Страница:
54
Не знаю, почему вспомнил я сейчас о хранящемся у меня рассуждении Фрола Власыча Гусева о феноменальном свойстве серого вещества человеческого мозга не чувствовать боли. В серое вещество можно вбивать гвозди, сливать дерьмо и серную кислоту, травить его можно «Солнцедаром», сивухой и гладить раскаленным утюгом. Вот фрол Власыч и тиснул у меня в кабинете любопытное рассуждение «о нечувствительном к боли сером веществе мозга, как материальном субстрате человеческого Разума», увязав это поразительное свойство с одной из важнейших функций Разума – экспериментированием с Идеями – и с болевыми последствиями для человечества, животного и растительного миров такого беспардонного, по выражению Фрола Власыча, экспериментирования.
Я как-нибудь зачитаю это рассуждение. Вернее, я прочитаю его вслух самому себе…
Вам как-то не понравилось, что я, пропустив момент начала сталинской охоты на Сатанинскую силу, перешел сразу к вашему папеньке. Восполним пробел из-за немаловажности для нашего дела того момента…
– Пойдем, Рука, в подземное царство, – сказал мне однажды Сталин. – Пора пришла.
Ночью спустились мы по мраморным ступеням ко гробу вождя мирового пролетариата, и меня подташнивало от впившихся за день в мрамор стен испарений толп трупоидопоклонников – взволнованных, праздных, любопытных, фанатичных и полоумных.
– Они там думают, что я сюда прихожу молиться, тогда как я спускаюсь сюда помолчать и подумать. Они там думают, что Сталин писает от радости, если его называют Лениным сегодня, тогда как Сталин, к сожалению, всего-навсего – Джугашвили вчера, и от этого тракта надо не писать, а плакать. Спасибо тебе, Ленин!.. Большое спасибо! Ты завещал нам прогнать Сталина, как собаку, с поста генсека. Клянемся тебе вновь и вновь, что мы с честью не выполним и эту твою заповедь!
Когда Сталин в мертвой тишине, подняв указательный палец, говорил: «они там думают», я чувствовал удушье и мне казалось, что и Сталин, и я заживо похоронены в мраморном подвале и избраны нечистой силой охранять труп желтого человечка в кителе с нагрудными карманами, потерявшего последнюю примету отношения к жизни – способность по-человечески разложиться в сырой, замечательной, с такой любовью сотворенной Богом земле, или стать хотя бы горсткой пепла. И охранять нам его мертвый сон непонятно сколько, может быть, бесконечно долго, пока Иван-царевич не даст знать о себе серебряным звоном лошадиных подковок по черным камешкам Красной площади, пока не сбежит он вниз по мраморной лесенке, не сбросит с гроба хрустального крышку, пока не расшевелит мертвеца и не скажет ему, улыбаясь: «Вставай, дядька! Вставай, да иди спать в постельку готовую, в теплую и пуховую!» И возьмет Иван-царевич желтого человечка на руки, как деток берут, заснувших в гостях от сладкого измора, и перенесет его на руках туда, где всем положено покоиться от века, и помолится на коленях, чтобы приняла Мать-Сыра Земля хоть что-нибудь, хоть клеточку одну, оставшуюся от человека несчастного, от раба Божьего – Ульянова Владимира, Жуть пробрала меня, а Сталин, уверенный, что похоронил Джугашвили заживо по прямой вине мертвеца, который якобы жив, и якобы будет жить, окаменел от ненависти к Силе, бросившей его с какого-никакого, но с живого пути в мертвые тиски казенной службы. А в них уже не повертухаешься, даже если очень захочешь повертухаться: они там не дадут! Не дадут! Кто-кто, а он их хорошо знает! Он их творил по своему подобию! Не дадут! Не вымолит он у них за тихую, оговоренную любыми политическими условиями отставку ни глотка воды, ни вздоха воздуха на утренней Улочке Гори, ни безымянного, унизительного по их мнению существования пастухом, сторожем, чистильщиком сапог, мойщиком посуды, служителем в рядовом морге. Не дадут, проститутки вокзальные, жестокие, лживые! Всюду смерть…
– Иосиф Виссарионыч! – говорю. Вздрогнул, ожил рябой камень страдающего всемирно известного человеческого лица. – Может, и не та сейчас минута, и дурак я глупый, как всегда, но хочу обратиться к вам с просьбой.
Момент я, однако, выбрал правильно.
– Говори, Рука, Я хочу слышать голос. Говори.
– Дело ко мне поступило, Иосиф Виссарионыч, одного талантливого артиста ТЮЗа, Волконского Николая. Наследственность. Пьет парень. Гол как сокол. Дома – четыре угла. Только на стене черный громкоговоритель висит. Два угла проституткам сданы и вперед за три года пропиты, в третьем мать ютится больная, из бывших, княгиня-графиня, короче говоря. В четвертом углу – иконостас стоит. Не может его пропить Николай. Скорей подохнет, говорит, Волконский с похмелюги, но иконы не предаст. Не пойдет он по этому пути.
– Цитирует, – усмехнулся Сталин, презрительно кивнув в сторону трупа.
– Да. Не пойдет он, говорит, по этому пути. Тут, говорит, Волконский бесконечно возвышен над алкоголем и чтобы не впасть от возвышения в непомерную гордыню, обязан выпить рюмочку другим путем.
– Что же натворил этот… народный артист? – живо поинтересовался Сталин.
– Страшно сказать, Иосиф Виссарионыч, – говорю. – Уникальное в своем роде преступление. Статьи на него даже нет соответствующей в кодексе, хотя припаять можно любую, от измены родине, террора против руководящих работников до халатности и кражи орудий производства.
– Рассказывай. Не знал, что в Советском Союзе есть еще настолько свободные в своих поступках люди, что уже и статьи не подобрать для их преступлений. Вот страну мне подкинули! – Неодобрительно и сурово глянув на Ленина, сказал Сталин. – Я слушаю.
Деваться мне было некуда, хоть я и понимал, что встрял с просьбой. Потоптался вокруг гроба и говорю, нерешительно мямля:
– Премьера была, Иосиф Виссарионыч, в ТЮЗе…
– Смелей! Не тяни кобеля за яйца: он укусить может! – ожил окончательно от каменной ненависти Сталин.
