– Одно. Сбей-ка его, Гулай, к ядреней матери!
   – А… – замялся Гулай, – чего не слышали?
   – Да ты что, обрундел?! Сбей сейчас же.
   Офросимов был – одна решительность, и чем больше на фронте – тем больше Гулай таких уважал. Он и сам так понимал теперь жизнь.
   Позвонил старшему офицеру батареи капитану Клементьеву. Тот – не сразу подошёл, или встал недавно, или чай пил как раз.
   Выслушал – и хладнокровно:
   – У них – какое там число? Ещё не первое апреля?
   По его покойному голосу, во всяком случае, – ничего такого случиться не могло.
   – Пехота просит, я может собью? – сказал Гулай.
   – Ну, сбейте. – Старший офицер любил артиллерийские задачи: – А попробуйте вот с одного снаряда, а?
   – Попробую, – засмеялся Гулай.
   Посчитал деленьями трубы от репера, потом на бумажке – доворот, поправку по дальности, интересно бы сбить с одного.
   Евграфов вызвал батарею.
   – Первое орудие к бою, – прогудел ему Гулай, а тот повторял.
   Когда там приготовились, —
   – Угломер… прицел… уровень… гранатой… один снаряд.
   Доложили с батареи готовность.
   – Огонь! – и к стереотрубе.
   И любопытный Евграфов, открикнув «огонь», покинул телефон и подскочил к щели.
   Вот он, на подсвисте. Засвистел-завизжал недалеко над головой, взмёл фонтан снего-земли саженей на несколько левей щита – крякнул!
   Рассеялось – а щита нет, смелó.
   – Поблагодарить, – кивнул Гулай на телефон.
   Евграфов с удовольствием зазубоскалил.
   Тут вошёл из траншеи свой батареец, принёс им охолодавший завтрак в двух котелках.
   Тот пока сел к телефонам – а Евграфов вскочил к печушке, разжечь, да разогреть чайник. Да в отростке траншеи, с неутоптанным снегом, – подпоручику слить умыться, щёки и нос.
   Стали завтракать, Евграфов – на соломе, Гулай – на чурбаке, котелок – на низком столике. Иван что-то набалтывал – о том о сём, окопные новости, Гулай его не слушал.
   Он подумал: а что, если бы вот правда? Ведь попадают же чьи-то жизни и на такие события?
   Сейчас, на фронте, Костя уже столько пережил и постарел, – а раньше бы, по-молодому: всякое необычное, даже опасное, даже неприятное событие манит, чтоб оно случилось! Даже хочется безстрашным телом – коснуться опасности. (И в ней уцелеть, конечно.)
   Революция! – это такое кружение, пламень, фантастика!? Впрочем, вряд ли переживания сильней, чем под хорошим обстрелом.
   Пили чаёк, кусая сахар вприкуску.
   Уж небось Евграфов про этот плакат ещё раньше поведал на батарею. А сейчас охотливо нёс про скопинских фабричных девок. (Он сам был – купецким приказчиком из Скопина.)
   Гулай повозился немного с записями, с наблюдениями. Дел-то настоящих не было, целый день хоть спи, хоть книжку читай.
   Прозуммерили – и Евграфов потянул ему трубку:
   – Из штаба бригады.
   Голос в трубке был тонкий, изнеженный, можно за женский принять. А-а, это звонил, это был в штабе такой князёк, капитан Волконский. Он спрашивал – и выдавал волнение, – тот ли самый подпоручик с ним говорит, который видел немецкий плакат? И не про то, как лихо сбили одним снарядом, а: как дословно там было написано?
   Этого князька – тонколицего, тонкогубого, с игральными пальцами, видел Гулай раза два-три, – и от этой самоуверенности дворянской породы передёргивало его. Всегда закипало в нём от голубой крови, от белой кости, бесило, что кто-то считает себя от природы рождённым выше и избранней. Даже если такой держался просто, а всё равно улавливал Гулай, как он себя строит, надменно знает о своём изродном превосходстве. А у капитана Волконского был распевчато-недоверчивый тон, скользящие пустоватые фразы – что не в этом обществе ему по-серьёзному разговаривать, есть у него свои понимающие в другом месте.
