Он прошелся возле мотоцикла, разминая ноги, тряс ими поочередно. Это показалось ему недостаточным, и он стал массировать икры. Здесь не было ни ветра, ни птиц, даже насекомые молчали, может быть из-за полуденной жары. Только натужно гудели далекие моторы да потрескивал бинт, когда Залогин выдирал его из бурых пятен на груди Тимофея. Геркины руки занемели от напряжения и начали дрожать. Чтобы скрыть это, он отер рукавом гимнастерки свое взмокшее восковое личико, а потом и совсем опустил их,
   – Дядя, хочешь расскажу, что ты придумал?
   – Валяй.
   – Очень просто, дядя. Мы с тобой сейчас берем по автомату, спускаемся к шоссе, нападаем на немецкую автоколонну и разбиваем ее, захватываем канистру горючего, после чего продолжаем путь на этой вот керосинке.
   – А у него котел варит, а? – не растерялся Страшных и улегся на мох, заложив руки за голову. Но глаз не сводил с груди Тимофея; очень ему было интересно, сколько же у сержанта ран. – Как говорится: ум хорошо, а полтора лучше.
   – Мы пойдем пешком, – сказал Тимофей.
   – Но ведь если остановить одинокий бензовоз или просто грузовик…
   – Еще немножко, дядя, и ты согласишься просто найти на обочине одинокую канистру. Но для себя я решил, что если и поеду дальше, так только на «опель-адмирале».
   – Вы слышали приказ? – сказал Тимофей.
   – Так точно, – сказал Залогин.
   – Да ну тебя, Тимоша, в самом деле! – сказал Страшных.
   – Красноармеец Страшных, два наряда вне очереди. Как только прибудем в часть, напомните мне о них. Ясно?
   – Еще бы.
   – Почему отвечаете не по форме?
   Страшных поднялся и, стоя довольно свободно, но не развязно, ответил:
   – Виноват, товарищ командир отделения. Вас понял.
   – Ладно. Ты бы уж кончал перевязывать, что ли, – сказал Тимофей Залогину. – А то вроде пар туда проникает. И дышать вроде нечем.
   Залогин вынул из-под бинтов кандидатскую карточку, а по том и комсомольский билет. Билет был проткнут штыком почти у сгиба, и задние, еще не заполненные страницы склеила кровь. Герке стало жалко своего билета, но он и виду не подал, обтер грудь Тимофея влажным платком и начал накладывать новую повязку, аккуратную и ловкую, словно сдавал экзамен на санинструктора. Бинт не нравился Залогину, как и вообще весь немецкий индивидуальный пакет. Что-то в нем было не такое. Однако выбирать не приходилось. «Я уж наши-то бинты не буду выбрасывать, отстираю, еще послужат, – решил он. Нужная вещь, сгодится в деле. Не то что это немецкой дерьмо».
   Потом они поели. Не столько из-за голода, сколько из-за невозможности унести с собой всю снедь. Действительно, тащить термосы было неразумно, груза хватало и без них, а какой русский станет пить пустой кофе? – и не заметили за делом, как от банки с колбасой и буханки хлеба даже крох не осталось.
   После еды настроение поднялось. Тимофей велел наново перемотать портянки. Идти черт те куда, да все по камням, по горкам – ноги в первую очередь беречь надо.
   Для Страшных это было тем более важно – с чужим сапогом шутки плохи. Пришлось на портянку пустить кусок одеяла.
   – А я вот все думаю, – сказал Герка, наблюдая за его манипуляциями, – куда наши подевались?
   – А никуда! – сказал Страшных. – Еще немец до них не добежал.
   – Я не о тех. Я о таких, как мы.
   – Беглецах?
   – Почему «беглецах»? Разве мы от страха удираем?
   – А от чего же?
   – От неравенства сил. Оттого, что хотим соединиться со своими.
   – Грамотный ты шибко, – сказал Страшных. – Уже и оправдание придумал. А те, кто не придумывал себе оправданий, на раздолбанных позициях в последний раз под солнышком греются. Пока не закопали. Ты хотел их встретить?
