И Рузский – выговорил Родзянке, сколько успел. Родзянко с той стороны давил даже через аппарат своей мощной фигурой, так и видно было, как он там устороняет кроткого Львова, не давая ему пикнуть. Этим своим вечным самовыдвижением Родзянко не давал узнать: что ж там думают и делают помимо него? Хотелось бы послушать главу нового правительства, но тот был нем, а вместо него рвался с монологами Родзянко, – да уже не просто председатель Думы, но председатель какого-то неслыханного Верховного Совета – вроде как при Анне Иоанновне, – роль которого рядом с правительством вовсе была не ясна, а после повторений и переспросов оказалось, что Верховного Совета никакого и нет, это просто оговорка. Ничего себе оговорка – три раза медленно пропечатанная на ленте!
   Как это можно всё мешать? И что у них там творится в умах?! – Рузский не мог проникнуть в повороты думских политиков. Сперва он нехотя принял распоряжение задерживать Манифест, отсылал их разговаривать со Ставкой. Но если подумать, что дело идёт к Учредительному Собранию, тогда, очевидно, и к республике? – тогда конечно Манифест Николая надо задержать решительно. И главное – остановить, чтоб нигде не присягнули Михаилу.
   В соседней комнате уже несколько раз покашливал Данилов – очевидно, в расчёте, что Рузский проснётся, но не решаясь будить.
   И состояние разбитое, и не уснуть уже. Не подымаясь из постели, Рузский позвал его.
   Плотный, здоровый Данилов был бодро дневной. Надо бы ещё раз категорически повторить от имени Главнокомандующего запрет распространения Манифеста, а главное – ни в коем случае не приводить к присяге. Вот и готово, вот и ручка.
   Рузский, подмостясь подушками, подписал на картонной подкладке.
   Ну, и какую-то надо ориентировку разослать для разъяснения. Почему задержан? – будет Учредительное Собрание. И подтвердить назначения Львова и Николая Николаевича.
   А вот тут Рузский понимал, что – не может так быть! Положение великого князя теперь зашатается тоже.
   – Ставка подтвердила, Николай Владимирыч.
   – Ну, рассылайте, что ж, – вяло уступил Рузский.
   Не надо было за всем этим гоняться, не надо было соучаствовать…
   И вот какую телеграмму Данилов тоже принёс на согласовку. Всем командующим армиями, Двинским округом, запасо-ополчениями и начальникам военных сообщений. Что на всех железных дорогах надо установить контрольные пункты и дополнить службой разъездов и облав – чтоб изолировать войска от возможного проникновения агитаторов и не допустить образования в тылу шаек грабителей и бродяг.
   – А из Ставки общего приказа нет?
   Нет.
   Хорош Алексеев! Как же можно так пасть? В угождении новым властям.
   Не шевелясь ничем, кроме руки, взявшей бумагу, прочтя раз и два, Рузский, затылком на подушке, задумался. В этом естественном для армии и как будто домашнем приказе расщеплялась, однако, бездна. Сегодня за ужином ему казалось так легко ладить с новыми властями. Но эта телеграмма напоминала, что – нет. Вот приехала вчера депутация-банда в Полоцк, а прийми она чуть правей и попала бы уже не на Западный фронт, а на Северный. Северный – со столицей рядом, и все пробы будут делаться на нём, и все банды посылаться – раньше всего сюда.
   Алексеев не делал этого шага – так приходилось делать Рузскому. Все убеждения и настроения Рузского прилегали к тому, чтобы дружить и ладить с новым правительством, это были всё интеллигентные люди, не тупое недомысленное самодержавие. Но уже видно, что неспособны они будут эти банды останавливать.
   А при этих бандах – нет его как Главнокомандующего фронтом, и нет самого фронта, и нет воюющей России. И неизвестно тогда, зачем всё и начинали.
   Оставаясь генералом, он не имел выбора.
   И с горькой складкой сказал Данилову:
   – Добавьте, Юрий Никифорович: что к таковым шайкам главкосев приказал применять самые безпощадные меры.
   И, отдав бумагу, продолжал лежать в безсилии.

366

Гучков и Шульгин возвратились в Петроград. – Шульгин читает отречение солдатскому строю. – Нет, нельзя объявлять!
   Спали коротко, но мертво, не ощущая толчков вагона: сколько перед тем не выспано в Таврическом. Еле выдрались в явь уже на последних стрелках. И – трудно было подниматься, и – сразу разила память о петербургском хаосе, это после ночной псковской сказки.
