Князь Львов? Князь, при своём чистом, полублаженном виде, не имел определённого мнения. Он мог и говорить, пожалуйста. Мог и не говорить.
   А крупный, самодовлеющий и, кажется, всевластный Родзянко – смутился. (Почему это – именно с ним. Будет выглядеть как сговор с монархией за спиной общественности?..) Он ответил, что все здесь – одно целое, и частных разговоров никто не может вести.
   И – покосился боязливо на Керенского.
   О, как этот мерзавец вырос в силе! Да он и был уже главный среди них? Вот уж нестеснённый, вот уж самый свободный здесь человек, он разрешил галантно:
   – Наш нравственный долг, господа, предоставить великому князю все возможности для правильного и свободного решения. Лишь бы не было посторонних влияний, телефонных разговоров.
   Без телефона? – великий князь согласился.
   Мог бы возразить Милюков: невыгодная комбинация? Но зато он сам выступил дважды.
   А Гучков, – Гучков, если б сейчас его допустили тет-а-тет на две минуты, подал бы мысль: Ваше Императорское Высочество, да не беритесь вы решать в полчаса, не давайте себя загнать в клин! Потребуйте день, два! Почему отречение Государя не опубликовано? Дайте его узнать России, и будете думать вместе с Россией! Потребуйте два дня, – а за это время можно успеть даже в Ставку – и там истинное место ваше!..
   Нет! Не мог Гучков при всех, при Керенском, передать Михаилу своего ума. И – вообще не мог. Сам Михаил – не тот. Приход его к власти – благодетелен, но видимо невозможен. Да и Гучков – не тот, вдруг почувствовал исчерпание сил. Изъездился, изговорился вчера?
   А между тем Керенский преградил путь великому князю:
   – Пообещайте, Ваше Высочество, не советоваться с вашей супругой!
   – Её нет здесь, – улыбнулся Михаил печально. – Она в Гатчине…
   Великий князь с Родзянкой и Львовым ушли в другую комнату.
   А тут – разбрелись, обсуждали, кто-то ещё спорил с Милюковым, так и не вставшим с дивана. Гучков сказал Некрасову и другому Львову, остолопу:
   – Вы толкаете страну к гибели. И я с вами по этому пути не пойду.
   Шульгину сказал:
   – От вас не ожидал. Вы слишком быстро катитесь.
   Но и с Милюковым не стали сговариваться.
   Терещенко ходил, выглядывал в окна на Миллионную – как там гуляют с красными бантами и нет ли толпы сюда, в дом, линчевать их всех.
   Прибывший с опозданием волосатый Ефремов показал Гучкову сегодняшний номер «Известий рабочих депутатов». Там была грозная статья против вчерашних слов Милюкова о регентстве.
   Да той речи в Екатерининском зале, да ничего за минувший вечер Гучков и не знал из-за поездки.
   Действительно, положение было столь упущено, что возвращаться можно было только гражданской войной. Очевидно, начав с ареста Исполнительного комитета.
   Да Гучков бы – готов? Если этим угрозчикам уступать, так будет только хуже.
   Тут он вспомнил, что со вчерашнего дня Маша ничего о нём не знает. И пошёл спрашивать, где телефон.
   В столовой две горничные в присутствии княгини накрывали завтрак на всех гостей. Телефон же оказался в коридоре.
   Но едва только Александр Иваныч снял трубку – рядом с ним вырос нервный, изгибчатый Керенский. И – уставился.
   – Вы – что? – спросил Гучков совсем уже невежливым голосом.
   Керенский, нисколько не смутясь, самоуверенно даже не сказал, а заявил:
   – А я хочу знать, с кем вы будете говорить!
   – Почему это вас может интересовать? – из-под нахмура еле спросил Гучков.
   – А может быть, вы желаете вызвать воинскую часть и посадить Михаила силой?
   Дурак-дурак. Как они все обучены урокам западных революций.
   А впрочем – стоило бы.
   – Нет, с женой. Оставьте меня.
   Отошёл, но так, чтоб слышать издали, невежа.
 
   Зачем он с этими двумя уединялся – Михаил и сам не знал. Просто – выиграть время, подумать?
   Да на Львова он не надеялся, но на Родзянку всегда надеялся. Может быть, тут, взакрыте, что-нибудь ясное подскажет?
   А Родзянко, со своей высоты и самоварности:
   – Надеяться не на что, Ваше Императорское Высочество! Вооружённой силы нет ни у вас, ни у меня. Единственное, что я могу вам гарантировать, – это умереть вместе с вами.