   – Ладно вам, – сказал Тимофей. – Ты не прав, Страшных. Чего на Герку зверишься? Если по совести, так я больше всего опасался, что кто-нибудь из наших, из отбившихся, нас же и шлепнет.
   – Кто спорит, – согласился Страшных, – если бы свой подшиб – обидно.
   – Сантименты, – сказал Герка. – Какая разница, чья пуля?
   – То есть как – какая разница? – изумился Страшных и кинулся в спор, но не потому, что хотел доказать противное, а только из чувства противоречия, из привычного желания делать в говорить наоборот. А вообще-то он на минуту позавидовал Залогину, потому что последняя реплика, по Ромкиным понятиям, была оригинальной, и уже только поэтому ее должен был произнести не кто иной, как он, Ромка Страшных, независимо от того, правильно это суждение или нет; но раз уж случилось иначе, он считал делом чести опровергнуть оппонента, пусть даже для этого ему пришлось бы доказывать, что белое черно.
   Тимофей попытался утихомирить их увещеваниями, когда не помогло – придумал им работу: заставил откатить мотоцикл подальше в кусты, в укромное место. Они запомнили ориентиры, не сомневаясь, что вскоре представится случай извлечь машину из тайника; уничтожить ее было жалко да и бесхозяйственно. Спор иссяк лишь после того, как они двинулись на восток. Тимофей приказал Ромке идти в пятидесяти метрах впереди, в дозоре. Договорились о звуковой сигнализации. Ромка взял автомат, бинокль и скрылся в кустах.



10


   Потом они встретили Чапу.
   Собственно говоря, звали его Ничипор Драбына, он это сразу сказал, но как-то невнятно, невыразительно, словно выполнил формальность, и что бесполезно настаивать и быть принципиальным – все равно не сейчас, так завтра он станет для своих новых товарищей просто Чапой, как был Чапой всю жизнь, с первых же лет, как был Чапой для каждого встречного, словно это имя у него на лбу от рождения вырезали. Он был Чапа – и этим сказано все. Он был не очень маленьким – вровень с Геркой Залогиным – и уж куда сильнее Герки, здоровьем природа его не обделила; но и силачом его нельзя было назвать. Он был круглолиц и круглоглаз, с широким и добродушным носом-бараболей; это было милое и немножко смешное лицо, довольно приметное; уж во всяком случае, когда видел его перед собой, не возникало сомнения, что легко узнаешь его среди других. Но впечатление это было обманчивым. Стоило повернуться к Чапе спиной, как он тотчас же выпадал из памяти, и, если потом приходилось с ним сталкиваться, человек знакомился с ним заново, и заново – узнав, что этого паренька зовут Ничипором Драбыной, – нарекал его Чапой, и был очень доволен собой, будто бы он первым до этого додумался. Ему и в голову не приходило, что он уже знаком с Чапой, что вся процедура повторяется в точности уже второй или третий раз. Уж такая была у Чапы планида, на которую, впрочем, он никогда не обижался. Иначе он бы сразу перестал быть Чапой!
   Пограничники встретили его вскоре. Они перевалили одну гору; вышли к другой, покруче, уже настоящей горе – с укутанной облаками вершиной, с синевой под ними, – стали огибать ее ложбинами и вот в одной из ложбин увидели танки.