   Так и не умылись.
   Так и с генералом Ивановым по дороге не встретились, да теперь это было не нужно.
   Мрачный, с больным, старым видом Гучков, сразу небритый, подумал, решил:
   – А пожалуй, Манифест будет у вас безопасней. Я – на виду, я…
   Достал из внутреннего кармана бумажник, из него – заветные сложенные листики, передал Шульгину.
   Шульгин охотно – в свой бумажник и в такой же свой карман.
   Головная боль его не совсем прошла, а притупилась.
   Было раннее морозное утро. Восходящим солнцем розовило высокобокую кирпичную церковь у Скотопригонного Двора.
   Этих самых Северо-Западных дорог начальника, Валуева, как раз близ Варшавского вокзала три дня назад и расстреляла, растерзала толпа, депутаты знали. Назначенный Бубликовым заместник Валуева сразу вошёл к ним теперь в вагон. Не желал он быть растерзанным, как Валуев, и отказать толпе не мог ни в чём. Но предупредил депутатов, что настроение очень возбуждённое, об их приезде знают, ждут, – и советовал им ни на какие митинги не ходить. А он за них – отказать не смел.
   С возвратным тяжёлым «таврическим» чувством депутаты вышли в тамбур, сходили по ступенькам. Они ведь ускользнули тайно от Совета, – и как их теперь встретят? Уже к их вагону стянулась толпа, больше сотни, – солдаты, и молодые офицеры, и публика.
   Гучков первый спускался грузно со ступенек, а Шульгин оставался ещё выше него на вагонной площадке. И лица публики увиделись ему угрюмыми – и молниеносно блеснуло в нём: чего ж таить? от кого теперь это секрет? вот сейчас он их обрадует и разрядит.
   И, не успев посоветоваться с Гучковым, оставаясь на площадке, со своей полувысоты, взмахнув лёгкой рукой, крикнул своим тонким, не слишком громким голосом:
   – Государь – отрёкся! По болезни наследника на престол вступает император Михаил Александрович!
   По лицам замелькало – удивление? согласие? Раздалось и «ура», но тихое, жидкое, не единое.
   И сразу – усилилась вокруг депутатов суета полносвободной толпы. И кто-то приглашал их, кто требовал и тянул – сразу в несколько мест, и везде их ждут. И даже не успели они с Гучковым сговориться – их разделили.
   Но Шульгину понравилось такое возбуждение. Во всяком случае, российская масса не оказывалась равнодушна к политике, как на неё клеветали. Так она – вот так всегда и тянулась? Или раззадорили её в последние дни?
   Шульгин бодро шагал за сопровождающими. Простой будничной ясности не было в голове, но была сказочная приподнятость – выше и сильней себя, идущего по платформе, – к речи, к которой никогда не готовился. Свои ноги ощущал как не свои и свой язык как не свой, – лишь несовершенно данные ему, совершенно плывущему в воздухе. И листики императорского отречения в кармане были как особая награда, тайная ото всех.
   Суждено ж было именно ему нести на груди эти два невесомых листика, перелистывающих всю русскую историю!
   Вид на перроне молодых офицеров с фронтовыми погонами и свежий отрезвляющий воздух вместе открыли Шульгину, вот сейчас, на ходу, ещё один важный довод, почему необходимо было брать отречение: таким образом снимется присяга со слишком верных офицеров и будут спасены их жизни от расправы.
   Его провели в билетный зал. Тут буквою «П» в четыре шеренги была построена какая-то пехотная часть – да очевидно, сообразил Шульгин, не для чего иного, как в ожиданьи его и чтобы слушать его.
   А четвёртую, свободную, сторону замыкала вокзальная толпа.
   Не миновать было держать речь.
   Раздались команды, хлопки ладоней по ложам винтовок, стук прикладов о пол – и всё смолкло. Шульгин стоял на свободном пространстве пола – никак не выше их, потерянный среди них.
   Увидел эти серые ряды – и его пронизала ответственность и сознание своей неготовности. Если они ждали его здесь 15 минут, то они больше были готовы к этой встрече, чем он всей своей политической жизнью и всеми своими речами. Он так ощутил: всё, что он может сказать им сейчас, – будет мельче этого часа.
   Но у него же было само Отречение в кармане! – почему же надо было его таить?
   На виду у всех он вынул его – из кармана, из бумажника, развернул – и сразу стал читать, ещё тёплое от ночной подписи, сразу – вслух, ждущему народу.