– «Великая семья», – говорю, – спектакль называется… В Симбирске дело происходит… – Сталин догадливо хмыкнул, закурил трубку, запах дыма перебил застарелую вонь людских толп, пропитавшую камни стен, и меня перестало тошнить. – Александра, брата ихнего, вздернули…
– Правильно сделали, задним числом говоря, – заметил Сталин. – Разве не в кого стрелять, кроме царя? Я же не стал до революции цареубийцей!
– Вздернули братца… Они успокаивали мать… На лекциях Маркса читали… бузотерили…
– Кто они? – вскричал Сталин.
– Молодые, – говорю, – Ульяновы.
– Приказываю произносить: ОН.
– Есть! Бузотерил, программу начертал, что делать через два шага вперед… предвидел многое, Крупскую, вроде бы, еще девушку, на улице по сюжету встретил, а играл его роль Волконский Николай. Лоб здоровый, взгляд косой, прищур скула, все – вылитое ульяновское.
– Очень интересно! Продолжай!
– Пьеска, честно говоря, говенная, Иосиф Виссарионыч, Бесконечно, более того, блядская и бездарная… Но…
– Именно такими и должны быть впредь подобные пьесы, перебил меня Сталин, записав свою мысль в блокнотик. И я рассказал, как Коля Волконский под занавес проникновенно и страстно воскликнул: «Мамочка! Я пойду другим путем!», имея, конечно, в виду утренний подвиг отказа от предательской продажи старинного иконостаса и возвышения над алкоголем.
Весь зал, стоя и плача, аплодировал Коле Волконскому, сам того не ведая, что благодаря волшебной силе искусства аплодирует он в этот миг не туманно провозглашенной линии политического поведения молодого человека, еще большего злодея, чем его вздернутый братец, а истинно человеческому движению души падшего, погрязшего в пороне голого перед лицом Бога артиста Николая Волконского. Три часа вживался он, превозмогая омерзение от пьесы, троек в висках, похмельный подсос под ложечкой, в образ студента Ульянова, но не поддался страшным пьяным утром соблазну пропить святыню и убить этим родную свою мать!
Его неистово вызывали «на бис», орали «Мамочка! Мамочка!», сходя с ума от желания услышать в страшной атмосфере тогдашней кровавой жизни человеческий голос, бросающий от любви и отчаяния, в сердце матери человеческие слова вымаливали у Волконского последнюю реплику, но он бесследно исчез со сцены. Мама Ульянова, его братья и сестры консервативные просрессора Казанского университета, городовые, купцы, студенты, жандармы, шпики, стукачи, татары, извозчики, рабочий класс и обыватели, крепко взявшись за руки низко откланивались важной публике. А Коля в этот момент уже бежал по улице в студенческой старорежимной фуражечке, в кительке, в брюках и новеньких штиблетах в ресторан «Иртыш», что на Лубянской площади. Там он, подпив, расширил сосуды, разбил об столик фужер и сказал грубияну официанту, что тот грязная каналья, а он, Николай Волконский – молодой Ленин и сейчас в щепки разнесет вець этот похабный «Иртыш» вместе с остальным вонючим старым миром! После чего забрался на эстраду и картавым ленинским говорком произнес то, что он назвал на первом допросе сентябрьскими тезисами.
Получив разрешение Сталина, я повторил их. Молодой Ленин с кабацкой эстрады призвал братьев-алкоголиков вступить в «Союз освобождения рабочего класса от работы с похмелья». Просто в «Союз» он советовал ни за что не вступать, потому что всем уже ясно, чем это освобождение кончится. Затем, выхватив у старого цыгана гитару, молодой Ленин, освобождаясь от наваждения сыгранной роли, запел: «Эх, вы, рюмочки мои, да, эх, мои стаканчики!». Добрые люди вырвали Волконского из рук официантов и отправили в вытрезвитель. Там он читал наизусть монолог Герасима из инсценировки «Крепостное Му-Му», был побит санитарами и орал, брыкаясь и царапаясь, что он пошел своим путем. «Кого бьете, скоты?» – вопил Волконский, и сам себе отвечал: «Молодого Ильича дубасите!» Притих он уже у меня в кабинете.
Сталин еще до того, как я кончил докладывать, начал беззвучно смеяться. Он выдавливал из себя то взвизги, то писки, то писко-взвизги, и в паузах между спазмами смеха, тыкая пальцем в гроб, говорил: «Освобожденье… рабочего… Ленин напился… рюмочки мои… эх, стаканчики!..»
– Так что трудно мне, – говорю, – товарищ Сталин.
– И мне, – отвечает, – нелегко. Может быть, расстреляем артиста? Что же ему так переживать?
– Некому будет молодого Ленина играть, – говорю, перетрухнув за судьбу Волконского. – На премьеру пьесы представители нескольких компартий приглашены. Даже Геббельс просит разрешения приехать, хотя бы инкогнито. Выпечке мисров желает поучиться.
– Я тебя, Рука, на пушку брал. Я знаю, что ты антисоветчик еще больший, чем… – Сталин не закончил сравнения. – Мне артист симпатичен. Живой человек. Не то, что… – он снова не договорил. – Дайте артисту «заслуженного». Премируйте крупной суммой. Деньги возьмите из моих гонораров за историю партии. Переселите Волконских в отдельную квартиру.
– С квартирами, – говорю, – очень у нас туго. Все хотят. Сталин снова взвизго-пискнул.
– Завтра… в доме правительства… будет полно… свободных, то есть осознанно… необход,имых нам квартир… Смехунчик на меня напал…
Я подобрался весь после этих слов и понял, что – оно! Пришло-наконец мое времечко!
– Выдать артисту квартиру Тухачевского. Передайте, что если он не бросит пить – расстреляю лично. Нельзя огорчать маму… Бедная моя мама… Ты не будешь прыгать на сцене. Ты будешь спокойно спать в своей могиле. А этот… этот у меня получит то, что он больше всего презирал и ненавидел. Он получит бессмертие в говенных песнях, гипсах, чугунах, бронзах, гранитах, пьесах, фильмах и в этой тухлой каменной яме… Неужели в комнате Волконских нет ни вещей, ни обстановки?
– Все пропил, мерзавец, до простынок. Четыре угла и черный громкоговоритель, Иосиф Виссарионыч. А бляди велят клиентам со своими матрасиками приходить.
– Завтра будет много вещей и много обстановки. Квартира Тухачевского набита реквизированной именно у Волконских мебелью и прочими ценными раскладушками. Пусть вещи встретят своих пропадавших черт знает где хозяев.