   Первым их обнаружил идущий дозорным Страшных. Он дал сигнал: «Жду вас, подтягивайтесь», и когда Тимофей и Герка его догнали…
   (Герка тащил оба автомата и боекомплект за двоих, и еду, и еще поддерживал Тимофея, подставив ему свободное плечо, все равно Тимофей уже еле шел: к боли он притерпелся, и его не очень пугало, что раны отвердели и опухли, видать, начинали гнить, – но потеря крови сказывалась; крови он потерял многовато для одного человека, и стоило повернуть голову – и земля переворачивалась, а ноги были такими слабыми, что каждый шаг казался чудом, он даже задумываться боялся о том, что чувствует, как ему удается еще идти; и он преодолевал головокружение, тошноту и слабость и ведь о чем-то разговаривал с Геркой, отвечал на какие-то его вопросы, а сам думал, как поступить, не знал, как же сделать лучше, потому что не для него сейчас была эта работа – идти; еще один такой переход – и конец ему, не встанет, а как быть иначе – он не знал, уж так ему не хотелось отрываться от парней, отлеживаться в какой-нибудь избе, остаться одному; и он все думал, искал выхода, напрягая всю волю и гордость, чтобы не заикнуться: мол, хорошо бы привал сделать. «Я дойду и не стану им обузой», – твердил он про себя, когда вдруг раздался Ромкин сигнал, который для Тимофея прозвучал как сигнал о спасительной передышке, ведь, что бы там впереди ни случилось, они остановятся, хоть на десять минут, хоть на минуту; они остановятся, чтобы разобраться в смутившей Ромку ситуации, и тогда можно будет сделать вид, что задумался, и прилечь… хоть на десять минут)…
   Так вот, когда Тимофей и Герка догнали Страшных, перед ними открылась ложбина, а на дне ее вразброс стояли советские танки: одна тридцатьчетверка и два БТ-7.
   И кругом ни души.
   – Страшных, разведай, что тут происходит. Только тихо. В случае чего отходи прямо на нас. Прикроем.
   …Лечь на спину и закрыть глаза…
   Возле самого лица топчутся Ромкины сапоги. Словно и не уходил никуда.
   – Тим… Тимка, погляди, какое чудо-юдо я привел.
   Не открывать глаз. Просто лежать, не открывая глаз, не шевелясь, ни о чем не думая, – они ведь должны понимать, как ему плохо, как много крови он потерял. Должны ведь когда-то они понять, что он не железный… Просто лежать…
   Тимофей даже вздохнуть себе не позволил. Открыл глаза и сел. И увидел перед собой Чапу. Глаза Чапы были красны от давних слез, лицо раздергано противоречивостью чувств: горе еще наливало вниз его щеки, концы губ и глаз, но радость уже давила изнутри, и уже угадывалась ухмылка в пляшущих, срывающихся чертах.
   – Почему он плачет? – расцепил губы Тимофей.
   – Вот и я подумал, с чего бы это он? Представляешь картину: сидит возле танка и ревет чуть ли не в голос. Аника-воин!
   – Он тебя не трогал? – спросил Тимофей у Чапы.
   – Этот? – Чапа смахнул под носом, а потом и последние слезы стер. – Навищо ему меня трогать? Или я на бабу схожий?
   – Ну мало ли как можно обидеть…
   – Обидеть? Он – меня?.. Та вы шуткуете, товарищ командир. У нашем селе я таких гавриков…
   – Понятно, – перебил Тимофей. – Где остальные?
   – Тю! Та я сам токечки сюда пришкандыбал. Другим яром. Я ж на вас и подумал, что вы и есть оте остальные.
   – А чего ж плакал?
   – Обидно. Из сердца те слезы.
   – Понятно. Страшных, доложите обстановку.
   Ромка перестал давиться смехом, демонстративно – для Чапы, конечно, – вытянулся по-уставному.
   – Так что, товарищ командир отделения, лощину я прочесал всю. Пусто. Кроме этого героя. Но он не в счет – приблудный.
   – Разобрался, что произошло?
   – Горючее кончилось. Сухие баки. Все машины на ходу, у каждой почти полный боекомплект – и ни грамма бензину.
   Тимофей смотрел, как дрожит воздух над нагретой солнцем тускло-зеленой броней, на вспаханное траками дно ложбины… Ни души… И это не мираж – это реальность. Можно подойти и потрогать эту угловатую броню и аккуратные клепки…
   – Но ведь это же не мотоцикл! – вдруг не выдержал он.