   – Благодарю вас, – улыбнулся Михаил.
   Получалось так, что если принимать трон – то начать надо с того, что обмануть их всех? Тайком от них ото всех – бежать? И не успев посоветоваться с Наташей? Просить отсрочки до завтра, а ночью убежать? И даже придётся тайком от своего приставленного тут караула?
   А Родзянко, как угадывая:
   – И нельзя увезти вас из Петрограда, все автомобили проверяются.
   Нет, не тот был момент, чтобы вскакивать на коня. Не армейская атака. Один.
   – Благодарю вас, – тихо сказал Михаил. – Разрешите, я теперь побуду совсем один.
 
   Великий князь вышел в гостиную застенчиво. Совсем не царственный.
   А видно было, что все прения измучили его.
   Он заговорил стоя – и так никто и не сел, выслушивали стоя. Голос его был комнатный и даже нежный:
   – Господа. У меня не было бы колебаний, если бы я верно знал, чтó лучше для России. Но вот и в вашей среде нет единодушия. Вы – представители народа, – развёл он длинными, тонкими пальцами, – и вам видней, какова воля народа. Без разрешения народа и я считаю невозможным… принять… Так что очевидно… лучше всего… отречься… Так что отложим до… Учредительного Собрания?
   Вот и всё.
   Молчали.
   Но развязный Керенский тут же высунулся:
   – Ваше Высочество! Ваш поступок оценит история, ибо он дышит благородством. Я вижу – вы честный человек. Отныне я всегда буду это заявлять. А мы, Ваше Высочество, будем держать священную чашу власти так, что не прольётся ни одной капли этой драгоценной влаги до Учредительного Собрания!
   Михаил Александрович улыбнулся.
   Все молчали.

378

Пешехонов с квартирьерами пулемётчиков.
   Как условились накануне, Пешехонов сегодня с утра заехал в Народный дом за квартирьерами 1-го пулемётного полка, ехать выбирать помещения. Опять не без труда проник он через строгую самоохрану – а внутри узнал, что пулемётчики уже не желают двигаться.
   Да почему же?
   Оказывается, комитет заказал к восьми утра прислать автомобиль, его не прислали, – в этом проявлено неуважение к полку и замысел против него, и они теперь никому не верят и с места никуда не сдвинутся.
   Но – гибла канализация Народного дома, уже моча заливала в одном месте коридор, пропиталась стена. Пешехонов в комнате полкового комитета настойчиво уговаривал товарищей выборных солдат. Может быть, другому кому это бы не удалось, но у Пешехонова очень уж простой был вид – мещанина с круговой машинной стрижкой, упавшие в бороду усы, – и солдаты дали себя уговорить. Согласился ехать с ним в автомобиле сам председатель комитета, прапорщик военного времени, тоже из простых, и один развязный солдат.
   Сели они на заднее сидение и, всё же не доверяя Пешехонову, как бы он их вокруг пальца не обвёл, сами указывали, направо ли ехать, налево, и около какого здания (каждого большого) останавливаться, – и чтобы объяснял им Пешехонов, почему в этом доме нельзя или неудобно.
   С тоской подумал Пешехонов, что гнетут его комиссариатские дела, а он так и весь день проездит с ними. Иногда ему не верили, ходили сами проверять, а его заложником с собой брали, чтоб не уехал.
   И – не мог он их направить! Да и сам толком не придумал, куда же их? В одно место не помещались, а в разные места не хотели.
   Так само собой докатили они до Ботанического сада на Аптекарском острове.
   – А это что за дом? – приглянулся им.
   А это был – знаменитый Гербарий, гордость России, и не много таких во всём мире. А снаружи здание, правда, – как большая казарма.
   Испугался Пешехонов, стал прапорщику объяснять, что здесь невозможно, – никакого впечатления, образование прапорщика оставляло желать…
   Пришлось идти смотреть. Застали одного сторожа, научного персонала никого не оказалось, работ никаких, тем хуже, хоть бы белые халаты напугали. А внутри – чистота, всё наблещено, светло, тепло. Квартирьерам сразу понравилось:
   – Вот тут мы и поместимся!
   Пешехонов аж руками всплеснул:
   – Да нельзя же, господа! Редчайшие коллекции!
   – Чего это?
   Тогда он хитрей:
   – Смотрите, комнаты маленькие. Для жилья никаких приспособлений, и нары делать не из чего.