   А вот теперь – заволновался!
   И невольно отвечал ему Гулай грубей и весомей, чем сам понял утреннее происшествие. В общем-то, он понял его как шутку – а князю Волконскому почему-то передал сейчас не как шутку.
   И слышал, как голос у того – падает. Он, может быть, что-нибудь знал уже и с нашей стороны?
   Но не унизился Гулай у него расспрашивать.
   Положил трубку, отошёл, – а почувствовал, что в самом подымается что-то.
   И правда что-то?.. Вроде революции?
   А что ж, у нас подгнило. Сотрясётся – очистится, только лучше.
   А-а-а, прожигатели жизни, схватились? А полтораста-двести лет что вы думали? Как вы рабов имели безпечно – и не почесались? Всё – тонкие искусства развивали? Да хохотали в своих гостиных? Да на балы съезжались к сверкающим особнякам – карета такого-то! Красотки выпархивали, придерживая сборчатые шёлковые подолы, а чужих никого к себе во дворцы не допускали, да только слуги всё видели. Чем же вы так были избранны? Почему возвышены от общей страды – да на Лазурные берега? Все эти Волконские, Оболенские, Шуваловы, Долгорукие, драть вашу вперегрёб, – хорошо вы забавлялись, а что вы России дали? Какая от вас кому была польза? Никогда столько не дали, сколько брали да брали – и думали: не припечёт? Ну, не сегодня, так позже, а погодите: припечёт!
   А ещё ж все эти фон Траубенберги, Юнгерсбурги, Каульбарсы, Карлстеды, Зильберкранцы – ещё этих сколько насело, обстало, населило все верхи? – и ещё учить выговаривать солдат на словесности? Как – от этих воротник освободить?
   Разыгралось в груди веселоватое – и даже жалко становилось Гулаю, что всё это – только неуклюжая шутка немецкой пехоты.

362

Пробуждение Варсонофьева. – Неурядный колокольный звон.
   Весь день, весь ход дневной определяется тем, как ты проснёшься: затекла голова или нет. И разные формы затечи: так и останется сжатием на весь день, или ощущаешь, что разойдётся. Немощь, о которой не хочется никому рассказывать: она касается тебя одного, и только тебе совершить весь её ломкий ход.
   С годами совсем преобразилось влияние сна: из крепкого радостного отсутствия, где безпамятно почти смыкаются начало с концом, сон вытянулся в длинную тяжёлую работу, со стонами в переворачиваниях, то сверленьем в суставах, снами, снами, полусумраком сознания, мучительными виденьями, – и замёрлое утро всегда ниже разогнанного вечера. Вечером кажешься себе деятельным человеком и даже доволен прошедшим днём, – к утру это всё опрокинуто, осунулось далеко вниз, и, распластанный, ты пробуждаешься в ничтожестве, почти не веря, что силы снова могут вот воротиться – и снова разгонится полезный день.
   И по пятиминутьям чуть выше – чуть выше – чуть выше подсовываясь на подушках, наконец уже полусидя, Варсонофьев тревожно учуивал, какой порядок сегодня устанавливается там, в голове: останется ли она заложенной, с необшаренными уголками мозга, которые к думанью привлечь нельзя, и мысли не будут дозревать, – или постепенно растянет, расчистится, как расчищается небо (ещё помочь и кофием), – и снова он ощутит и погонит былую силу мысли и пера.
   А иногда малодушно-расслабленно казалось: совсем безсмысленно вставать. И чтоб имело смысл подняться – надо было искать что-нибудь поддерживающее приятное: вот, должно прийти сегодня хорошее письмо. Или – ванную колонку сегодня будем топить.