   – Ты думаешь, они вроде нас…
   – Конечно! – Он чуть не застонал, но сдержался и сказал себе: «Ладно… ладно…» – и почти успокоился. – Конечно, – уже тихо повторил он, – думают – возвратятся… Но ведь это же танки! И никакого прикрытия… охранения…
   – Здесь и так укромно, – сказал Залогин. – И в стороне. Случайно разве кто набредет.
   – А для обороны неспособно, – деловито добавил Страшных. – Даже охранять – погляди сам! – и то не с руки. Все подходы закрыты. Батальон – и тот не управится.
   Да ведь они, похоже, пытаются как-то его утешить. Его, своего командира… Вот уж никуда не годится.
   – Ладно… Послушайте, а может, их заминировали? – встрепенулся Тимофей.
   – Ложбина не минирована, – сказал Страшных, – я проверял.
   – А если мы их взорвем?
   Он поглядел в глаза товарищам. Страшных отвел взгляд.
   И Залогин отвернулся.
   – А что – можно, – сказал Чапа. – Управимся враз. – Он не понял, почему так изумленно взглянули на него пограничники, и торопливо пояснил: – Если не чесать по-дурному языком, то наши, когда бы сюда ни вернулись, не дознаются, чья работа. Выходит, обойдется без шухеру. А германец что так, что этак с этого во что будет иметь…
   И Чапа показал, что с этого будет иметь германец.
   Цепляясь за кусты, они спустились в лощину. Страшных приволок танковый брезент, расстелил в тени терновника; тень была не плотная, легкая, пропускала дыхание солнца, что было совсем не лишним – лощина оказалась сырой. Тимофей едва лег на брезент – словно провалился куда-то. И уже не слышал, как с него стянули сапоги и портянки, расстегнули драгунскую куртку и накрыли одеялом.
   В этот день они не стали уничтожать танки. Мало ли что! – а вдруг завтра на шоссе появятся свои? Утро вечера мудренее. Они натаскали в тридцатьчетверку молоденького лапника, сверху навалили травы. Конечно же, тесновато, однако само ложе получилось роскошное. На лучшем месте положили Егорова. Когда проснулись, чтобы поужинать, у него был жар, должно быть, ужасная температура, потому что он никого не узнавал и бредил, и Чапа сказал: раз нет лекарств, надо пустить кровь, он видел, как это делал их коновал, и всегда помогало. Но Герка сказал, что не позволит, мол, к ночи всегда больным становится хуже; другое дело, сказал он, холодный компресс на голову и на рану; на том и порешили.
   После ужина их опять потянуло в сон.
   – Давайте разберемся насчет дежурств, – сказал Залогин. – Только, чур, не я первый!
   – Мальчик шутит? – сказал Страшных. – Зачем нам эта роскошь?
   – Ну как же, – растерялся Залогин, – порядок вроде такой… Да и за комодом присмотреть. А то ведь очнется – шухер будет жуткий.
   – Из-за себя он не станет.
   – Это я понимаю. Но порядок есть порядок.
   – Кончай базарить, – отрезал Страшных. – Во-первых, комоду мы все равно не в силах помочь. А во-вторых, кто припрется в эту дыру ночью? – я правильно говорю, Чапа?
   – Солдат спить, а служба идеть, – сказал Чапа.
   Этот древний аргумент оказался и наиболее убедительным. Они забрались в БТ, задраили люки и на всякий случай изготовили к бою пулеметы. И через несколько минут уже спали. Конечно же, они рисковали; но, прямо скажем, риск был невелик, почти ничтожен. А устали все невероятно и морально и физически. И Чапа в этом смысле не был исключением.
   История его была простая.
   Служил он в стрелковом полку ординарцем командира роты. Каким он был ординарцем – хорошим или плохим, предупредительным или растяпой – не суть важно; зато со всей ответственностью можно сказать, что Чапа был простодушен, за что и поплатился в первый же день войны. Естественно, пострадавшим оказался его лейтенант. Выяснилось это не сразу, когда полк подняли ночью по тревоге и стало известно, что война, а несколько погодя, когда после десятичасового непрерывного марша полк одолел чуть ли не полсотни километров, вышел на исходный рубеж и стал окапываться. Только тут подоспел лейтенант, догнал-таки свою роту и в первую же минуту обнаружил Чапину оплошность.