   – В дни великой борьбы с внешним врагом… Господу Богу угодно ниспослать России новое тяжёлое испытание…
   Его голос был и всегда слаб, а особенно для зала с несколькими тысячами людей. Но до такой степени молчали они и даже, кажется, не дышали, что слова неповреждённо вытягивались по размерам зала.
   – …почли Мы долгом совести облегчить народу Нашему… И признали Мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя Верховную власть…
   Второй год, от вступления в Прогрессивный блок и до вчерашних ночных переговоров, – значился и сидел Шульгин как будто в противостоянии царю. Но вот, добыв эти листочки, он как бы слился с царём, он произносил эти слова как собственные свои, весь исходя царскою болью:
   – …наследие Наше брату Нашему великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол Государства Российского… Всех верных сынов Отечества к исполнению своего святого долга… повиновением Царю в тяжёлую минуту всенародных испытаний…
   Шульгин кончил, проглотнул, скорбно поднял глаза от листков – и увидел, что штыки как будто закачались, заклонились, заколыхались. И хорошо ему видимый молодой румяный солдат – плакал.
   А там, глубже – и ещё кажется, по звуку.
   А других звуков – не было в зале. Никто не крикнул ничего дерзкого или противоречащего.
   Ни – одобрительного.
   И от этого понимания между царём и народом – Шульгин продрогнул и заговорил легко, от своего внутреннего, только не цельносвязно:
   – Вы слышали последние слова императора Николая Второго? Он показал нам, всем русским, как надо уметь забыть себя для России… Сумеем ли мы, разных званий и состояний, офицеры и солдаты, дворяне и крестьяне, богатые и бедные, – всё забыть для того, что у нас есть единое, – наша родина, Россия?.. Неумолимый враг раздавит нас, если мы не будем все заодно. Всем – собраться вокруг нового Царя! Оказать ему повиновение. Он поведёт нас!
   И через силу голоса, ещё отрываясь, ещё отталкиваясь от потока своей же речи:
   – Государю императору – Михаилу Второму! – провозглашаю – ура!!
   И – «ура!» – громкое, горячее, никем не нарушенное – заполнило зал!
   И в этот миг Шульгин ощутил, что монархия – спасена, всё было сделано верно! Извлекли одного несчастного монарха – но спасли монархию и Россию!
   Без сил, с головой кружащейся, но счастливой, Шульгин шёл, нет, вели его куда-то по коридору, да неужели ещё на следующую речь?
   Вели. И какой-то железнодорожный служащий твердил ему, что его требуют к телефону. Из Думы, Милюков.
   И повели в комнату, где ожидала снятая трубка. Голос Милюкова был так хрипл и надорван, отличимо по телефону:
   – Александр Иваныч?.. Нет? Василий Витальич? Вот что: ни в коем случае нигде не объявляйте, не показывайте Манифеста!
   – Как?! А я уже объявил!
   – Ко-му?
   – Да всем здесь… Какому-то полку… вообще народу! И замечательно приняли. Кричали «ура» императору Михаилу!
   – Ай, зря! Ай, зря! Этого ни в коем случае было нельзя! Вы не знаете, обстановка резко повернулась против монархии. Тут, у наших соседей, настроение сильно обострилось… Мы приняли по телеграфу текст, – этот текст совершенно их не удовлетворяет… От нас требуют, необходимо – упоминание Учредительного Собрания. Пожалуйста, не делайте с Манифестом никаких шагов, от этого могут быть большие несчастья…
   Шульгин недоумевал: какое это всё имеет значение, если народ принимает на «ура» и со слезами?
   – Жаль… Жаль… А принимают замечательно… Тогда я пойду предупрежу Гучкова, он тоже, очевидно, где-то объявляет…
   – Идите остановите! А потом сразу приезжайте оба на Миллионную 12, в квартиру князя Путятина.
   – Зачем?
   – Там будет… продолжение. Мы все едем туда сейчас. Пожалуйста, поспешите.
   Шульгин поспешил, но узнал, что Гучков – на митинге рабочих в железнодорожных мастерских и там складывается не так благоприятно.
   Тогда он забезпокоился о самом тексте на своей груди, замялся, не знал, как быть.
   А уже его звали, тащили ещё к одному телефону. Это звонили – от знаменитого теперь Бубликова, инженер Ломоносов. И как раз в точку: если депутат хочет передать безопасно акт – к нему сейчас на вокзале подойдёт инженер Лебедев. (Да сколько же их, Лебедевых?)