   – А мы на полу! Полы тут чистей твоей кровати.
   – Ну и сколько тут вас поместится? Две-три роты? А уборных опять же мало.
   Еле утянул их, не хотели уходить. Пошли дальше по Ботаническому. Теплицы. Тут тоже им понравилось.
   – Да как же вы будете здесь спать? Везде – жирная земля, сырость, сейчас же начнёте болеть.
   Замялись. Хотели в Гербарий возвращаться.
   Тут один служащий сада сказал, что рядом стоят совсем пустые и вполне подходящие – министерские дачи.
   – Какие?.. Министров?
   Очень это им зажадалось! Там жить, где прежде министры испомещались? – очень! Попробовать, как это!
   – Туда ведите!
   Какие ж там дачи? Соседний участок был – та самая дача министра внутренних дел, где в 1906 году жил Столыпин и был взорван.
   – А там ещё – флигеля́.
   Тут в заборе был и пролом для краткого хода, снег примят, так и пошли.
   Флигели были брошены, неухожены, нетоплены, везде безпорядок, сор, но мебель на месте. А одна комната оказалась увешанной и устланной коврами, а на столе стоял действующий телефон, как будто кто-то здесь только что жил. (Служащий объяснил, что на святках тут отдыхал Протопопов.)
   Хотя помещения были для солдат совсем неподходящие, но после этой комнаты уверились квартирьеры, что – берут. Наверно, эту – для комитета наметили.
   – Сами видите, – выгадывал теперь Пешехонов, – на всей Петербургской стороне подходящих помещений нет. Зря вы из Ораниенбаума ушли.
   – Ну може, може… – шмыгали носами. – А поживём теперь у министров.
   Выходили к набережной Невки через двор. На месте когда-то взорванной дачи стоял теперь памятник Столыпину – не большой, не площадной, но всё же увеличенного роста, бронзовый и на пьедестале.
   – Кто это, знаете? Зачем тут? – спросил Пешехонов.
   Ничего не знали – ни фамилии Столыпин, ни – какой взрыв.
   – Это был – большой помощник у царя! – объяснял комиссар. – Он жестоко расправлялся с революционерами. Он подавил первую революцию.
   Подумал про себя со злорадством: первым делом, конечно, памятник повалят.
   А солдат высморкался на снег, вытер нос:
   – Нехай себе, он нам не помеха.

379

Воротынцев на киевских улицах.
   К каждому русскому городу, где побывал (а во многих), Воротынцев испытывал отдельное чувство, отличал этот город – и людьми, которых там успел узнать, и видом улиц, бульваров, обрывов над реками, церквами на юру, и ещё многими особенностями, как в Тамбове – немощёными прогонами вдоль улиц для кавалерии, в Зарайске – непомерным по городу кремлём, в Костроме – близостью Ипатьевского монастыря и сусанинского края. И ещё везде – теми излюбленными местами, Венцами, Валами, где жители привычно собираются, узнают, говорят. Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорокá таких городов? В разнообразии их ликов – соединённый лик России.
   А тем более отдельное чувство – к Киеву. Как бы ни наспех проезжал его и как бы ни занят делами, ощущал тут всегда Воротынцев, да как каждый, наверно, из нас, что ступает на землю особую, древнюю, осенённую крестом огромного Владимира Святого над Днепром. Безсмертно высится этот кусок древней Руси, на самом деле не третья столица, а первая. Когда ни приедешь в Киев, когда ни пойдёшь по нему, – всегда ощущение праздника.
   И ещё в Киеве – особенная мягкость, от юга ли, от малороссийского дыхания, ещё от чего? Мягче тех двух столиц.
   Почти полдня предстояло Воротынцеву пробыть в Киеве – и что другое можно было придумать, как не оставить чемоданчик на вокзале и праздно отправиться по городу? Не приходило в голову адресов, куда бы пойти.
   А воздух был совсем весенний. Носились галки. На вокзальной площади извозчики ожидали вперемежку – и санные, и уже колёсные. На улицах вдоль панелей журчали ручейки, а поперёк тротуаров перетекал слив из водосточных труб. Скользковатые тротуары были где посыпаны угольным шлаком, где счищали дворники скребками. После всего мятельного натиска снег изнемогающе таял. Много снежных куч было нагребено, усиляя тесноту и без того наполненного города, – экипажи, телеги, трамваи, движение было обычное.