   В этот трудный утренний час – малоразлично стекает по поверхности сознание о событиях внешних. В бездейственный, в беззащитный момент пробуждения, пытаясь восстать из праха и всякий раз не зная, восстанет ли, – первой горечью и тяготою человек вынужден принять свою собственную небольшую жизнь, никому не известную, не интересную, которую и сам считаешь ничтожно-неважной по сравнению со своими научными занятиями. Возвращается в безсильную память и протаскивается, и протаскивается.
   Лёка. Вот и она, разорившая ему годы, не отпускала и теперь. Всё снилась, снилась, и так выразительно: то в лёгкий ящик туалетного столика накладывала, втискивала несколько больших топоров и пыталась ящик закрыть, а он перекашивался и ломался. То, стоя рядом с детской коляской, шамкающая, старая, требовала, чтоб он подошёл, – а когда он подходил – оказывалось: сама лежала в этой коляске, как-то помещаясь, но и взрослая. И тайна сна охватывала ужасом сердце.
   Теперь, если ей суждено умереть раньше, чем Павлу Ивановичу, то оттуда она станет приходить к нему ещё настойчивей.
   А – дочь? Как упустил? зачем не направил? Сколько было удач со студентами – с чужими детьми, – а свою?.. Как мог не уберечь её от этого безбожного сознания, от этой ничтожной среды?
   Да разве и сам он через то не прошёл?..
   Да вообще – кажется, так мало было внешних, фактических событий, – а давят пещеры памяти. Чем старше Павел Иванович заживал, тем отчётливей вспоминал свои ранние годы, – и открывались ему и начинали жечь совсем забытые, никогда не понятые вины, начиная с матери, с отца, – перед теми, кого давно нет в живых или рассеяны, и не найти их, чтобы просить прощения и загладить.
   Почему и вся жизнь человека, если рассмотреться, составляется почти из одних ошибок? Почему вовремя никак нам не дано принимать верные и светлые решения, – но лишь запетливать, запетливать свою жизнь, – и только стариковским ослабленным взглядом различать упущенное? Всякий новый раз мы уверены в правоте – и всякий раз ошибаемся.
   Самое удивительное, что ничего этого он искренно не видел вовремя. Самые простые ходы упоительной молодости и слепóты средних лет, так отчётливые теперь, – почему он их не различал раньше?
   Шестьдесят один год! Это – много. Это – очень длинная жизнь.
   Он по-прежнему любил свои занятия, а как будто уже и не по-прежнему: уже не доставляли они сами по себе столько завлекательной радости, и, чтобы подкрепить себя, должен был Варсонофьев думать не только о сути их, а о том, какой ответ и отвод он даст противникам. На противниках – более укреплялась земная твёрдость. Успеть отвести их. Успеть исправить ложные движения. Успеть передать молодым свой духовный опыт. Всё накопленное, а не переданное – так ведь и погибнет с нами безплодно.
   Так мало сил и времени дано человеку, чтоб еле-еле управиться со своим собственным сердцем, со своим собственным обдуманьем, – а кому-то же и когда-то надо успевать подвигать и жизнь общественную?
   Совсем недавно Павел Иванович узнал о смерти двух своих ровесников – безо всяких видимых причин. Значит – только возраст? Как это сильно влияет: твои ровесники уже расстаются с этим миром. Дорога кончается. Дорога для всех неизбежна.
   А от какого-то времени, оглянуться, уже и много близких, понятных тебе людей, многосвязанных с тобою, перешли в тот мир. И ты чувствуешь себя здесь всё более одиноким и как бы ни при чём: мало ты понимаешь новопришедших – и они тебя.
   Шестьдесят лет – это уже и полная жизнь, вполне может на том и захлопнуться. Но зачем-то вот дан ему избыток сверх того, избыток по сравнению с умершими. Милостивый дар, в дополнение. Одуматься. И ещё исправиться, где можно. Старые ошибки свои исправить, если не потеряны их концы.
   Но они обычно обронены и потеряны. А как хочется бы ещё обновиться и приблизиться к правильной линии!
   И почти знаешь заранее, что это невозможно.
   Даже не только утра, а целые дни можно вот так провести – дни просторного раздумья неизвестно о чём, ещё даже не найдено с утра, а просто хочется перебирать свою минулую жизнь, и другое, в связи. Какое-то чувство, что это – плодотворно, и будет найдено нечто. Только не торопиться и даже не задаваться ничем.
   Так он сидел, подпёртый высокими подушками, ноги вытянув под одеялом, – хотя внизу, в почтовом ящике, ждали его газеты с чехардой ещё каких-нибудь невероятных новостей.
   Вот пришлось! Сотрясены Петербург и Москва. Что-то должно из этого вытрястись, вряд ли теперь успокоится гладко. Родзянко телеграфировал в Москву Мрозовскому, что правительства больше не существует. Мрозовский спешил выгородиться: «Я – старый солдат, рисковавший головой в нескольких кампаниях», – и по телефону дважды уговаривал Челнокова приехать, принять его капитуляцию, а тот ещё и не ехал! Бежавший московский градоначальник был арестован на вокзале. Где-то неведомо метался, куда-то загнался царь. Уже даже не молодым, всего пятнадцать лет назад, ещё как Варсонофьев ждал такого! Как бы он сейчас кипел, ноги бы не приседали, только носился бы по этому уличному месиву и искал бы, как нахрипеться и куда приложиться. Кажется, ведь только для той, общественной жизни он и вынашивал вершину своего сознания.
   Но за десять предстарческих лет – что-то в нём отозрело.
   В эти дни он переглядывал перебивчивые газеты, и отдельные листки, возглашающие необыкновенные события. И выслушивал Епифановну: как в трактирах стали еду хватать не платя, растащили припасы из колониальной лавки на Большой Никитской, разграбили булочную на Тишинке, разгромили часовой магазин на углу Большой Грузинской и Тверской. И про обыски вооружённых солдат по квартирам. И сам от Малого Власьевского прошёл один раз к Пречистенским воротам, другой раз к Арбатской площади, – но и на улицах, в опьянённой толчее, не покинуло его ощущение, что это всё, происходящее внешне, – не главное.
   Что главное Павел Иванович мог разглядеть, понять и в своей дряхлой хоромине, не выходя и даже газет не читая, – лишь освободив простор своей мысли и прочитывая резной потолок.
   Нужна способность понимать жизнь в самых основных, простых чертах. Может быть, это и есть лучший дар старости.
   В государствах, как и в жизни отдельного человека: всё приходит и уходит – хлыном. Было – несметно, и вдруг – ничего. Человек живёт и государство живёт – в видимом здоровьи, и сами не знают, что они – уже при крае.
   Да, когда-то он тоже думал, что если б только установить республику, рассвобождённый государственный строй – и – и – что? Что может политическая ежедневная лихорадка переменить к лучшему в истинной жизни людей? Какие такие принципы она может принести, чтобы выйти нам из душевных страданий? из душевного зла? Разве суть нашей жизни – политическая?
   Так и его общественная деятельность прежняя – была сплошной ошибкой.
   А ошибку нынешней он поймёт когда-нибудь потом?
   И как же переделывать мир, если невозможно разобраться в собственной душе?
   Тут услышал он: благовест?..
   Не звон отдельной церкви. И не размеренный, печальный, великопостный зов к утренней службе, да уже и время было не то. И – не церковь Власия рядом, она молчала. Не – Успения на Могильницах, не – Николы в Плотниках, не левшинского Покрова – их всех Павел Иваныч и при закрытой форточке различал, по звуку и по направлению.
   Но – сильный благовест шёл. Но бил – не меньше как Иван Великий.
   Необычно. Совсем неурочно. Павел Иванович спустил ноги в мягкие туфли, надел халат со спинки стула. И подошёл, открыл первую форточку, и вторую.
   Да, бил Кремль. Во многие колокола. И, как всегда, выделялся среди них Иван.
   За шестьдесят лет жизни в Москве и в одной точке – уж Варсонофьев ли не наслушался и звонов, и благовестов? Но этот был – не только неурочный, не объяснимый церковным календарём, – утром в пятницу на третьей неделе Поста, – он был как охальник среди порядочных людей, как пьяный среди трезвых. Много, и безтолково, и шибко, и хлипко было ударов – да безо всякой стройности, без лепости, без умелости. Это удары были – не звонарей.
   То взахлёб. То через меру. То вяло совсем и перемолкая.
   Это были удары – как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дёргать.
   Стоял Павел Иванович под форточкой – и слушал в изумлении. Как эти звонари прорвались на колокольни в согласное время и что хотели так несогласно выразить – можно было догадаться. Но – как это слышалось исконному москвичу?
   Близкие малые церкви так и не вступили ни одна. Но из дальних – какие-то поддержали. А простоял Варсонофьев минут десять – и гунул главный колокол Христа Спасителя. А за ним посыпалась и дробь перезвончатых. И такая же безтолковая.
   Стоял, стоял, стоял Павел Иванович. И не только напрохладел, а обняла его великая тоска.
   Или даже – разорённость.
   Как в насмешку надо всеми его раскаяниями, обдумываниями, взвешиваниями – хохотал охальный революционный звон.
   И ещё меньше теперь можно было понять в пути России. И в собственной жизни.

363

Ликоня: это была не она!
   Ещё вчера солнце было – её.
   А сегодня – нет, ушло.
   Ушло всё прекрасное волнение, вся переполненность восторгом. А взамен – тоска, обида заложили всю её.
   Нет, нет, Ликоне – не плохо! Ведь у неё были эти невозможнейшие шесть дней. И их никак нельзя отобрать.
   И даже боль после него – прекрасна.
   Но что произошло с нею самой? Кажется – это была не она.
   Она совсем не помнит встречи.
   Всё, что хотела объяснить, – она ничего не объяснила: всё её прошлое вдруг стало мелко и ненужно рядом с ним. Рядом с ним – она сама не вспомнила своих разочарований, своих страданий.
   Растерялась.
   Вместо этого – он был рядом и всё заполнял.
   Она – ничтожная перед ним девчёнка, и он прав будет, не оценив её, пренебрежа.
   Не поняв.
   Бросив.
   Один раз в жизни уже было так: она всё принесла, а оказалось ничто не нужно.
   Нет, она сама виновата! Она – онемела, была не она.
   И вышло – просто побаловался?..
   А теперь: ещё раз они будут ли вместе, чтоб исправить?
   А на улицах – этот толповорот, дикое красное и песни, чему-то все рады.
   А тёмные театры – как погребальные залы.
   Да – будут ли они ещё раз вместе!?
   Милый! Не уезжайте! Милый! Будьте со мной ещё раз один!
   Я обниму вас – как никогда-никогда!

364

В окружении адмирала Непенина. Ночь. – И утро.
   Боже, какая ночь!.. Двух таких ночей не бывает в человеческой жизни!
   Вся ночь – без сна, но какая возвышающая, памятная, разбудоражная ночь счастливого завершения Великой Российской Революции!
   Уже к вечеру было понятно, что во Пскове решается нечто, и Непенин послал через Ставку свою телеграмму в поддержку отречения, даже преувеличил, по мнению своих штабных, что он с огромным трудом удерживает флот в повиновении, – бóльшая часть флота держалась спокойно и благородно, – и что вне отречения грозит катастрофа с неисчислимыми последствиями.
   Послал телеграмму – и всё кануло в ночную тишину, и всё не верилось, что развяжется благополучно. После двух ночи, перетолковав, перетолковав, расходились спать – и тут пришла телеграмма, что Манифест об отречении подписан царём!!
   И так, без ночи, открылся сразу опять день, уже следующий. Команды спали, на тёмных корпусах кораблей горели малые дежурные лампочки, не светились иллюминаторы дредноутов и линкоров, спала и команда «Кречета», кого не разбудили сами телеграфисты, – а князь Черкасский и Ренгартен пошли в каюту к Адриану – поздравлять! Позвали б и Щастного, вполне уже своего, но он вечером уехал в Петроград представителем флота.
   У Непенина нашлась бутылка шампанского. Втроём, в каюте, и пили, – не шумя, с голосами переволнованными, но негромкими. За новую Россию! За новую эру! Какая ослепительная заря свободной, просторной, великой русской жизни!
   И как сказочно быстро и легко всё решилось – ещё только искали, как приступать, кого-то раскачивать, давать внешние импульсы думцам, – но все повели себя так отлично, но всё прошло так гладко!
   Адриан был тоже как никогда прост, никакой разделительной черты, хотя при весёлости их троих – его лицо было как будто озабоченное, в противоречие с настроением. А говорили – очень слитно.
   О том, кого и кем заменять. Зубров – убрать, освежить состав. Как теперь всё будет выглядеть! Как звучать! О неисчислимых русских возможностях.
   Но, Боже мой, как легко всё получилось!
   Тут принесли ленту с приказанием адмиралу от нового правительства: немедленно арестовать финляндского генерал-губернатора Зейна и ещё одного крупного царского чиновника.
   Светловолосый Непенин повёл бровями. Полицейское распоряжение, никак ему не по должности, не по службе. Но – есть и такая оборотная сторона, естественная черта революции.
   Придётся их – взять. И изолировать от города. На корабль. А потом в Петроград.
   Распорядился подать ему автомобиль, сопровождающих и уехал в город на арест.
   А Черкасский и Ренгартен ждали его возвращения в канцелярии штаба. Гадали, как пройдёт операция. Ещё, ещё рассуждали обо всём. Просто – горели, не могли усидеть, Ренгартен вскакивал и всё ходил, в тесном просторе, два с половиной шага.
   Придумали и камеру для Зейна – пустующую каюту флагманского механика, велели её приготовить, – и тут же вскоре послышались шаги в коридоре, Черкасский пошёл навстречу показать, – Зейн двигался надутым изумлённым чучелом, покорно зашёл, дал себя запереть, – а саблю отдал Непенину ещё у себя во дворце, не шевельнувшись ни к возражению, ни к сопротивлению.
   Это – показатель и символ, что так гладко прошло. Так будет и дальше, так – всё!
   Непенин сказал, что пригласил сегодня на день финских деятелей сюда на корабль. После ареста Зейна естественно установить с ними дружеский контакт, обещать широкие права финскому сейму.
   Оставили Адриана отдыхать, сами пошли ещё выхаживаться по палубе. Ещё не рассвело. Лёгкий мороз, лёгкий вест, всё небо открыто звёздное, давление 764, будет ясное утро.
   Да оно уже и скоро, уже безполезно идти спать, а лучше встретить его бодрствуя.
   Придумали с князем вот что: вдвоём привести в порядок, систематизировать все телеграммы и документы за эти дни, связанные с революцией, – за сколько дней? Да всего за четыре! А уже много набралось, потом всё это смешается, потеряется.
   С интересом занялись, не переставая изумляться этому топоту истории по собственным головам.
   Утро разгоралось ярко-солнечное, праздничное, от белых ледовых пространств жмурились глаза.
   За эти часы уже пришёл текст царского Манифеста. (Черкасский нашёл, что удивительно благородным языком написан, – кто это царю составил?) И неспавший Непенин собрал флагманов раньше семи утра, – не заседанием, но торжественно построил их в своём салоне – и прочёл им Манифест.
   Дружно крикнули «ура» императору Михаилу Второму! Всё это было куда бодрей и светлей вчерашней грозной неопределённости. Кажется, на этот раз не было недовольных лиц. Новый император, Российская Империя продолжается!
   Но едва флагманы разошлись, чтоб объявить по кораблям, – телеграф «Кречета» принял из Ставки от Алексеева просьбу Родзянки – всеми мерами и способами задержать объявление Манифеста, сообщённого ночью! – ввиду особых условий, которые будут пояснены дополнительно.
   Как громом! Что это значит?
   Но он уже разослан! Уже в Ревеле, уже и тут… Наш принцип и есть – всё объявлять матросам как можно скорей и честней!
   Что это опять начинается? Что это такое? Революция – повернулась? Царь берёт отреченье назад?.. Измена?
   Всё потемнело и при блистающем утре.
   Невозможно было расстаться с достигнутым уже! С тем, что сердце уже так трепетно пережило и усвоило.
   Невозможно было допустить Полковника снова на трон!

365

Генерал Рузский в немощи после разговора с Родзянкой. – А бороться с шайками надо.
   Ещё вчерашний предутренний удар от Родзянки генерал Рузский как-то выдержал: что его победа – не победа, а события шагают крупней. И вчера снова собрал все силы интеллекта на новые уламывания царя – и снова же сломал! И к ночи был снова в душевном разгоне, ужиная с Гучковым и Шульгиным и провожая их потом на поезд, а сам на автомобиле в город, в штаб, – он упивался сыгранной ролью и ощущал себя вровень с грандиозным Происходящим.
   Но когда сегодня в пять часов утра, едва втянутого в сон, его снова разбудили к аппарату, и опять Родзянко грубыми, нерассчитанными движениями смахивал с доски все расставленные выигравшие фигуры, – Рузского как будто прокололо, стало из него выпускать набранный воздух и смарщивать. И такой сморщенный, съёженный, маленький, он свалился в постель, уже после шести, – и пытался заснуть, но уже не впрок, какой-то кислый сон, без освежения, и вздрагивающий, – даже и сон не шёл к нему, и вот лежал вялый, измолоченный – да сколькими же сутками сверхчеловеческого напряжения? Да неужели меньше чем двумя? Поверить нельзя, кажется – дольше недели.
   Вытягивался за событиями – не отстать, даже вести их, – нет, видно, уже стар он для таких растяжек, шестьдесят три года. Очень было гадкое, сляклое состояние, – не поверить, какой подъём царил всего несколько часов назад на ужине с депутатами.
   И – каковы ж эти депутаты, чего они стоили, и знаменитый Гучков, – сами не знали, чего добивались. Ни к чему не были подготовлены.
   Оставалось, правда, лестно, что телеграфировали первому Рузскому, а не Алексееву. Конечно, рассчитывали найти у него большее понимание. При новом правительстве он мог бы стать и Верховным Главнокомандующим. Чтó Николай Николаевич? Фигура для парада и фотографий. Да вряд ли его утвердят. А Алексеев – виновник 1915 года, разработчик неуклюжей карпатской авантюры, потом предался психозу отступления, – разве он годен в Верховные? Но – само правительство держится как безумное.
   Петроградские события как будто не имели связного течения, где последующее событие вытекает из предыдущего, а выскакивали внезапно, как из балагана фокусника, и фокусником был Родзянко, он мог представить в следующий разговор или через пять минут – то невиданный солдатский бунт, то полное успокоение. Скорей всего, они сами не понимали настроения населения и что делается в Петрограде. Но почему же, когда Петроград был в ведении Рузского, – он всегда знал настроение города? И члены Думы, и общественные деятели эти все дни, значит, вели отчаянную, рискованную игру, – а теперь по слабости выпустили всё из рук. Но при такой мгновенной переменчивости петроградской обстановки как же может рядом существовать и стоять Северный фронт?