Елки-палки! Неужели он задумал крупную реставрацию? Елки-палки! Разделаюсь с убийцами и тут же махну в деревню, на земельку, на пепелище, и чтобы глаза мои вовек не видели всех этих гнойных московских харь! Сказка! Какая страшная сказка!
Так я тогда подумал.
– А проституток, – сказал Сталин, – выселите из первого и второго угла. Отправьте их вылавливать презервативы Зиновьева и Каменева из Беломорканала. Ты развеселил меня, Рука. Завтра Ежов начнет свое дело. Тебе же я даю зеленую улицу. Действуй. Но концы – в воду. Промашки не прощу. Кстати, помнишь крысомордика такого седоватого? Вышинский его фамилия. Не ликвидируй этого палача. Пусть он сам за право жить встанет у пульта машины смерти. Дайте ему орден за секретную разработку проекта полного уничтожения в советском праве презумпции невиновности. Проект рассекретить! Пошли, Рука! До свидания, Ильич!
Он так сказал это, пригладив усы, что мне показалось: труп хочет перевернуться в гробу, но не может ни разьять руки, ни шевельнуть ногами…
Я как-нибудь зачитаю это рассуждение. Вернее, я прочитаю его вслух самому себе…
Вам как-то не понравилось, что я, пропустив момент начала сталинской охоты на Сатанинскую силу, перешел сразу к вашему папеньке. Восполним пробел из-за немаловажности для нашего дела того момента…
– Пойдем, Рука, в подземное царство, – сказал мне однажды Сталин. – Пора пришла.
Ночью спустились мы по мраморным ступеням ко гробу вождя мирового пролетариата, и меня подташнивало от впившихся за день в мрамор стен испарений толп трупоидопоклонников – взволнованных, праздных, любопытных, фанатичных и полоумных.
– Они там думают, что я сюда прихожу молиться, тогда как я спускаюсь сюда помолчать и подумать. Они там думают, что Сталин писает от радости, если его называют Лениным сегодня, тогда как Сталин, к сожалению, всего-навсего – Джугашвили вчера, и от этого тракта надо не писать, а плакать. Спасибо тебе, Ленин!.. Большое спасибо! Ты завещал нам прогнать Сталина, как собаку, с поста генсека. Клянемся тебе вновь и вновь, что мы с честью не выполним и эту твою заповедь!
Когда Сталин в мертвой тишине, подняв указательный палец, говорил: «они там думают», я чувствовал удушье и мне казалось, что и Сталин, и я заживо похоронены в мраморном подвале и избраны нечистой силой охранять труп желтого человечка в кителе с нагрудными карманами, потерявшего последнюю примету отношения к жизни – способность по-человечески разложиться в сырой, замечательной, с такой любовью сотворенной Богом земле, или стать хотя бы горсткой пепла. И охранять нам его мертвый сон непонятно сколько, может быть, бесконечно долго, пока Иван-царевич не даст знать о себе серебряным звоном лошадиных подковок по черным камешкам Красной площади, пока не сбежит он вниз по мраморной лесенке, не сбросит с гроба хрустального крышку, пока не расшевелит мертвеца и не скажет ему, улыбаясь: «Вставай, дядька! Вставай, да иди спать в постельку готовую, в теплую и пуховую!» И возьмет Иван-царевич желтого человечка на руки, как деток берут, заснувших в гостях от сладкого измора, и перенесет его на руках туда, где всем положено покоиться от века, и помолится на коленях, чтобы приняла Мать-Сыра Земля хоть что-нибудь, хоть клеточку одну, оставшуюся от человека несчастного, от раба Божьего – Ульянова Владимира, Жуть пробрала меня, а Сталин, уверенный, что похоронил Джугашвили заживо по прямой вине мертвеца, который якобы жив, и якобы будет жить, окаменел от ненависти к Силе, бросившей его с какого-никакого, но с живого пути в мертвые тиски казенной службы. А в них уже не повертухаешься, даже если очень захочешь повертухаться: они там не дадут! Не дадут! Кто-кто, а он их хорошо знает! Он их творил по своему подобию! Не дадут! Не вымолит он у них за тихую, оговоренную любыми политическими условиями отставку ни глотка воды, ни вздоха воздуха на утренней Улочке Гори, ни безымянного, унизительного по их мнению существования пастухом, сторожем, чистильщиком сапог, мойщиком посуды, служителем в рядовом морге. Не дадут, проститутки вокзальные, жестокие, лживые! Всюду смерть…
– Иосиф Виссарионыч! – говорю. Вздрогнул, ожил рябой камень страдающего всемирно известного человеческого лица. – Может, и не та сейчас минута, и дурак я глупый, как всегда, но хочу обратиться к вам с просьбой.
Момент я, однако, выбрал правильно.
– Говори, Рука, Я хочу слышать голос. Говори.
– Дело ко мне поступило, Иосиф Виссарионыч, одного талантливого артиста ТЮЗа, Волконского Николая. Наследственность. Пьет парень. Гол как сокол. Дома – четыре угла. Только на стене черный громкоговоритель висит. Два угла проституткам сданы и вперед за три года пропиты, в третьем мать ютится больная, из бывших, княгиня-графиня, короче говоря. В четвертом углу – иконостас стоит. Не может его пропить Николай. Скорей подохнет, говорит, Волконский с похмелюги, но иконы не предаст. Не пойдет он по этому пути.
– Цитирует, – усмехнулся Сталин, презрительно кивнув в сторону трупа.
– Да. Не пойдет он, говорит, по этому пути. Тут, говорит, Волконский бесконечно возвышен над алкоголем и чтобы не впасть от возвышения в непомерную гордыню, обязан выпить рюмочку другим путем.
– Что же натворил этот… народный артист? – живо поинтересовался Сталин.
– Страшно сказать, Иосиф Виссарионыч, – говорю. – Уникальное в своем роде преступление. Статьи на него даже нет соответствующей в кодексе, хотя припаять можно любую, от измены родине, террора против руководящих работников до халатности и кражи орудий производства.
– Рассказывай. Не знал, что в Советском Союзе есть еще настолько свободные в своих поступках люди, что уже и статьи не подобрать для их преступлений. Вот страну мне подкинули! – Неодобрительно и сурово глянув на Ленина, сказал Сталин. – Я слушаю.
Деваться мне было некуда, хоть я и понимал, что встрял с просьбой. Потоптался вокруг гроба и говорю, нерешительно мямля:
– Премьера была, Иосиф Виссарионыч, в ТЮЗе…
– Смелей! Не тяни кобеля за яйца: он укусить может! – ожил окончательно от каменной ненависти Сталин.
– «Великая семья», – говорю, – спектакль называется… В Симбирске дело происходит… – Сталин догадливо хмыкнул, закурил трубку, запах дыма перебил застарелую вонь людских толп, пропитавшую камни стен, и меня перестало тошнить. – Александра, брата ихнего, вздернули…
– Правильно сделали, задним числом говоря, – заметил Сталин. – Разве не в кого стрелять, кроме царя? Я же не стал до революции цареубийцей!
– Вздернули братца… Они успокаивали мать… На лекциях Маркса читали… бузотерили…
– Кто они? – вскричал Сталин.
– Молодые, – говорю, – Ульяновы.
– Приказываю произносить: ОН.
– Есть! Бузотерил, программу начертал, что делать через два шага вперед… предвидел многое, Крупскую, вроде бы, еще девушку, на улице по сюжету встретил, а играл его роль Волконский Николай. Лоб здоровый, взгляд косой, прищур скула, все – вылитое ульяновское.
– Очень интересно! Продолжай!
– Пьеска, честно говоря, говенная, Иосиф Виссарионыч, Бесконечно, более того, блядская и бездарная… Но…
– Именно такими и должны быть впредь подобные пьесы, перебил меня Сталин, записав свою мысль в блокнотик. И я рассказал, как Коля Волконский под занавес проникновенно и страстно воскликнул: «Мамочка! Я пойду другим путем!», имея, конечно, в виду утренний подвиг отказа от предательской продажи старинного иконостаса и возвышения над алкоголем.
Весь зал, стоя и плача, аплодировал Коле Волконскому, сам того не ведая, что благодаря волшебной силе искусства аплодирует он в этот миг не туманно провозглашенной линии политического поведения молодого человека, еще большего злодея, чем его вздернутый братец, а истинно человеческому движению души падшего, погрязшего в пороне голого перед лицом Бога артиста Николая Волконского. Три часа вживался он, превозмогая омерзение от пьесы, троек в висках, похмельный подсос под ложечкой, в образ студента Ульянова, но не поддался страшным пьяным утром соблазну пропить святыню и убить этим родную свою мать!
Его неистово вызывали «на бис», орали «Мамочка! Мамочка!», сходя с ума от желания услышать в страшной атмосфере тогдашней кровавой жизни человеческий голос, бросающий от любви и отчаяния, в сердце матери человеческие слова вымаливали у Волконского последнюю реплику, но он бесследно исчез со сцены. Мама Ульянова, его братья и сестры консервативные просрессора Казанского университета, городовые, купцы, студенты, жандармы, шпики, стукачи, татары, извозчики, рабочий класс и обыватели, крепко взявшись за руки низко откланивались важной публике. А Коля в этот момент уже бежал по улице в студенческой старорежимной фуражечке, в кительке, в брюках и новеньких штиблетах в ресторан «Иртыш», что на Лубянской площади. Там он, подпив, расширил сосуды, разбил об столик фужер и сказал грубияну официанту, что тот грязная каналья, а он, Николай Волконский – молодой Ленин и сейчас в щепки разнесет вець этот похабный «Иртыш» вместе с остальным вонючим старым миром! После чего забрался на эстраду и картавым ленинским говорком произнес то, что он назвал на первом допросе сентябрьскими тезисами.
Получив разрешение Сталина, я повторил их. Молодой Ленин с кабацкой эстрады призвал братьев-алкоголиков вступить в «Союз освобождения рабочего класса от работы с похмелья». Просто в «Союз» он советовал ни за что не вступать, потому что всем уже ясно, чем это освобождение кончится. Затем, выхватив у старого цыгана гитару, молодой Ленин, освобождаясь от наваждения сыгранной роли, запел: «Эх, вы, рюмочки мои, да, эх, мои стаканчики!». Добрые люди вырвали Волконского из рук официантов и отправили в вытрезвитель. Там он читал наизусть монолог Герасима из инсценировки «Крепостное Му-Му», был побит санитарами и орал, брыкаясь и царапаясь, что он пошел своим путем. «Кого бьете, скоты?» – вопил Волконский, и сам себе отвечал: «Молодого Ильича дубасите!» Притих он уже у меня в кабинете.
Сталин еще до того, как я кончил докладывать, начал беззвучно смеяться. Он выдавливал из себя то взвизги, то писки, то писко-взвизги, и в паузах между спазмами смеха, тыкая пальцем в гроб, говорил: «Освобожденье… рабочего… Ленин напился… рюмочки мои… эх, стаканчики!..»
– Так что трудно мне, – говорю, – товарищ Сталин.
– И мне, – отвечает, – нелегко. Может быть, расстреляем артиста? Что же ему так переживать?
– Некому будет молодого Ленина играть, – говорю, перетрухнув за судьбу Волконского. – На премьеру пьесы представители нескольких компартий приглашены. Даже Геббельс просит разрешения приехать, хотя бы инкогнито. Выпечке мисров желает поучиться.
– Я тебя, Рука, на пушку брал. Я знаю, что ты антисоветчик еще больший, чем… – Сталин не закончил сравнения. – Мне артист симпатичен. Живой человек. Не то, что… – он снова не договорил. – Дайте артисту «заслуженного». Премируйте крупной суммой. Деньги возьмите из моих гонораров за историю партии. Переселите Волконских в отдельную квартиру.
– С квартирами, – говорю, – очень у нас туго. Все хотят. Сталин снова взвизго-пискнул.
– Завтра… в доме правительства… будет полно… свободных, то есть осознанно… необход,имых нам квартир… Смехунчик на меня напал…
Я подобрался весь после этих слов и понял, что – оно! Пришло-наконец мое времечко!
– Выдать артисту квартиру Тухачевского. Передайте, что если он не бросит пить – расстреляю лично. Нельзя огорчать маму… Бедная моя мама… Ты не будешь прыгать на сцене. Ты будешь спокойно спать в своей могиле. А этот… этот у меня получит то, что он больше всего презирал и ненавидел. Он получит бессмертие в говенных песнях, гипсах, чугунах, бронзах, гранитах, пьесах, фильмах и в этой тухлой каменной яме… Неужели в комнате Волконских нет ни вещей, ни обстановки?
– Все пропил, мерзавец, до простынок. Четыре угла и черный громкоговоритель, Иосиф Виссарионыч. А бляди велят клиентам со своими матрасиками приходить.
– Завтра будет много вещей и много обстановки. Квартира Тухачевского набита реквизированной именно у Волконских мебелью и прочими ценными раскладушками. Пусть вещи встретят своих пропадавших черт знает где хозяев.
Елки-палки! Неужели он задумал крупную реставрацию? Елки-палки! Разделаюсь с убийцами и тут же махну в деревню, на земельку, на пепелище, и чтобы глаза мои вовек не видели всех этих гнойных московских харь! Сказка! Какая страшная сказка!
Так я тогда подумал.
– А проституток, – сказал Сталин, – выселите из первого и второго угла. Отправьте их вылавливать презервативы Зиновьева и Каменева из Беломорканала. Ты развеселил меня, Рука. Завтра Ежов начнет свое дело. Тебе же я даю зеленую улицу. Действуй. Но концы – в воду. Промашки не прощу. Кстати, помнишь крысомордика такого седоватого? Вышинский его фамилия. Не ликвидируй этого палача. Пусть он сам за право жить встанет у пульта машины смерти. Дайте ему орден за секретную разработку проекта полного уничтожения в советском праве презумпции невиновности. Проект рассекретить! Пошли, Рука! До свидания, Ильич!
Он так сказал это, пригладив усы, что мне показалось: труп хочет перевернуться в гробу, но не может ни разьять руки, ни шевельнуть ногами…
55
Странно, гражданин Гуров, что все-таки иногда бывает у вас голова на плечах. Не ожидал, честно говоря, что догадаетесь вы. Да! Николай Волконский и мой дружок по детдому – князь – одно лицо. Попер он в артисты от убийственй ностальгии. Играл в разных пьесах дворян, аристократов, мещиков, графов, князей, адьютантов царствующих особ так далее. Линял, в общем, в прошлое. Ну, и запил, естестнно, от мерзкого контраста между жизнью сценической и советской. Повезло ему, конечно, сказочно, что попал из вытрезвителя на Лубянку, в мой кабинет.
Пить мгновенно бросил. Переехал в квартиру Тухачевского, пристреленного в наших подвалах. Мать князя, как увидела в спальне свою огромную деревянную родную красавицу кровать, так легла на нее и больше не встала. На ней она появилась на белый свет, на ней родила князя и его погибших в боях с буденновской ордой четырех братьев, на ней и умерла тихой, счастливой ночью во сне. О такой смерти вам, гражданин Гуров, теперь приходится только мечтать. Вы не позаботились о такой смерти при жизни. И я не позаботился. Не будем, следовательно, об этом думать.
Князь, между прочим, скромно и достойно отверг мое приглашение принять участие в терроре. Аристократ, сволочь! .. Из театра ушел, симулируя тик правой щеки, века и заикание. Симулировал гениально. Артист, мерзавец! Омерзели ему перевоплощения, а последней роли, от которой он не мог отказаться, чтобы не уморить больную мать голодом, князь себе простить не мог… Ушел из театра. После смерти матери махнул через границу… Крупный советолог. У него есть право им быть. И к маме хорошо относился. Не то что вы, гражданин, Гуров…
В общем, на следующий день после ночного визита Сталина в мавзолей началось ТО САМОЕ, но в таких масштабах, которых я, откровенно говоря, не ожидал и не хотел. Размаха и характера террора, охватившего одну шестую часть, света, объяснить рационалистически было невозможно. Здравый смысл бледнел, дергался и падал в обморок. Мучительные попытки тысяч людей, неповинных в чекистских зверствах и в принадлежности к партии и марксистской идее, мучительные попытки тысяч людей разобраться в происходящих на их глазах ужасах, кончались сумасшествием, арестами, разрывами и необратимыми травмами сердец, жаждой спастись любой ценой, атрофией души, проклятиями в адрес Господа Бога трагическим сознанием вины и причастности творящемуся злу убийственным подавлением голоса совести, умопомрачительными по цинизму, низости и неожиданности предательствами….
Вы можете сколько вам влезет ехидствовать, гражданин Гуров, над тем, что я «регулярно цитирую сочинения своих подследственных» и над тем, что я «зубрил, как школяр, бессонными ночами». Не зубрил. Сами врезались в память слова. А память моя была бездонной, ибо только вбирала, но не выдавала. С целыми поколениями людей происходила такая же штука в наши времена. Многие так и подохли, не разговорившись ни с близкими, ни с согражданами, ни с самими собой, что особенно комично, хотя и отвратительно.
Нет лучше примера и образа вырождения человеческой личности в нашем новом мире, чем подобная многолетняя прижизненная и посмертная молчанка…
Дьявол просто гудел в те времена от удовольствия, как сухой телеграфный столб. Снова он собирал урожай. Снова гуляла его коса от Черного моря до притихшего океана. А то, что в бойне гибли лучшие сыны его Идеи, преданнейшие ее интерпретаторы, жрецы и ревностные стражи – все те же, кто о начала века до 1937 года ножами и кнутовищами вбивали дьявольскую идею в умы и души народов, населявших просторы Российской империи, избранной Дьяволом для проведения величайшего Эксперимента, то – ни хрена не поделаешь! Лес рубят – щепки летят.
А может, оно и к лучшему, что летят видные ленинцы, когда рубают лес народа стойкие сталинцы. Да и недовольны были последнее время некоторые ленинцы поведением Идеи. Ревизионизм червоточить их начинает, интеллект распоясывается, совесть, бывает, пробуждается и, продрав залитые восторгом глазе, присматриваются они к советской действительности. И тогда изнывает у них душа в тоске по реальности, от которой, казалось, их навек отлучил Сатана. Пусть полягут. Новые взойдут на удобренных полях. И эти уже Больше смерти будут бояться любых, даже самых мелких попыток подкопатьоя под его родимую идеюшку. Эти поймут, что вылези они на свет Божий из-под ее юбки, и сразу, как полные ничтожества, отвыкшие от человеческих привычек и не имеющие простейших человеческих профессий, лишатся и социальной беззаботности, и нравственной безответственности, и портретов своих рыл на каждом углу, и ливадийских дворцов, и машины славословия, и сонма слуг, и бриллиантовых орденов, и охотничьих угодий, и мозговитых автоматов-референтов, думающих за них, сочиняющих речи и «Избранные произведения». А вне системы реферативного мышления руководителей, охраняемой всей наличной силой полиции и армии, они будут выглядеть, как потрошенные бараны. Как рыбы в воде они будут чувствовать себя только в кадушке реферативного мышления. А периодический террор – основная составляющая Великого Эксперимента. Пусть полягут старые и молодые верные союзники. Пусть! Новые взойдут.
После террора, как после грозы, после мора и глада, после потопа и землетрясения, устрашатся они до отсутствия признаков божественной Жизни Души, и не совесть, а низкий страх станет инстинктом их существования, и тогда – самое время подменить ЕГО реальность своей собственной, где под лесенку о стройке царства Божьего на земле понаделают люди адских штучек, способных вмиг уничтожить ЕГО творение, ЕГО землю, ЕГО жизнь…
Но вот вам – моя драма, гражданин Гуров, вот вам – история моего адского самообмана, моего потрясающего заблуждения. Это у.же после войны нашел я при обыске сочинение, открывшее мне глаза на тактику и стратегию Дьявола. А в тридцать седьмом я верил в существование негласного сговора миллионов людей, сознательно или по наитию сопротивлявшихся признанию прав Сатанинской Силы властвовать над умами и душами, выкорчевывать древо жизни из вековечного поля и вносить хаос в привычный миропорядок. Лично творя возмездие над палачами гражданской войны, прокурорами нэповских времен, карателями и идеологами коллективизации, особо уродливыми монстрами партаппарата, я старался карать избирательно в силу своего уникального положения при дворе. Невинных я лично не брал.
Некоторое время меня удерживал в заблуждении чудовищный энтузиазм масс, радостно принявших участие в побоище, и ощущение, что делается общее усилие вырваться из лап Сатанинской Силы. А из того, что ни палачи, ни жертвы не могли логически объяснить причин тотального террора и истребления тех, кто считал себя самыми верными псами идеи и системы, я сделал вывод о мистическом наступлении жизни на Дьявола. Так оно и было отчасти.
На уровне Сталина и его оставленных в живых соратников двигался конвейер, и большинство трупов на нем были достойны за все содеянное и смерти, и мук, и унижений. Рядом с ними покоились с пожатыми плечами, застывшими в жесте недоумения, честные, работящие, совестливые, деловые, самостоятельные, неглупые, въедливые, привередливые, радивые и прочие, имевшие положительные человеческие и административные качества, функционеры, хозяева наркоматов, армии, милиции, отделов ЦК, комсомола и пионерии, то есть все те, кто объективно, с полной отдачей сил, называемой энтузиазмом, трудился на Дьявола, придавая «зримые черты» его гигантскому проекту создания советской действительности.
Немного ниже Сталина текли конвейеры помельче. На них бросали трупы злодеев республиканского масштаба, а заодно и местную верхушку. В эти две основные поточные линии вливались кровавые областные и районные ленты конвейеров. Трупы летели с них в тартарары. Я имел возможность сравнить посмертные выражения многих знакомых с прижизненными. Они не изменились. Но в белых и серых лицах некоторых трупов было больше жизни после смерти, чем при жизни.
Не буду говорить, сколько крупных волков-людоедов я угробил, и сколько раз, сводя их с ума мистификациями или нажимая курок, обращался я мысленно к отцу покойному Ивану Абрамычу. За тебя, отец! За тебя, моя мать! За всех невинно погибших!
Я носился по Москве, по республикам и областям на опермашинах, рубил направо и налево, допрашивал, брал, обыскивал, мстил и давал непременно понять, разумеется, подстраховавшись, что все, сводящее их с ума нелепостью и явной контрреволюционностью – месть! Месть закономерная, жестокая, заслуженная и неотвратимая и для них, и для их общего дела.
Я разрушал в моих жертвах перед последней минутой жизни садистично и хитроумно веру в партию и в учение, и свидетельствую, что оставшиеся до конца твердокаменными были явными дегенератами. До остальных доходила вдруг возможность соразмерить образ истинной жизни с механизмом его умерщвления Идеей, и они ужасались совершенной простоте дьявольской диалектики, уничтожаешей в человеке под маской заботы о нем все человеческое: свободу, традиционные духовные и социальные связи, братскую мораль.
И когда кто-нибудь, это случапось часто, со страданием в голосе спрашивал гражданина следователя, не совестно ли ему навязывать подследственному фантастический сюжет дела о преступной попытке группы лиц, близких к бухарину, украсть Лигу наций в целью дальнейшего шантажа цюрихских гномов и провоцирования нападения Англии на Советский Союз, гражданин следователь спокойно и мстительно переспрашивал: а не совестно ли вам и вашим коллегам по банде навязывать бредовый сюжет жизни крестьянину, который, поверив вашим байкам о земле, вложил власть в ваши руки, а теперь сослан в Сибирь с насиженного предками места, с клеймом на лбу? Не совестно?
Литература, новым жанром которой стало следственное дело, говорил гражданин следователь, должна быть символическим отражением действительности. Вы нам – фантастику дьявольскую в жизни, мы вам – в деле. Подпишитесь, гражданин Идеюшко Макс Дормидонтыч в том, что вы изобрели для кремлевской больницы партию термометров, вредительски показывающих заниженную температуру организмое членов правительства, и готовились к выпуску градусников с гремучей ртутью, разрывающих на части больных ангиной и здоровых номенклатурных работников и их семей при температуре 36,6 градусов по германскому шпиону Цельсию.
Думаете, не подписывали? Подписывали в полной уверенности, что дело о градусниках с гремучей ртутью, запрограммированных на взрыв под мышкой Кагановича, всего-нав сего – символ другого какого-то ужасного дела, в котором партия считает их виновными, а они, как члены партии, не могут не признать своей символической вины и понести за нее прямое наказание высшей мерой.
Ради эксперимента и одной своей потайной мысли я пробовал разрушать так и эдак чувство веры у христиан, магометан, иудеев, буддистов, адептов Мирового разума, жрецов Вечной Гармонии и даже у любителей переселения душ из коммунальных квартир в отдельные. Были у меня и такие. Они – единственные из моих гавриков, отрекшиеся по крайней мере от веры в то, что желательное переселение произойдет при их жизни. Посмертное переселение лишало веру чудесного смысла. Остальные не отрекались, не сомневались, не теряли животворного чувства веры, сообщавшего их душам трагический и поучительный смысл происходящего. На все мои небезосновательные, но лукавые доводы относительно странного поведения Творца, не щадящего в бойне невинных и допускающего ужасы, противные душе и разуму, верующие спокойно возражали, что Творец абсолютно не ведает зла, но что все Зло мира регулярно возмущает сам человеческий Разум, утративший Бога.
Пить мгновенно бросил. Переехал в квартиру Тухачевского, пристреленного в наших подвалах. Мать князя, как увидела в спальне свою огромную деревянную родную красавицу кровать, так легла на нее и больше не встала. На ней она появилась на белый свет, на ней родила князя и его погибших в боях с буденновской ордой четырех братьев, на ней и умерла тихой, счастливой ночью во сне. О такой смерти вам, гражданин Гуров, теперь приходится только мечтать. Вы не позаботились о такой смерти при жизни. И я не позаботился. Не будем, следовательно, об этом думать.
Князь, между прочим, скромно и достойно отверг мое приглашение принять участие в терроре. Аристократ, сволочь! .. Из театра ушел, симулируя тик правой щеки, века и заикание. Симулировал гениально. Артист, мерзавец! Омерзели ему перевоплощения, а последней роли, от которой он не мог отказаться, чтобы не уморить больную мать голодом, князь себе простить не мог… Ушел из театра. После смерти матери махнул через границу… Крупный советолог. У него есть право им быть. И к маме хорошо относился. Не то что вы, гражданин, Гуров…
В общем, на следующий день после ночного визита Сталина в мавзолей началось ТО САМОЕ, но в таких масштабах, которых я, откровенно говоря, не ожидал и не хотел. Размаха и характера террора, охватившего одну шестую часть, света, объяснить рационалистически было невозможно. Здравый смысл бледнел, дергался и падал в обморок. Мучительные попытки тысяч людей, неповинных в чекистских зверствах и в принадлежности к партии и марксистской идее, мучительные попытки тысяч людей разобраться в происходящих на их глазах ужасах, кончались сумасшествием, арестами, разрывами и необратимыми травмами сердец, жаждой спастись любой ценой, атрофией души, проклятиями в адрес Господа Бога трагическим сознанием вины и причастности творящемуся злу убийственным подавлением голоса совести, умопомрачительными по цинизму, низости и неожиданности предательствами….
Вы можете сколько вам влезет ехидствовать, гражданин Гуров, над тем, что я «регулярно цитирую сочинения своих подследственных» и над тем, что я «зубрил, как школяр, бессонными ночами». Не зубрил. Сами врезались в память слова. А память моя была бездонной, ибо только вбирала, но не выдавала. С целыми поколениями людей происходила такая же штука в наши времена. Многие так и подохли, не разговорившись ни с близкими, ни с согражданами, ни с самими собой, что особенно комично, хотя и отвратительно.
Нет лучше примера и образа вырождения человеческой личности в нашем новом мире, чем подобная многолетняя прижизненная и посмертная молчанка…
Дьявол просто гудел в те времена от удовольствия, как сухой телеграфный столб. Снова он собирал урожай. Снова гуляла его коса от Черного моря до притихшего океана. А то, что в бойне гибли лучшие сыны его Идеи, преданнейшие ее интерпретаторы, жрецы и ревностные стражи – все те же, кто о начала века до 1937 года ножами и кнутовищами вбивали дьявольскую идею в умы и души народов, населявших просторы Российской империи, избранной Дьяволом для проведения величайшего Эксперимента, то – ни хрена не поделаешь! Лес рубят – щепки летят.
А может, оно и к лучшему, что летят видные ленинцы, когда рубают лес народа стойкие сталинцы. Да и недовольны были последнее время некоторые ленинцы поведением Идеи. Ревизионизм червоточить их начинает, интеллект распоясывается, совесть, бывает, пробуждается и, продрав залитые восторгом глазе, присматриваются они к советской действительности. И тогда изнывает у них душа в тоске по реальности, от которой, казалось, их навек отлучил Сатана. Пусть полягут. Новые взойдут на удобренных полях. И эти уже Больше смерти будут бояться любых, даже самых мелких попыток подкопатьоя под его родимую идеюшку. Эти поймут, что вылези они на свет Божий из-под ее юбки, и сразу, как полные ничтожества, отвыкшие от человеческих привычек и не имеющие простейших человеческих профессий, лишатся и социальной беззаботности, и нравственной безответственности, и портретов своих рыл на каждом углу, и ливадийских дворцов, и машины славословия, и сонма слуг, и бриллиантовых орденов, и охотничьих угодий, и мозговитых автоматов-референтов, думающих за них, сочиняющих речи и «Избранные произведения». А вне системы реферативного мышления руководителей, охраняемой всей наличной силой полиции и армии, они будут выглядеть, как потрошенные бараны. Как рыбы в воде они будут чувствовать себя только в кадушке реферативного мышления. А периодический террор – основная составляющая Великого Эксперимента. Пусть полягут старые и молодые верные союзники. Пусть! Новые взойдут.
После террора, как после грозы, после мора и глада, после потопа и землетрясения, устрашатся они до отсутствия признаков божественной Жизни Души, и не совесть, а низкий страх станет инстинктом их существования, и тогда – самое время подменить ЕГО реальность своей собственной, где под лесенку о стройке царства Божьего на земле понаделают люди адских штучек, способных вмиг уничтожить ЕГО творение, ЕГО землю, ЕГО жизнь…
Но вот вам – моя драма, гражданин Гуров, вот вам – история моего адского самообмана, моего потрясающего заблуждения. Это у.же после войны нашел я при обыске сочинение, открывшее мне глаза на тактику и стратегию Дьявола. А в тридцать седьмом я верил в существование негласного сговора миллионов людей, сознательно или по наитию сопротивлявшихся признанию прав Сатанинской Силы властвовать над умами и душами, выкорчевывать древо жизни из вековечного поля и вносить хаос в привычный миропорядок. Лично творя возмездие над палачами гражданской войны, прокурорами нэповских времен, карателями и идеологами коллективизации, особо уродливыми монстрами партаппарата, я старался карать избирательно в силу своего уникального положения при дворе. Невинных я лично не брал.
Некоторое время меня удерживал в заблуждении чудовищный энтузиазм масс, радостно принявших участие в побоище, и ощущение, что делается общее усилие вырваться из лап Сатанинской Силы. А из того, что ни палачи, ни жертвы не могли логически объяснить причин тотального террора и истребления тех, кто считал себя самыми верными псами идеи и системы, я сделал вывод о мистическом наступлении жизни на Дьявола. Так оно и было отчасти.
На уровне Сталина и его оставленных в живых соратников двигался конвейер, и большинство трупов на нем были достойны за все содеянное и смерти, и мук, и унижений. Рядом с ними покоились с пожатыми плечами, застывшими в жесте недоумения, честные, работящие, совестливые, деловые, самостоятельные, неглупые, въедливые, привередливые, радивые и прочие, имевшие положительные человеческие и административные качества, функционеры, хозяева наркоматов, армии, милиции, отделов ЦК, комсомола и пионерии, то есть все те, кто объективно, с полной отдачей сил, называемой энтузиазмом, трудился на Дьявола, придавая «зримые черты» его гигантскому проекту создания советской действительности.
Немного ниже Сталина текли конвейеры помельче. На них бросали трупы злодеев республиканского масштаба, а заодно и местную верхушку. В эти две основные поточные линии вливались кровавые областные и районные ленты конвейеров. Трупы летели с них в тартарары. Я имел возможность сравнить посмертные выражения многих знакомых с прижизненными. Они не изменились. Но в белых и серых лицах некоторых трупов было больше жизни после смерти, чем при жизни.
Не буду говорить, сколько крупных волков-людоедов я угробил, и сколько раз, сводя их с ума мистификациями или нажимая курок, обращался я мысленно к отцу покойному Ивану Абрамычу. За тебя, отец! За тебя, моя мать! За всех невинно погибших!
Я носился по Москве, по республикам и областям на опермашинах, рубил направо и налево, допрашивал, брал, обыскивал, мстил и давал непременно понять, разумеется, подстраховавшись, что все, сводящее их с ума нелепостью и явной контрреволюционностью – месть! Месть закономерная, жестокая, заслуженная и неотвратимая и для них, и для их общего дела.
Я разрушал в моих жертвах перед последней минутой жизни садистично и хитроумно веру в партию и в учение, и свидетельствую, что оставшиеся до конца твердокаменными были явными дегенератами. До остальных доходила вдруг возможность соразмерить образ истинной жизни с механизмом его умерщвления Идеей, и они ужасались совершенной простоте дьявольской диалектики, уничтожаешей в человеке под маской заботы о нем все человеческое: свободу, традиционные духовные и социальные связи, братскую мораль.
И когда кто-нибудь, это случапось часто, со страданием в голосе спрашивал гражданина следователя, не совестно ли ему навязывать подследственному фантастический сюжет дела о преступной попытке группы лиц, близких к бухарину, украсть Лигу наций в целью дальнейшего шантажа цюрихских гномов и провоцирования нападения Англии на Советский Союз, гражданин следователь спокойно и мстительно переспрашивал: а не совестно ли вам и вашим коллегам по банде навязывать бредовый сюжет жизни крестьянину, который, поверив вашим байкам о земле, вложил власть в ваши руки, а теперь сослан в Сибирь с насиженного предками места, с клеймом на лбу? Не совестно?
Литература, новым жанром которой стало следственное дело, говорил гражданин следователь, должна быть символическим отражением действительности. Вы нам – фантастику дьявольскую в жизни, мы вам – в деле. Подпишитесь, гражданин Идеюшко Макс Дормидонтыч в том, что вы изобрели для кремлевской больницы партию термометров, вредительски показывающих заниженную температуру организмое членов правительства, и готовились к выпуску градусников с гремучей ртутью, разрывающих на части больных ангиной и здоровых номенклатурных работников и их семей при температуре 36,6 градусов по германскому шпиону Цельсию.
Думаете, не подписывали? Подписывали в полной уверенности, что дело о градусниках с гремучей ртутью, запрограммированных на взрыв под мышкой Кагановича, всего-нав сего – символ другого какого-то ужасного дела, в котором партия считает их виновными, а они, как члены партии, не могут не признать своей символической вины и понести за нее прямое наказание высшей мерой.
Ради эксперимента и одной своей потайной мысли я пробовал разрушать так и эдак чувство веры у христиан, магометан, иудеев, буддистов, адептов Мирового разума, жрецов Вечной Гармонии и даже у любителей переселения душ из коммунальных квартир в отдельные. Были у меня и такие. Они – единственные из моих гавриков, отрекшиеся по крайней мере от веры в то, что желательное переселение произойдет при их жизни. Посмертное переселение лишало веру чудесного смысла. Остальные не отрекались, не сомневались, не теряли животворного чувства веры, сообщавшего их душам трагический и поучительный смысл происходящего. На все мои небезосновательные, но лукавые доводы относительно странного поведения Творца, не щадящего в бойне невинных и допускающего ужасы, противные душе и разуму, верующие спокойно возражали, что Творец абсолютно не ведает зла, но что все Зло мира регулярно возмущает сам человеческий Разум, утративший Бога.
56
Несколько раз я наблюдал, как Сталин подписывает смертные приговоры. Список лиц, рекомендуемых Ежовым к ликвидации, заставлял главпалача измениться на миг в лице, затем взять ручку, не читая подписать бумагу, и быстро пройтись по кабинету, резко меняя направление, оглядываясь отмахиваясь, словно запутывая следы и спасаясь от наседавшей то сзади, то спереди Нечистой Силы.
…У него были симптомы общей болезни, большая часть общей мании величия и преследования и черты характера всего советского общества. И все это было порождено ненавистью и страхом.
Манию величия несомненно порождал страх отсутствия душевной жизни, ибо полная и нормальная душевная жизнь как человека, так и общества, самодостаточна и не нуждается в фанфаронском самовозвышении. Манию же преследования порождала и подгоняла ненависть.
…У него были симптомы общей болезни, большая часть общей мании величия и преследования и черты характера всего советского общества. И все это было порождено ненавистью и страхом.
Манию величия несомненно порождал страх отсутствия душевной жизни, ибо полная и нормальная душевная жизнь как человека, так и общества, самодостаточна и не нуждается в фанфаронском самовозвышении. Манию же преследования порождала и подгоняла ненависть.