебя слушаться и сознание отключается – не сразу, но неумолимо и бесповоротно. И ты в оставшиеся мгновения переживаешь такую горечь, такую муку, такой стыд за свое невольное унижение, что любая физическая боль сейчас показалась бы благом – ведь в ней было бы тебе хоть какое-то оправдание! Но и ее нет – утешительницы, побежденной твоею волей и отупевшим в борьбе с нею телом…
– Встать!
Вчерашних жандармов не было. Их заменили пехотные солдаты. Они с любопытством заглядывали в конюшню, посмеивались. Почти к самым воротам подкатила линейка, на ней навалом лежали лопаты. Следом подъезжали еще две.
Откуда-то появился маленький, затянутый в ремни крепыш фельдфебель. Он был с усиками, с солдатским крестом на выпуклой бочкообразной груди, с большим пистолетом в новенькой, шоколадного цвета кобуре, которую он носил чуть сзади.
– Мне сказали, здесь есть переводчик, – произнес фельдфебель и быстро огляделся. Голос звенел так, словно в его горле были натянуты струны. – Ах, это ты? – сказал он вышедшему вперед молоденькому старшему сержанту, – Переведи им, что они будут обслуживать аэродром. Работа простая, но ее много. Надо хорошо работать. Кто будет работать – вечером получит еду. А кто не работает, – фельдфебель сморщил нос и развел руками, – тот не ест. Ясно?
Из толпы выдвинулся комбат.
– Позвольте сказать, господин фельдфебель.
– Да?
– Согласно международному праву вы не можете принуждать нас работать, тем более на военных объектах.
Сержант переводил лихо и туда и обратно.
– Господин фельдфебель повторяет: кто не будет работать – не получит паек. А кто ослушается приказа – будет расстрелян на месте.
– Еще вопрос: как быть с ранеными? У нас сорок три человека нуждаются в срочной госпитализации.
– Господин фельдфебель говорит, что раненые сегодня же будут эвакуированы.
Может быть, немец ждал какой-то реакции, но ее не случилось. Русские стояли немой стеной, все с непроницаемыми, замкнутыми лицами. Они еще не успели разобраться окончательно в такой сложной ситуации, как «немецкий плен», и не знали еще таких словосочетаний: «лагерь смерти», «лагерь уничтожения»; но им уже дали понять, что они вступили в пределы нового мира, где понятий человечности и нравственности просто не существует. Им дали понять, что они уже не люди, что у них нет прав; особая разновидность домашних животных, и только. Это было внезапно. Этого не ждал никто из них. Сознание искало, как дать достойный отпор, – и не находило. Но тогда в них проснулось нечто помимо сознания. Оно выплывало откуда-то изнутри, из сокровеннейших тайников крови, и диктовало древнее, скифское, славянское средство, достойный ответ при любых невзгодах: гордость и презрение. Над ними можно было измываться, их можно было истязать, резать, колоть, убивать даже… Живые люди, конечно же, их можно было убить. Но унизить – уже было невозможно.
Они и сами еще не знали этого (сознание неторопливо!), но в лицах, в глазах это уже было написано. Это было так явно, что даже фельдфебель это почувствовал, хотя и не понял, в чем дело. Но ему стало не по себе. Он отступил на шаг, еще отступил, сморщился и сказал: «Ну-ну, я вот погляжу, как вы работать будете… а то разговоры да вопросы… у меня разговор короткий…» Он попытался презрительно улыбнуться, но у него это не получилось, он еще что-то зло пробормотал под нос, стремительно повернулся на каблуке и быстро ушел.
– Дядя, ты должен идти, понял? – еле слышно прошелестело возле уха Тимофея.
– Знаю. Я пойду, – сказал Тимофей. – Ты не думай… Я пойду…
– Будем выходить – выложись. Там уж как-нибудь. Главное – возле ворот чтоб не завернули, гады.
– Ладно. Билет свой заберешь?
– Ты что, сбесился, дядя? – разъяренно зашипел Залогин. – Ты должен пройти, понял?
– Ладно. Я пройду… Ладно…
В воротах конюшни Тимофея остановили. Примкнутый к винтовке плоский штык лег плашмя на грудь и легонько толкнул назад, в темноту.
– Господин солдат говорит, что ты не можешь работать, тебя надо эвакуировать, – перевел стоявший возле другой створки молоденький старший сержант.
– Их бин арбайтен, – улыбнулся Тимофей немцу. – Их мегте…
Немец с досадой поморщился и залопотал вроде бы то же самое.
– Господин солдат говорит…
– Да ты не смотри на бинты! – закричал солдату Тимофей. – За мной еще и не всякий угонится. Их бин арбайтен!
– Швайн!
Немец оказался заводной. Он чуть отпрянул и со злостью упер штык прямо в середину нагрудной повязки, словно он на учении колол чучело. Штык не вошел, как понял Тимофей – ткнулся в Геркин комсомольский билет. Но если б там была даже голая грудь, Тимофей все равно бы не отступил. Нельзя было даже в мыслях уступать, иначе немец это тут же понял бы, и тогда наверняка конец.
Не поворачиваясь, краем глаза Тимофей видел, что Герка не отошел с лопатой к остальным, а, наоборот, подступает; поза у него праздная, будто любопытствует, чем эта сцена кончится, но лопату держит как надо: чуть не так пойдет дело – и немцу не сносить головы.
– Айн момент, – сказал Тимофей солдату, одним пальцем отвел от груди штык и протянул руку к Залогину. – А ну-ка дай лопату.
И не успел немец опомниться, как лезвие лопаты было свернуто а трубочку до самого черенка; свернуто с демонстративной легкостью, словно это лист бумаги, а не железо.
– Это айн, – сказал Тимофей. – А теперь цвай. – И развернул железную трубочку в лист.
Лопата, конечно, была безнадежно загублена, и при немецкой мелочной хозяйственности уже только за это можно было напороться на неприятность. Оставалось уповать на психологический эффект.
Немец глупо захихикал. Он повертел обезображенную лопату в руках, оглядел с неприкрытым восхищением Тимофея и счастливо расхохотался, будто нашел золотой самородок.
– Камраден! – закричал он, продолжая смеяться, и, когда еще несколько солдат сбежались к нему, он им важно объяснил, что тут произошло. Тимофею немедленно вручили еще одну лопату.
– Видерхолле!
Если б это не был тщательно отрепетированный трюк, ему б и один раз не удалась такая штука. Трудность была в том, чтобы свернуть железо аккуратно, ровненько, а не скомкать в гармошку, не сломать; тут важен был первый виток. Но руки знала весь урок четко, пальцы ощущали каждую неровность металла, учитывали ее и действовали без подсказки головы.
Первую лопату Тимофей свернул и развернул как-то сразу, вроде бы и усилий не затратил, во всяком случае, раны на это не отозвались. Со второй было хуже. Едва напряг пальцы, как ощутил толчок в грудь, наверное, ждал его; но он был готов в боли и вытерпел, он и не такую бы вытерпел, и даже виду не подал бы из гордости, что ему больно или тяжело; но тело не выдержало: оно защищалось от боли по-своему – включая системы торможения. И если б это была не автоматическая реакция, а сознательный процесс, ему бы не было иного названия, кроме одного: подлость. Конечно, подлость! – гнусная и мелочная. Ведь дело идет не только о жизни твоей, но и о чести, и ты готовишься к схватке, ты весь в кулаке зажат, в одной точке; ты знаешь: что бы ни случилось, какая бы мука тебя ни ждала, ты переборешь ее и победишь. И ты кидаешься в схватку с открытыми глазами, и, когда наступает момент, что уже видишь: вот она, победа! – вдруг оказывается, что тело твое имеет какую-то свою, независимую от твоей воли жизнь, свое чувство меры и самое для тебя роковое – инстинкт самосохранения, который в критическую минуту берет на себя все рычаги и кнопки управления, и ты, уже почти торжествовавший победу, вдруг ощущаешь, как тело перестает тебя слушаться и сознание отключается – не сразу, но неумолимо и бесповоротно. И ты в оставшиеся мгновения переживаешь такую горечь, такую муку, такой стыд за свое невольное унижение, что любая физическая боль сейчас показалась бы благом – ведь в ней было бы тебе хоть какое-то оправдание! Но и ее нет – утешительницы, побежденной твоею волей и отупевшим в борьбе с нею телом…