   Вот так незнакомому – и отдать тайком?.. Великий акт Отречения?..

367

Ломоносов перехватывает подлинник Манифеста.
   Бубликов спал, и к телефону из Думы подошёл бодрствующий Ломоносов. А звонил сам Родзянко, несмотря на ранний час. Вопрос его был:
   – Где Гучков?
   Ломоносов такого касательства, кажется, не имел, но действительно знал, звонил ему свой инспектор с Варшавского вокзала:
   – Уже полчаса как приехал.
   – Так где же?
   – А что, его нет? Не могу знать. Сейчас проверю.
   – Проверьте, голубчик, мы очень волнуемся. Нам нужен подлинник акта, как бы у них там не отняли, время такое!
   После неудавшегося ночью захвата Манифеста Ломоносов стремительно соображал выгоды:
   – Понимаю… Хотите – спасём?.. Начинаю операцию. Доложу по исполнении. А как с печатаньем? Мы готовы.
   (Не совсем ещё готовы, даже не готовы, но через час служащие соберутся.)
   – С печатаньем…? С печатаньем, – мнётся Родзянко, – задержка.
   – Но мы готовы!
   – Хорошо, будьте.
   – Веду операцию!
   Ломоносов становился, кажется, самый военный человек в Петрограде в эти дни. Почему задержка с печатаньем? Какое ещё колебание? Но некогда размышлять, надо захватывать подлинник Манифеста, это – сила!
   А у телефонов сидит дежурный – Лебедев, вызванный позавчера давний сослуживец по паровозным опытам. Боевой, наскокистый, таких Ломоносов любил подбирать.
   Вот и боевая задача: быстро на Варшавский! Ищите там депутатов, скажите, что от Бубликова, имя уже известное, по поручению Родзянки, и пусть незаметно вам сунут Манифест. Вас никто не знает, вы – унесёте. И – сюда!
   Сорвался Лебедев. А Ломоносов – сам дежурный по телефонам. Сна как не было, острый бой! Тигрино расхаживал, быстро соображая. В ночные да рассветные часы только и делается революция! Впрочем, уже светло, девятый час. Дума всё звонит, висит на душе: где Гучков? где акт? Какие они безпомощные, они бы всю революцию прохлопали без Бубликова и Ломоносова! Звонить на Варшавский, звонить на Варшавский. Один, другой, третий телефон – то не откликаются, то позвать не могут. Это говорят из министерства путей сообщения. По поручению комиссара Бубликова – немедленно найдите одного из двух депутатов, они у вас на вокзале, позовите к телефону. Это – срочно, это – именем революции, исполняйте немедленно!
   Исполняют.
   Что за дни и часы! – стоит для таких родиться. Бубликова не будя, расхаживая по кабинету, качками ног из пола выбирая, вытягивая новые замыслы. Величайший документ всей русской истории! – схватить! По неснятому телефону названивает Дума? – ах, надоели, операцию – ведём!
   – Это кто?.. Депутат Шульгин? Здравия желаю. Говорят от комиссара Бубликова, по поручению Родзянки. У вас там затруднения? Сейчас вас разыщет на вокзале наш инженер, его фамилия Лебедев, абсолютно верный. Вы – отдайте это ему, оно при вас? И у вас будут руки свободны… Не за что! Служим свободной России!
   И снова расхаживать по комнате, в охотничьем азарте. То гонялись за царским поездом, то за Ивановым, то теперь за отречением, ну деньки!
   Десятый час. Пробудился и Бубликов – весь помятый, лохматый, расстроенный. Но – одною искрою от Ломоносова передалась ему задача, – и уже в движении и потирает горящими ладонями:
   – А что же Лебедев не звонит? Да не попался ли и он там? А катайте-ка и вы, Юрий Владимирыч, я у телефона – сам.
   Что ж, и разумно. Руки – в чью-то путейскую кожаную тужурку, на голову – путейскую фуражку. Вниз по лестнице – и в дежурный автомобиль.
   Однако мороз, за уши хватает! А солнце разгорается, погода для гуляний.
   Да тут и ехать нечего: чуть по Фонтанке да мимо Измайловских рот. Как раз тут и начали свергать Петра III. Измайловский проспект весь увешан красным. А народу, а народу! и безпорядочных солдат, и гражданских, и все валят по мостовой! Тут пешком бы пройти быстрей.