   До университетского Ботанического сада улицы ещё были будничные, как бы ни о чём не ведали. За его решётками – снежный покой. Но с Владимирской начиналось возбуждение и гуляние. Здесь увидел Воротынцев уже знакомые ему красные банты в петлицах, красные ленточки, приколотые к пальто или шапке, – как эта мода понята и перенеслась так быстро? – не видели, а догадались? Но не так густо, как в Москве. А на лицах – такое же растерянно-радостное недоумение.
   Ни на одном перекрестке не было городовых. Но – и арестованных их не проводили. Просто – исчезла полиция или переоделась?
   Однако вот что: ни одного бродячего распущенного солдата с винтовкой, как в Москве. Идут безоружные одиночки скромно, как по увольнительным, все чётко козыряют. И офицеры отвечают им с лёгкостью, все при оружии, не как подозрительные пешеходы. Нет этого подлого, как в Москве, соучастия в какой-то гадости. Прошёл вооружённый строгий наряд, другое дело.
   Ну, кажется, здесь ещё всё в порядке. Может быть, столичное безобразие в той форме сюда и не докатит. Да не должно бы!
   А Киев – узел дорог не только для Юго-Западного, но и для Румынского. Если и Киев тронется, снабженье прервётся, – а немцы тут и ударят?
   Около университета кипело большое сгущение, разлившееся на мостовую. Избежать его Воротынцев отклонился наискось через сквер.
   А на богатом Бибиковском бульваре, на его огромных доходных домах, уже висело несколько обширных красных флагов. Будто этим богатым владельцам страстней всего и нужна была революция. Тут – ещё больше было гуляющей публики, да не простонародной, а городской образованной, и забивала весь бульвар, и на тротуарах не помещалась.
   Ну что ж, «свобода» – всем дорогое слово. Повеселятся – успокоятся? Схлынет?
   На перекрестке Бибиковского и Крещатика на опустевшем месте городового – с важностью стояли два студента, пытаясь направлять движение.
   А трамваи шли своим чередом.
   Раньше отметил Воротынцев, что шествий нет, – но на Крещатике увидел первое, из молодых людей, несли развёрнутое красное полотнище с надписью о демократической республике. Пели и кричали.
   И так запросто это несли, как нечто решённое, всем ясное. Кем же это уже решено, что «демократическая республика»? Разве это на улице решать?
   И что за состояние правда? Прежние власти – исчезли. Появились какие-то комитеты. А царь молчит.
   Как будто шар его державы шатается на одной точке пика горы.
   Ну, правительство новое – допустим, факт. В конце концов, что ж? – Гучков. Шингарёв, Милюков. Государственные мужи, не из безвестности.
   На тротуарах Крещатика толпа была как тиски, иногда в ней нельзя было самовольно передвигаться, а только течь вместе с нею. На улицы вывалили как будто все жители, и текли без цели, с восклицаниями, окликаниями, поздравлениями. Конечно, любопытства было больше всего. Но у чистой публики – и радость. А мещанки из-под платков смотрели настороженно.
   Подумал, что ведь Киев последние годы – самая верноподданная из трёх столиц, отсюда и все депутаты были правые, перед войной здесь проявлялся и самый массовый монархизм. И неужели же все текущие сейчас по улицам – так довольны? Но не видно мрачных лиц. Сколько может быть тут сейчас врагов переворота – но быстро установилось, что недовольства выражать нельзя. Сила толпы! Всё окинулось в один день, и нельзя крикнуть против. Затаясь, притворясь, – идут среди радостных восклицаний.
   Но чего, к счастью, так и не видно было – позорных, разболтанных военных шествий с красными флагами.
   С обалделыми воплями и размахиванием рук в извозчике пронеслись два студента, гимназист и две девчёнки, с красными повязками. На студентах были неуклюже и повидней подцеплены револьверы, на гимназисте – шашка.
   А другие молодые валили по мостовой в обнимку, как на гуляньи, и пели – но не любовные песни, а вот эти, восстанческие.
   Да, в Киеве мягче, но как будто и продолжался всё тот же длинный, мучительный московский день. Революция начинала чудиться уже привычно-безконечной, всё это он видел, видел, видел.
   В одном месте его затёрло и остановило на четверть минуты у ступенек газетной редакции, а на ступеньках стояло двое интеллигентов – один со сбоченной шляпой, кашне кое-как, другой выскочил наружу неодетый, а вид – газетной крысы, очки на конце носа. И говорил тому негромко:
   – У нас в редакции точные сведения, что вчера отрёкся! Но почему-то агентских сообщений нет.
   А уже открылась возможность пройти, Воротынцев продвинулся – раньше, чем понял, что его обожгло, – но и не обернуться, не спросить, невежливо подслушанный разговор. Миновал.
   А – ни о ком другом это не могло быть: отрёкся.
   Отрёкся??!
   Последняя загадка кончалась. Случайная фраза, ничем не доказана – а поразила верностью: да! И не может быть иначе! А что ж он застрял и молчит – во Пскове?
   Ай-я-я-я-яй!
   Отрёкся? Ну, доигрался.
   Да разве он – мог бороться?..
   При войсках! – и отрёкся?
   Но – как же не подумал об Армии? О войне, которую сам же, сам же вёл так упорно, безоглядно? И вдруг…
   А при Алексее – будет совсем шатко. У кого всё в руках? Где эти руки?
   Утекали события – как эта толпа, – и не остановишь, и участвовать не дотянешься. Мерзкое, жалкое собственное бездействие. Безсмысленно и безсильно был Воротынцев затолкан и не знал, что делать.
   Утекала толпа. И вдруг вспомнилась та причудливая кадетская дама в шингарёвской квартире, как она предсказывала завлекательное ощущение, когда мы будем лететь в пропасть. Хотя сегодня не было грома, бури, землетрясения, извержения – но в этом тёплом, пасмурном, скользком дне ощутил Воротынцев, что русская громада – поскользила, пошла вниз! И тем страшней, что – неслышно, и среди улыбок.
   Вон Брусилов поспешил уже и публично расшаркаться. Но у Брусилова в 8-й армии Воротынцев воевал год – и успел понять, какая он шкура.
   А – что Румынский фронт?.. Молчит Сахаров, и то хорошо.
   Отрёкся? – так теперь и не Верховный Главнокомандующий? И тем более нам становиться на свои ноги.
   По-шла! По-шла Россия!
   Впереди, в расширении Крещатика, виделось и гудело ещё новое столпление. Посреди же был высокий предмет, и люди там наверху, и махали.
   Далеко оторванный мыслями, Воротынцев не сразу вгляделся и различил, что это – памятник, люди залезли на постамент рядом с фигурой и держатся за неё. Но и, приближаясь в потоке, а оторванный мыслями, всё ещё не сообразил: чтó это за памятник.
   И какой-то канат был перекинут в обхват фигуры – и снизу его натягивали под гик, под свисты и смех. Многие руки добровольцев тащили этот канат, видимо желая свалить фигуру, – хотя и грохнуть она должна была прямо на них же, на толпу, не подставя рук, головою раньше, последне ногами, как падают во весь рост в крайнем горе или крайней безнадёжности.
   Воротынцев дал понести себя мимо городской думы, с Михаилом Архангелом на тонко вытянутом шпиле. С обширного балкона читали телеграммы из Петрограда (но не было об отречении), кричали речи. И дальше в обход памятника. И только тут дояснел и вспомнил: да Столыпин же! Его поставили тут, вот, после убийства, перед войной.
   Однако много крепче, чем думали, он стоял на своём параллелепипедном постаменте, по которому высечены были русский воин, плачущая боярыня и – «не запугаете!».
   – Тáк не возьмём! – кричали снизу.
   А наверху, у ног фигуры, уцепились и безстрашно суетились несколько расторопных юношей. Одному, без шапки, огненно-рыжему, удалось другую, малую, верёвку перекинуть через шею Столыпина, он свёл оба конца впереди и теперь в рыжем восторге кричал вниз:
   – За-вяжем столыпинский галстук!
   Толпа загогокала.
   И – что мог делать Воротынцев? Не шашкой же размахивать? Остановить этой скверны он не мог.
   Зажатый безпомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит.

380

Станкевича избирают в Совет от сапёрного батальона.
   При своём безсловесном командире-прапорщике Станкевичу теперь надо было думать за весь сапёрный батальон. Начинать занятия он не мог бы – солдаты ещё не отошли от ожога восстания. Но надо было и усиленно искать пути понимания с ними, иначе батальон рассыпется.
   Образовалось правительство! – очевидно, об этом надо было спешить говорить с солдатами, внушить им и разъяснить.
   И Станкевич пошёл по ротам. Не выстраивал, но собирал, как на сидячих занятиях, в казарме, без шинелей и шапок, и произносил короткие речи. Он собирался говорить только об именах, кто какой пост занял, как он связан с народом, как давно боролся за его интересы. Но первые же две речи, а за ними и все остальные, пошли не так: Станкевич перед молчащими солдатами вдруг почувствовал необходимость как бы оправдываться – оправдывать, что правительство вообще должно быть в стране, почему оно необходимо. И оказалось, что и это не так просто доказать, во всяком случае он явно мало убедил слушателей. (Мелькнуло, что если б говорил в защиту царя – они б его поняли, наверно, привычней. Вот что, наверно, и было им не ясно: чтó это – «правительство»? А царь же как?)
   И – никакого впечатления от фамилий министров. Уж казалось, как широка была по всей стране земгоровская слава князя Львова, – но во всех ротах солдаты как ни один о нём не слышали, никто не кивнул, никто не улыбнулся. Говорил ли Станкевич о заслугах перед армией нового военного министра Гучкова, о сокрушающих ударах, которые нанёс старой власти теперешний министр иностранных дел, – ни благодарности, ни узнавания он не читал на лицах. Остальных – и тем более не знали, а Станкевич и сам не мог найти убедительных слов, чем они заслужили. И – обрывалось в нём. И с тем большей, последней надеждой он стал говорить о своём друге Керенском. Здесь – показалось удовлетворение на лицах, но не на всех, а – на здешних, кто петербургский, тёрся, читал, слышал. И то: одобрение не потому, что он – министр, а – несмотря на то, что министр.
   Опустошённый вернулся Станкевич с обхода рот.
   Он любил додумывать и формулировать всё до конца. И теперь додумывал. Внезапность и лёгкость переворота отняла у всех чувство правильной меры и критики. Кажется: если так легко пал строй, считавшийся несокрушимым, то дальше тем более всё пойдёт удачно и счастливо. А на самом деле: что может Временное правительство попытаться сделать? Только – восстановить организацию власти, вполне напоминаюшую старую. А наплыв революционной стихии оно воспринять не способно, самые головы министров для этого не способны раскрыться. Думский Комитет покорил революции фронт, отдал во власть её всё офицерство – но благодарности он себе не заслужит. Потому что в революции надо быстро успевать. Надо развиваться и двигаться быстрей самой революции, только тогда возьмёшь её в руки.
   Станкевич казнил себя за свою растерянность утром 27 февраля. Он-то знал, соглашался с Густавом Ле Боном: народное большинство всегда нуждается в порядке, а не в революции. Поэтому революцию никогда не производит народ, а случайная толпа, в которой никто не знает ясно, зачем они кричат и восстают. Толпу ведут разрушительные элементы с уголовной ментальностью – и психологически заражают, присоединяют массу инертных. Революцию можно определить и так: это – момент, когда за преступление нет наказания.
   И вот: находясь в центре вихря – как овладеть им? как направить его?
   Думский Комитет, Временное правительство – и в самом Таврическом дворце еле заметны. Вождём революции – несомненно уже стал Исполнительный Комитет Совета. Он – уже владеет всей армией, хотя офицерство не на его стороне. Да потому-то именно и владеет, потому-то и тянутся к нему солдаты, что чувствуют в нём противоофицерскую силу.
   Но на этом основанная власть – опасна, и Исполнительный Комитет сам может оборваться в анархию. Уже слышал Станкевич недовольные замечания и от Керенского, что вожди Исполкома не понимают значения власти и готовы всё подорвать безответственно. Керенский, более всех успевающий нестись на переднем гребне, и душой уже несколько дней в новом правительстве, – из первых начал и ощущать эту опасную пустоту вокруг власти.
   И эту тактику – быть на переднем гребне, Станкевич считал правильной. И вот что он придумал за час-другой: с опасностью анархии надо бороться в самом её гнезде! Надо – вступить в самый Исполнительный Комитет, для начала – просто в Совет, а там продвинуться. А в Совет? А в Совет надо пойти как делегат от офицеров своего батальона, очень просто. Совет – считается депутатов солдатских, но – раздвинуть, сломать это понятие: офицеры тоже должны там иметь своих представителей, и так наложится связка, и всё укрепится.
   В комнате собрания офицеры батальона сидели без дела, безвольной, растерянной кучкой: они не смели призвать солдат к занятиям и не смели воспользоваться своею незанятостью, чтоб уйти домой. Просто удивительно, в какую последнюю неуверенность повергло офицеров всё происходящее: сильная военная система, развитая несколькими столетиями, развалилась в несколько дней. И сам Станкевич наверно так же бы был опрокинут, если б не имел народно-социалистического воспитания и партийных связей.