   Этот лейтенант был личностью своеобразной, вернее – позволял себе быть таковым. Когда-то, еще в начале прохождения службы в полку, ему случилось отличиться неким оригинальным способом, каким именно, впрочем, никто уже точно не помнил; но репутация сохранилась. Даже командир полка и начштаба, когда речь заходила о лейтенанте, всегда говорили: «Ах, это тот, который… ну как же, помню, помню…» – следовательно, ко всему прочему создавалось впечатление, что лейтенант на виду. И он позволял себе время от времени высказываться смело и нелицеприятно, чем еще больше укреплял свою репутацию оригинала. А «раз человек такой, что с него возьмешь?» – и ему зачастую сходило с рук то, за что крепко пострадал бы любой другой.
   В ту ночь, когда началась война, лейтенант пропадал невесть где. У него был очередной бурный роман в заречном селе, с кем именно роман – не знал никто из приятелей, а тем более Чапа. Ему лейтенант приказал раз и навсегда: «Ты не знаешь, куда я иду, – внял? ты не знаешь имен моих подружек – внял? а если узнаешь случайно – тут же забудь от греха подальше…» Это случилось после того, как Чапа дважды подряд, проявив недюжинное упорство и смекалку, находил лейтенанта посреди ночи – естественно, по делам службы. С тех пор лейтенант и «темнил».
   На этот раз судьба грозила ему немалыми карами. Диапазон был широк: от словесного нагоняя до штрафбата. Лейтенант готовился к любому повороту событий и все же не учел весьма существенной детали – и получил удар прямо в сердце. Чтобы не интриговать читателя попусту, скажем сразу, что он был страстным коллекционером. Он собирал бритвы и, понятно, первым долгом пожелал узнать, где коробка с его коллекцией. Чапа был прост, не отличался ни фантазией, ни склонностью к самоанализу.
   – Ваше личное оружие, шинель и смена белья в ротной линейке, товарищ лейтенант, – доложил Чапа, еще пуще округлив от старательности свои глаза.
   – Я тебя про коллекцию спросил. Про коллекцию. Ты внял? Лейтенант говорил тихим голосом. Если б он был злым богом, он превратил бы Чапу в камень. Разумеется, узнав прежде, что с коллекцией. А сейчас он глядел в непроницаемые, как у куклы, Чапины глаза и пытался прочесть в них правду. Знал ее, предчувствовал, но это знание казалось ему таким ужасным, что лейтенант боялся дать ему всплыть; топил его, надеясь на чудо, ласково заглядывал в глаза ординарца; он бы молился, если бы умел, но лейтенант не умел молиться, и потому механически, бессознательно (чем значительно снимается доля его вины) поминал бога в душу мать…
   – А как же! Ясное дело, внял, товарищ лейтенант, – преданно объяснял Чапа. – Однако я так понял, товарищ лейтенант, война…
   – Коллекция где, Чапа…
   – Ну где ж ей быть еще, товарищ лейтенант? Ну куда ж она еще денется? В казарме она, товарищ лейтенант. Как была – у вашей тумбочке.
   Тут ему еще раз подумалось, что, может быть, он был не прав, что – черт с нею! – надо было кинуть ее в линейку вместе с остальными лейтенантовыми шмутками. Ну война – это все понятно. Только ж не все время война, не круглые же сутки, иногда ж захочется человеку душой оттаять, возле чего-то погреться. Одному – письма мамкины перечесть, другому, скажем, цветочки; а этот вот – бритвочками бы побаловался… Но его была мгновенная слабость. Чапа сказал ей – нет. Он никогда не думал о своих каких-то идеалах или чистоте, и прочих высоких материях, но что для него было чисто – на то он пылинке сесть не давал, а что было свято – за то, не задумываясь, отдал бы жизнь.
   Но это так – к слову…
   А коллекция действительно осталась в той тяжелой казарменной тумбочке, в нижнем отделении, где под запасным комплектом голубого байкового белья лежали пачки аккуратно разобранных по адресатам и перевязанных шнурками от ботинок письма лейтенантовых корреспонденток. Блокнот с их адресами и пометками о днях именин и рождений, какой когда отправил письмо и о чем договаривался, он носил с собой; а эти письма лежали довольно открыто; он не делал из них тайны и даже иногда, во время сабантуев, после второй или третьей бутылки читал приятелям.
   Кстати, небольшая поправочка: и бритвы-то не все были на месте. Одна из них, чуть ли не самая ценная, находилась в мастерской. Немецкая, с грубой костяной ручкой, с фашистской свастикой у основания лезвия, называлась она довольно просто, что-то там было насчет золы, только Чапа и не старался запомнить, сам он еще не брился ни разу и был убежден, что привередничать из-за бритв – блажь; но как было потешно, просто слов нет, когда лейтенант, отдавая эту бритву мастеру для совсем пустячного ремонта – клепка в ней разболталась, – повторил раз пять, какая это ценность, и каждый раз добавлял еще, что она дорога ему как память. И вот теперь эта «память» осталась в мастерской, может быть, насовсем, потому что с войны не удерешь, это не маневры; не сегодня-завтра они пойдут вперед, через Венгрию на Берлин, чтобы задушить фашистскую гадину в ее собственном логове, вот и выходит, что в это местечко, где были их казармы, лейтенант если и попадет, то ого как не скоро, и вряд ли тогда его признают, а скорее всего не попадет вовсе; значит, бритва тю-тю!..
   Лейтенант держался геройски. Правда, он все-таки высказал Чапе все, что о нем думает, а в заключение приказал:
   – Свои вещи оставляешь здесь. Налегке смотаешься домой. Даю тебе двадцать четыре часа – чтобы ни минутой позже вся коллекция и «Золинген» из мастерской были здесь. Внял? Если патруль задержит – сам понимаешь. Но с пустыми руками лучше не появляйся. Внял? Ну вали!
   Чапа знал, что прав тот, кто имеет право приказывать, и еще знал, что с этим лейтенантом ему и жить и воевать, а потому не спорил. Правда, приказ был еще тот, явно незаконный, но такая уж судьба ординарская: нос высоко, да до чести далеко.
   Путь до казармы он проделал быстро. Сперва на попутной полуторке, а за развилкой его подобрал на фуру неразговорчивый дядько в засмальцованном жилете из овчины и в картузе на манер конфедераток: весь углами, и козырек лаковый. Солнце уже не пекло, дорога была гладкой, шины у фуры богатые, на резине. Чапа как зарылся носом в то сено, так только перед казармой дядько еле его растолкал.
   В расположение полка Чапа возвратился куда раньше назначенного лейтенантом срока, хотя от шоссе пришлось свернуть сразу: на первом же километре его чуть не застукал контрольный пост; еще раз испытывать судьбу у Чапы не было желания. Он добрался окольным путем, большей частью пешим, но полка на месте не обнаружил. Чапа почуял недоброе. Откуда сила взялась – побежал к роще, где на опушке окапывалась их рота. Вот и окопы, вот блиндаж лейтенанта, совсем законченный, даже дерном поверху обложить успели. Но людей нет. Признаков боя – нет. Полк словно испарился. Их перевели на другой участок, сообразил Чапа, и это его успокоило, но ненадолго. Он тщательно обшарил блиндаж, уверенный, что лейтенант должен был оставить ему записку. Не нашел. Чапа выбрался наружу, сел в цветущую траву и положил рядом коробку с бритвами: какое-то оцепенение сковало мозг, потом рассеялось, и тогда Чапа понял, что теперь он дезертир. Низкий, подлый дезертир. И нет ему оправдания.
   Пахло свежей влажной землей, чабрецом и еще чем-то терпким, вроде лука. В густом вязком воздухе плавали пчелы. Вязы стояли на вершине холма, как войско, изготовившееся к битве; роща кончалась вдруг, и оттого, что луга были выкошены, а кустарник вырублен совсем, крайние деревья казались стройнее и выше, чем были на самом деле. За долиной опять начинались холмы; из-за одного, сбоку, четко темнея на фоне белесого неба, выдвигался увенчанный крестом шпиль костела. Значит, там есть городок или хотя бы большое село, подумал Чапа, но это открытие вовсе его не обрадовало. Он остался один. «Я теперь совсем один», – понял Чапа, и эта мысль испугала его, как если бы вдруг оказалось, что он остался один-единственный на земле. Рядом не было лейтенанта, которому положено было за него, за Чапу, думать; рядом не было товарищей по роте, вместе с которыми он ничего не боялся – вместе они были силой! Он остался один. Сам себе командир и сам себе товарищ, сам и разведка, сам и основные силы. Вокруг были мир и покой, но что-то в груди Чапы напряглось, он явственно слышал предостерегающий голос, и это был не страх, потому что трусом Чапа никогда не был; может быть, его мозг воспринял какие-то еще неведомые науке волны, которые идут от мозга к мозгу, уже затопили незримым паводком все окружающее пространство, но проявятся только через два-три дня, проявятся вдруг у всех сразу, в образе четких черных силуэтов: «ОБХОДЯТ!», «ТАНКИ!», «ОКРУЖИЛИ!..»
   Гудели разбитые, натруженные ноги; связки обеих стоп словно раскисли, каждая косточка отделилась от остальных, плавала, как в киселе, была сама по себе и ныла. Манили разбросанные по склону стожки. Завалиться сейчас под какой-нибудь, ноги разуть… ах разуть ноги да придавить эдак минуток триста – как идти после этого будет легко да весело! И как далеко он сможет уйти! – хоть весь маршрут отмеряй сначала…
   Чапа тяжело поднялся, взял коробку с бритвами под мышку, еще раз оглядел долину, какая она тихая да пригожая, и пошел на север, где, как он знал, километрах в десяти было большое стратегическое шоссе. «Уж там-то я встречу наших», – сонно качал головой Чапа, под «нашими» имея в виду вовсе не обязательно свой полк, а нечто большее, хотя и неконкретное, что должно было разорвать одиночество и вернуть Чапу в привычную, надежную, родную атмосферу Красной Армии.
   На шоссе были немцы.
   Чапа сразу проснулся и заспешил вдоль шоссе на восток. Первого убитого красноармейца он увидел издалека. Тот сидел почти на открытом месте, привалясь спиной к кусту бузины; правда, с шоссе его было не видать. Чапа не сразу понял, что красноармеец убит. Красноармеец вроде бы отдыхал, и это поначалу сбило Чапу с толку. Но когда до него осталось метров двадцать, Чапе что-то не понравилось, хотя он и не сразу догадался, что именно, а потом подошел совсем близко и увидел, что красноармеец весь в засохшей крови, и по ранам на животе и груди было ясно, что его добивали в упор и не жалели патронов. А потом Чапа понял, что его насторожило раньше: вокруг белели бумажки, вывернутые из карманов красноармейца, и это даже больше диссонировало с окружающей пастельной зеленью, чем труп.
   Чапа впервые видел убитого человека и приблизился к нему с неохотой. В двух метрах от красноармейца Чапа присел на корточки и долго его рассматривал, потом взял за конец ствола и потянул к себе его винтовку; но то ли рука убитого уже оцепенела, то ли винтовку что-то удерживало, только легкого усилия оказалось мало. Чапа потянул сильнее, затем дернул винтовку. Убитый качнулся так по-живому, что у Чапы сердце замерло и он сел на землю и даже вспотел. Но винтовка была уже в его руках. Правда, оказалось, что в ней нет патронов, и пришлось приблизиться к убитому совсем и осмотреть подсумки; они были полны, и Чапа по очереди опустошил все, и в конце этой операции испытывал к этому парню что-то вроде симпатии и жалости.