   Ближе к вокзалу – всё гуще. Автомобиль не стреляет, не догадался и положить солдат на крылья, не так легко пропускают. Еле-еле проманеврировали мостом через Обводный. И – к вокзалу.
   И хорошо – увидел Лебедева в толпе. В своей щегольской шубе с поднятым воротником – идёт как важный барин. Не к месту оделся, могут попотрошить.
   Крикнул ему, махнул, – Лебедев одной головой показал: дальше.
   Задача теперь – ещё раз в этой массе развернуться. Ругается толпа, недовольна. Ломоносов бодро объясняет им путейские надобности.
   И – опять через тот же мост (тут и кокнули Валуева).
   Да кажется, и Плеве тут шарахнули, хорошенькое местечко.
   Подобрал Лебедева. Взлез на сиденье, обтягивая шубьи полы. И – шёпотом:
   – Вот. – Листики суя. – А Гучков арестован рабочими!
   – Как? За что? – обомлел Ломоносов. Чего-чего, не ожидал!
   Качка Революции, они все такие!
   Как бы и нас не схватили по пути.
   Фонтанка. Министерство. Кабинет Бубликова.
   – Выйдите, господа, на минутку. Сосновский, никого не пускать!
   Остались вчетвером: Бубликов, ещё один комиссар, Ломоносов и Лебедев.
   Положили на стол, склонились, впились.
   – Достукался Николашка! – припечатал Бубликов.
   Читали жадно, молча.
   И Бубликов же первый догадался:
   – Какой же лукавый византиец! Почему не по форме, а депеша? При случае – кассационный повод?.. А почему отрекается за наследника? Это по какому закону? Ага: на время безпорядков снять с сынка одиум. А Михаил в морганатическом браке – кто же следующий наследник? Опять Алексей! Здóрово!

368

Гучков в паровозном депо.
   В огромном депо с остеклённой железно-решётчатой крышей густилась большая чёрная толпа рабочих – но совсем не для работы, как и нигде её не было эти дни, и гораздо многочисленней, чем могло бы их здесь работать. Должен бы быть тут ремонтируемый паровоз – не было и паровоза, вывели. Осталась только высоко-взнесенная узкая лестница, с изломом площадки – очевидно, для ремонта паровоза в его верхних частях, – и вот туда-то Гучкову пришлось вскарабкиваться. Лесенка была не со ступеньками, а с железными круглыми прутьями, неудобными для ботинок с галошами, да ещё больной ноге, а под руками – те же прутья, нечистые, мазутно-липкие. И вся просторная дорогая шуба Гучкова так стеснительна в лазании, и два раза попала себе же под ногу, наверно было смешно со стороны. И едва не разбилось пенсне, это была бы совсем катастрофа. Задержался, положил его в карман. А когда поднялся на площадку – снова насадил на переносицу.
   Очень тут было нешироко и боязновато свалиться, к счастью пригорожены перильца из железных прутьев. Но ещё неприятней от этой гудящей чёрной толпы внизу. Просто все разговаривали со всеми, но вместе это соединялось и возносилось как угрожающий гул. И эта собранная толпа, этот её неуправляемый гул далеко внизу укрепляли ощущение прорвавшейся революции. Поздно взял отречение, поздно! Не опередил. Та масса, которую всегда боялись разбудить, – вот, была разбужена.
   С ним тут, на площадке, уже стояло несколько человек. Он не успел их рассмотреть и понять – кто, он даже лиц их не видел, потому что эти люди подступили вперёд к краю. Видел только плечи в простых пальто или рабочих куртках, два поднятых воротника, два опущенных, затылки в простой стрижке и фуражки, шапки сзади. Гучков, естественно, ожидал, что сейчас к нему повернутся, пригласят говорить, объявят, – но из четырёх никто не обернулся, даже тот, кто руку подал ему на последнем взлазе, – а один стал говорить:
   – И кто ж у них в этом новом правительстве, товарищи? Теперь, когда всё яростней бьются волны народного гнева в стены дворцов, – вы думаете, пригласили кого-нибудь из трудового народа?
   И Гучков понял, что все они здесь собрались не его слушать, что уже раньше начался их митинг, а только замолкали и смотрели на него, когда он шёл через депо и карабкался.
   – …Князь Львов! Небось – по десяти губерниям поместья его раскиданы. Кня-азь! Да другой же Львов, тоже небось кня-азь, как бы тому не браток двоюродный. Да текстильный фабрикант Коновалов! Половина текстильной промышленности у него в кармане, а теперь и всей промышленности будет министр!
   Лица не видел Гучков, а выговор был – не истого рабочего, но образованного, который подделывается. Однако внизу гудели возбуждённо, возмущались.
   – А министром финансов – господин Терещенко! А кто такой Терещенко, кто знает? А на Украине все его знают, это – сахарозаводчик известнейший, у него сахарных заводов двадцать! да тысячи десятин земли! Да собственных миллионов сколько-то! А теперь и народные деньги ему отданы, две кучи будет перемешивать.
   Угрозно гудело народное море снизу. Ах, как неудачно всё началось, перебили – и откуда теперь вести? Это глухое, непробиваемое, последнее! – разве на это возразишь в митинговой речи?
   – Ихняя Дума – реакционная! антинародная! буржуазная! Все они в Думе – капиталисты и помещики! И таких же в головку выбрали, на новый народный обман! Вот и господин Гучков к нам пришёл!
   От этого восклицания, как от прямого удара, даже обвалилось внутри, в живот. Оратор на миг обернулся – мелькнула несомненная агитаторская социал-демократическая физиономия.
   – Да он вам объявит сейчас, что он с рабочим классом сотрудничал, что он ваш друг. Он объявит вам сейчас, что Рабочую группу при Военно-промышленном комитете сохранял и вёл. Верно! Соглашателей – это он собрал! Как нас лучше проворачивать на кровавое мясо! Как нас пускать в эту трубу безконечную, из которой возврата нету нашему брату! Дума и хочет вести войну без конца!
   А у Гучкова как раз мелькала мысль – как-то начать с Рабочей группы, использовать эту связь, и вот обрубили перед самым лицом. И с этим обрывом, как от внезапного удара в живот, и в полушаге от обрыва, где свалишься – живым не встанешь, Гучков почувствовал, что теряется: вот сейчас ему дадут слово, а он не знает, что говорить. Да, он знал Рабочую группу, в общем вежливую и ручную, но никогда не знал вот этой рабочей массы, только теоретически. Ни одного лица не разглядеть, ни отдельного голоса выделить – масса! И уже бросила ей расчётливая рука на расхват – князья! – помещики! – капиталисты! – миллионщики!.. Как через это перелезать?
   Этой ночью в зеленокожий царский салон Гучков уверенно-тяжело вступил представителем народа. И вот в мазутном депо он неловко взобрался наверх – представителем ненавидимых бар. А народ – глубоко внизу.
   Он не терялся в Трансваале под снарядами англичан, в Маньчжурии под пулями хунхузов, Гучков добровольно оставался с ранеными в окружении под Лодзью, а здесь вот – испугался! Физически зинула перед грудью его эта пропасть – подкинутого вверх непонятного барина и разъярённой, понимать не желающей толпы.
   И – как обратиться к ним? «Господа»? – это сразу под насмешку, всё потерять с первого слова. «Товарищи»? – подольщаться невозможно.
   – И о чём они там сговорились с царём – вот сейчас он нам пусть расскажет!
   Как бритвой всё перерезано. О войне, о народном подвиге – перерезано. О псковском совещании – перерезано. А уже – говорить, на него оглянулись, его даже чуть подтягивают или подталкивают к страшному переду – тут и столкнут шутя, – а как же обращаться:
   – Сограждане! – тоже плохо, но уже сказал. И самому слышно, что это – дуто, из римской истории, не дошло, а надо дальше. И принудительно дальше, может голос не тот, и не те слова, но что-нибудь же и значит тренировка десятков-десятков произнесенных речей: пробитые дорожки основных мыслей, и каждое слово привычно стягивает к себе десяток верных.
   – Лютый враг, наш общий враг, стоит на нашей русской земле и хочет поработить нас всех – и крестьян, и помещиков, и рабочих, и фабрикантов. Да, я работал с вашими лучшими активистами, они помогали нашей обороне – и это во всех странах так. Потому что они – русские люди, и так должно быть. Но война не могла быть выиграна, пока во главе стояло гнилое правительство и пока вокруг царя сновали тёмные люди. И вот мы заставили царя освободить место народному правительству! и он согласился уступить трон! – чтоб уже ничто не мешало нашей русской победе!
   Текста – нет, да и не обстановка его читать, но повторяя его главные патриотические аргументы… И тогда, громче самого себя: