– Я все еще ношу ее как память, – говорит патрон своему водителю, притрагиваясь к груди, и показывает место, куда угодила та пуля.
   – И все еще поете «Негритенка», – добавляет водитель, заканчивая фразу, которую слышал столько раз.
   – Да, все еще… – произносит мужчина в шляпе и снова засыпает.
   Шофера зовут Антонио Сумахе. Имя мужчины, что раскинулся во всю длину заднего сиденья, прикрыв лицо фетровой шляпой, – Кар л ос Гардель. Водитель поглядывает в зеркало заднего вида и, убедившись, что артист наконец заснул, опускает стекло, высовывает локоть наружу и запевает полушепотом:
 
Под хмельком уже, конечно,
ты по кругу, как шарманщик,
старый свой рассказ завел.
Хоть от плесени зацвел,
можно слушать его вечно,
радуясь, что цел рассказчик.
Тихо танго напеваю,
колыбель твою качаю,
спи, усни без задних ног.
Каждый раз, когда здесь еду,
отмечаю как победу,
что тогда ты выжить смог
со злосчастной раной этой.
Пусть в груди комок свинцовый,
в песне так же ты хорош.
В сотый раз, давай, поведай,
как родился ты по новой.
Свой рассказ опять начнешь,
как стрелял в тебя в упор
тот злопамятный сеньор,
да промазал, бестолковый.
Зря тебя ругал он громко,
зря мечтал упрятать в ящик;
слава Богу, цел рассказчик
и поет про негритенка.
 
   Автомобиль одолевает легкий подъем на проспекте Пуэйреддон и теряется за поворотом на площади Франсиа. Этот трагический угол, тот, на котором в пятнадцатом году Гардель получил свою пулю, тот самый, на котором несколько минут назад могли погибнуть все три наших героя, снова становится перекрестком судеб, словно жизни Ивонны, Молины и Гарделя, все еще не знакомых друг с другом, теперь оказались связаны незримой нитью.

ТРИ ЖЕЛАНИЯ

   Достопочтеннейшая публика! Позвольте мне воспользоваться этой малюсенькой паузой, чтобы еще раз на минутку взять слово и признаться – строго между нами, – что пройдет еще немало времени, прежде чем случай опять сведет воедино Ивонну, Молину и Гарделя. Да, господа, упорства случаю не занимать. Города, какими бы огромными они ни казались, – это на самом деле лишь крохотные муравейники. Люди думают, что знакомятся с другими людьми в какой-то день, в определенный момент, однако не бывает такого, чтобы два человека не пересекались и раньше, не заметив или, быть может, не запомнив этого. Сейчас вы все меня видите перед собой: я прохаживаюсь по этой сцене в свете прожектора, и, возможно, вы меня не помните. И все-таки, сеньор, да-да, сеньора, весьма вероятно, что мы с вами уже встречались при других обстоятельствах. Вот так-то. Дружба начинается после первого рукопожатия, любовной связи предшествует первый обмен взглядами, заключаются браки, а незнакомец вонзает кинжал в живот другого мужчины только потому, что тот как-то косо на него посмотрел. При этом возможно, что все они ехали вместе в трамвае или в лифте, сидели в одном баре или просто неоднократно сталкивались на улице. Из этих маленьких встреч и невстреч и состоит история. В нашем случае было так: за много лет до происшествия на углу проспектов Альвеар и Кальяо, едва не стоившего им жизни, Молина и Гардель уже были, так сказать, знакомы.
   Раньше, чем портрет Певчего Дрозда был прилажен на зеркало заднего вида в кабине Хуана Молины, раньше даже, чем Молина начал имитировать кривую усмешку Гарделя, своего кумира, – еще тогда, когда Молина был почти что ребенком, мечтающим стать исполнителем танго, случай впервые свел его с Гарделем. Однако всему свое время. Мы еще доберемся до их первой встречи. Давайте для начала изучим обстоятельства, которые заставили Хуана Молину сделать первые шаги на его пути к танго.

Часть Вторая

1

   Хуан Молина родился в предместье Ла-Бока, в многоквартирном доме на улице Брандсена. Он вырос в этой маленькой Италии, смеси Калабрии, Сицилии и Неаполя, – создается впечатление, что какой-то природный катаклизм вырвал три куска земли из берегов Тирренского, Ионического и Средиземного морей, перетащил их на самую дальнюю окраину планеты и выбросил на берег самой непримечательной в мире речушки. Там Молина сделал свои первые шаги или, если выразиться точнее, исполнил свои первые мелодии. С его естественной предрасположенностью к музыке все было ясно еще до того, как мальчик появился на свет. Его мать была галисийкой [9], воспитанной в простоте деревенской жизни, – маленькая женщина, которая пела, когда готовила, когда шила, когда пила мате [10] в тенечке на дворе, и которая обхватила руками живот и запела от радости, узнав, что она беременна. И создавалось впечатление, что малыш, надежно укутанный теплом материнского чрева, выражает свою любовь к музыке с помощью пинков, которые прекращались лишь тогда, когда он снова слышал сладкие звуки мунейры [11]. Хуан Молина научился петь раньше, чем говорить. Ему достаточно было однажды услышать песню, чтобы запомнить и слова, и мелодию и спеть ее от начала до конца, не перепутав ни строчки, не ошибившись ни в одной ноте. Когда Хуан Молина подрос, он стал первым солистом школьного хора; там, в Ла-Боке, даже анархисты ходили в церковь Святого Иоанна Евангелиста, чтобы послушать, как он поет. Увидев, какой наплыв прихожан вызывает этот мальчик, священники из церквей Санта-Фелиситас и Санта-Лусиа, что в Барракасе [12], стали пытаться заполучить его в свои хоры. Сам по себе факт проживания в Ла-Боке являлся достаточным основанием, чтобы любой мальчишка обрел склонность к исполнению танго, даже не зная в точности, что это такое – быть тангеро. Но мало того: в жизни Хуана Молины неожиданно случилось одно происшествие, которому было суждено ускорить ход событий и приобщить мальчика к этому таинственному и, что особенно важно, мужскому делу; Хуану Молине нужно было почувствовать себя мужчиной – ведь, не добившись этого титула, невозможно стать тангеро.
   Наступает час, когда солнце опускается за горизонт где-то на окраинах города. Хуан Молина, с исцарапанными коленями, измазанный в грязи по уши, возвращается домой после футбольного матча длиной в целый вечер; играли на пустыре между узкоколейкой и бараками компании «Индустриаль». Он идет вдоль проволочного заграждения, увитого плющом и лесной повиликой; по ту сторону проволоки – железная дорога, и вдруг Молина слышит отчаянный женский крик. Кричат в одном из глухих переулков, который упирается в эту живую изгородь. Прежде чем повернуть за угол, мальчик останавливается и выглядывает на перекресток только краешком глаза, сам полумертвый от страха. И вот он видит, что какой-то тип с широченными плечами, которые под полосатым пиджаком кажутся еще шире, держит за руки девушку – из тех, что обычно стоят в дверях маленькой полутемной конуры, притаившейся в глубине перекрестка. Одной рукой мужчина сжимает оба запястья девушки, другой хлещет ее по щекам; в одну сторону – ладонью, обратно – тыльной стороной. Обездвиженной девушке не остается ничего другого кроме как кричать и плакать. Звуки пощечин эхом отдаются в закрытых жалюзи, во всеобщем безразличии и страхе, в тишине пустого переулка. Как мы увидим в дальнейшем, такие сцены Хуану Молине давно привычны. И все-таки сейчас, когда он видит незнакомца с поднятой рукой, в той же позе, в которой он так часто наблюдал собственного отца, мальчиком овладевает нечто похожее на ярость. И вот, видя, как по мостовой струится кровь, Хуан Молина с высоты своих полудетских полутора метров ощущает потребность вмешаться. Уже стемнело; из какого-то патио доносится гитарный перебор, за которым должна последовать крестьянская милонга [13]. Эти немудреные аккорды наполняют мальчика доселе неведомым ему мужеством. Он поднимает с земли зазубренный обломок черепицы, выходит из своего убежища, шагает уверенно и поет в ритме, который задает звучащая у него в груди басовая струна:
 
Значит, вы у нас смельчак,
первый в каждой заварухе,
раздаете оплеухи,
поднимаете кулак —
там, где рядом нет мужчины.
Вы сумели устрашить и Барракас,
и Альсину [14],
нет вас доблестней и краше;
но слыхал, работа ваша —
это куриц потрошить.
 
   Можно сказать, что слова эти достигли своей цели: тип в пиджаке немедленно прекращает бить женщину, оборачивается и ищет на высоте своих глаз обладателя этого тонкого голоска, который совсем не вяжется с вызывающим тоном. Никого не увидев, мужчина опускает взгляд и наконец замечает в собственной тени, скорее на уровне пояса, чем на уровне глаз, мальчугана, потрясающего обломком черепицы. Когда Хуан Молина видит это лицо с тонким росчерком усов и грозными бровями, ему едва удается скрыть охватившую его панику; мальчик спрашивает себя, что подвигло его на подобное безумство. Однако он уже здесь. А неподалеку играет гитара, и это придает ему храбрости, когда мужчина улыбается и отвечает Молине покровительственным тоном:
 
Ты, видать, струхнул немножко
и дрожит твоя рука:
от малейшего толчка
подогнутся эти ножки.
Поднимать тебя прикажешь? —
Нет, найду тебе работу:
мы свои окончим счеты,
ты шнурки мои завяжешь.
 
   Мужчина доходит до конца строфы, сплевывает в сторону и, словно ничего и не произошло, одной рукой хватает девушку за волосы на затылке, другой наотмашь лупит ее по губам, окрашенным кровью, стекающей из разбитого носа. Если бы Хуан Молина имел возможность все обдумать, он бы этого не сделал. Но он не думает; ослепленный пережитым унижением, мальчик обхватывает бедро мужчины и тыкает в него черепицей до тех пор, пока на штанине не проступает кровь. Тип в пиджаке сгибается пополам, чтобы не вскрикнуть от боли, а потом, словно жеребец, сбрасывающий новичка-наездника, дергает ногой – да так, что мальчик отлетает на мостовую. Усатый в ярости; он отпускает женщину, которая остается стоять, дрожа всем телом, затем оборачивается, подходит к распростертому на земле Молине, осматривает раненую ногу. Кровь из ноги хлещет фонтаном. Мужчина хочет сделать вид, что ущерб, причиненный его костюму, беспокоит его больше, нежели собственные раны.
   – Ты порвал мои брюки, – произносит он, словно сам не в силах в это поверить; запускает руку во внутренний карман пиджака и вытаскивает нож, все так же повторяя: – Ты порвал мои брюки.
   Хуан Молина наблюдает, как этот большой мужчина подходит к нему все ближе и на ходу одним движением выкидывает из янтарной рукоятки широкое лезвие. Если бы хоть в этот раз у мальчика нашлось время подумать, он убежал бы без оглядки. Но вместо этого он крепче сжимает свою острую черепицу и потихоньку поднимается с земли. И вот они стоят лицом к лицу – если можно так выразиться в ситуации, когда один противник в полтора раза выше другого. Вот они изучают друг друга, и тут, с совершенно неожиданной стороны, Хуан Молина получает звучную оплеуху, а потом на него высыпается настоящий град беспорядочных ударов и оскорблений. Только теперь мальчик начинает понимать, что его бранит и лупцует та самая женщина, которую он пытался спасти. Из-под водопада пощечин и пинков до Молины доносятся слова, которые в негодовании поет девушка, лица которой почти не разглядеть под синяками и припухлостями:
 
Если ты свое здоровье
хоть немножко бережешь —
ты к нему не подойдешь,
будешь обходить с опаской.
Если вдруг зальются кровью
эти ангельские глазки —
я обиды не прощаю,
и зубами, и ногтями
я красавца защищаю.
Если бьет меня мужчина,
ты геройствовать не смей:
значит, есть на то причина.
 
   В тот самый момент, когда эти двое уже готовы растерзать Молину, когда звон далекой гитары затихает, переулок оглашается спасительным криком полицейского. Страж порядка приближается, целясь в мужчину, женщину и ребенка из револьвера. Хуан Молина постепенно приходит в себя; и тогда из далекого дворика слышатся крики одобрения и негромкие аплодисменты. Молину уводят с места происшествия в качестве задержанного; хоть он и понимает, что овация предназначалась не ему, а гитаристу, он не может удержаться и напоследок шепчет: «Спасибо».
   Все трое оказываются в комиссариате, сидят на одной скамье в ожидании, когда старший офицер вызовет их для дачи показаний. Первым идет мужчина; нога его все еще кровоточит. Когда Молина остается наедине с его подружкой, их взгляды встречаются и какое-то время мальчик и женщина изучают друг друга. И тогда Молине кажется, что он различает в ее глазах скрытое и мимолетное выражение благодарности, а также покорности судьбе. Только теперь Хуан Молина осознает, что эта женщина, обезображенная побоями, спасла ему жизнь, что если бы она не вклинилась между ним и тем типом и не разыграла из себя влюбленную рабыню, то ее «ангелочек» изрубил бы его в капусту. И, глядя на свою соседку, которая пытается не опускать век, несмотря на распухшие скулы, Хуан Молина чувствует бесконечную жалость и благодарность, которую не выразить никакими словами.

2

   После того дня Хуан Молина понял, что церковный хор – это пограничный рубеж, препятствие, которое не дает ему отправиться на поиски своей судьбы тангеро. Церковные песнопения начали нагонять на него скуку и нестерпимую сонливость. Молине еле-еле удавалось держать глаза открытыми во время исполнения псалмов и Аве-Марий, рождественских вильянсико [15] и литургических славословий. Только посмотрите, как он стоит, безвольно опустив руки, безразличный к проповеди, дожидаясь, когда подойдет его очередь петь. Именно сегодня с Молиной случится еще одно странное происшествие, которое окончательно убедит его, что его призвание – танго. Юный певчий дожидается, пока священник прочитает «Отче наш», и тут – быть может, со скуки – ему начинает грезиться, что священник просто мямлит, как будто бы слова молитвы в один миг вылетели у него из головы:
   – Отче наш, сущий на… – бормочет он. Прихожане начинают переглядываться.
   – Отче наш… – делает священник вторую попытку, все так же безуспешно.
   И тогда неожиданно святой отец с ловкостью танцовщика спрыгивает с амвона. Луч прожектора следит за ним. Раскинув руки и улыбаясь половиной рта, священник вышагивает взад-вперед перед хором, все время оставаясь в центре светового пятна. С видом задиристым и залихватским он одергивает свой епитрахиль и начинает:
 
Отче наш, сущий по кабаре,
да святится улыбка твоя на заре,
да придет ко всем нам муза,
да будет воля твоя и музыка
как на севере, так и на юге,
танго наше насущное дай нам на сей день,
ибо завтра… ибо завтра…
кто знает…
 
   А теперь луч прожектора падает на меня. Дамы и кабальеро, наступила моя очередь петь; проявите снисхождение к вашему покорному слуге, уже немолодому рассказчику, который пытается соответствовать общему хору, хотя и не отмечен исключительным певческим дарованием – это самая вежливая оценка моих способностей. Позвольте мне, сеньоры, спеть о том, что предстало изумленному взору Молины:
 
Неожиданно для всех
тишина сменилась звоном;
вместо проповеди – гомон,
вместо постной мины – смех.
Кто играет на органе,
на две четверти притом?
И под этот ритм гуртом
в пляс пустились прихожане.
 
   Святой отец воздел руку к сводчатому потолку церкви, и, словно повинуясь этому немому приказанию, орган сам собой начинает выдувать мелодию милонги, которую я пою. И тогда я подношу блестящий хромированный микрофон к месту, где стоят дети, и они начинают подпевать мне своими ангельскими голосками:
 
И по вкусу
Иисусу
развеселый этот ритм:
бородой с креста качает,
всех улыбкою дарит,
и ликует вся капелла.
Что Гардель и что Ле Пера [16]
сам священник наш мягчает,
даром что ходил суровый,
славной Матушке Христовой
по-соседски он кивает;
подоткнул свою сутану,
а она – свой плащ холщовый:
что ж, пляши, я не отстану,
для тебя стараться рада,
вот восьмерка, вот кебрада[17].
Докторше в исповедальне
страсти пламенной историю
раскрывает дон Виторио —
у него киоск журнальный.
Распевая в общем хоре, я
вдруг заметил: под шумок
вот старушка
тащит кружку
с подаянием церковным
и движением любовным
все сгребает в кошелек.
И по вкусу
Иисусу
слушать музыку простую;
бородой с креста качает,
с одобрением взирает
на милонгу пресвятую.
 
   Когда орган замолкает, гаснут и лучи, которые падали из абсид. На какой-то момент все погружается в полумрак, воцаряется тишина. Хуан Молина, стоя на своем месте в хоре, протирает глаза, а когда открывает их снова, то видит, что священник стоит на своем пьедестале, благочестиво сложив руки на пузе, и пережевывает свое всегдашнее «Отче наш». Мальчик вертит головой по сторонам, пытаясь обнаружить в этом обиталище святости следы присутствия рассказчика – то есть меня, однако, пока менялся свет, я уже испарился, выскользнул через заднюю дверь, да так, что никто этого и не заметил. Остались только прихожане, преклонившие колени на свои скамеечки, бормочущие слова молитвы.
   Именно в тот день, будучи еще только мальчуганом в коротких штанишках, Хуан Молина решил, что его делом должно стать танго. Не просто песни – их он уже знал и так, – но Танго с большой буквы. Эта вселенная, созданная для настоящих мужчин. Тут недостаточно было иметь хороший голос. Недостаточно было даже петь. Танго являлось способом противопоставить себя существующему миропорядку, возможностью встать лицом к лицу с жизнью, а еще особой манерой одеваться, разговаривать, курить и даже ходить. Чтобы танцевать танго, не нужно было обладать атлетичным или даже стройным телом; на самом деле, самый прославленный танцор южных кварталов, Табано Флорес, был похож на тапира, весил сто двадцать килограммов и разменял уже свой шестой десяток, и все-таки даже первому танцовщику из труппы театра «Колон» [18] не удалось бы повторить его мастерские корте [19], восьмерки и кебрады. В отличие от радостной музыки итальянцев, населявших юг Ла-Боки, чьи песни передавались из уст в уста, исполнялись под открытым небом и напевались стариками, женщинами и детьми; в отличие от цыганского фламенко, которое создавал срывающийся от страдания голос и виртуозные переборы гитаристов, чье мастерство передавалось от отца к сыну, – танго являлось не семейным достоянием, а как раз наоборот – запретным плодом, загадкой, которая пряталась по кабачкам, Библией, слову которой поклонялись в притонах, в кабаре, в домах свиданий. А еще у танго был свой понтифик, Святой Отец с кривой усмешкой и в сдвинутой набекрень шляпе с узкими полями. Но в самую первую очередь танго дарило надежду отыскать ответ на вопрос, проникнуть в тайну, которую представляли собой женщины. По крайней мере, так казалось Молине. Бесспорно было одно: танго – это особый мир, оставлявший за собой «право на допуск и присутствие», как писали на плакатах при входе на милонгу; мир, к которому, само собой, не имели доступа те, кто приговорен к ношению коротких штанишек. Этот день навсегда утвердил Молину в мысли, которая зародилась в его сердце еще раньше, в тот вечер, когда он чуть было не погиб, выступив на защиту женщины: его голос не создан для церковного хора.

3

   Отец Молины, немногословный креол, сработанный из очень грубой древесины, явился домой под утро, пьяный и, поди знай почему, разъяренный. Никакой причины – если не считать силы привычки – у него не было, однако, войдя в свою единственную комнату, в которой жила вся семья, он снял с пояса ремень и, размахивая им точно кнутом, обрушил не менее двадцати ударов на неокрепшую спину своего сына. Слыша бессильный плач своей матери – она знала, что если вмешается, будет только хуже, – и своей младшей сестренки, Хуан попытался сохранить достоинство и не разреветься. Однако не смог. Когда отец решил, что дух мальчика достаточно усмирен, он отпустил его, снова застегнул ремень, повалился на кровать и захрапел. Когда мужчина проснулся, он, как обычно, ничего не помнил. Поскольку вина была заглажена похмельем, все должно было вернуться на круги своя, словно ничего и не случилось. Однако Хуана Молины на прежнем месте уже не оказалось. Задолго до пробуждения отца он спешно оделся и, не сказав ни слова, вышел на улицу и зашагал в направлении реки. Бродя без всякой цели, опустив голову, засунув руки в карманы, ощущая жгучую боль от побоев, Молина напевал сквозь зубы. Хуан Молина пел всегда. Когда на душе у него было спокойно и легко, он мурлыкал милонги или итальянские canzonettas{1}, которые слышал от калабрийцев и неаполитанцев, но смысла которых не понимал; когда же, напротив, мальчик тосковал, он тихонько напевал танго Контурси [20] или Ваккареццы [21]. Молина был способен мыслить и обретать свое место в мире только при помощи музыки. Сам того не замечая, он всегда выбирал такие песни, которые описывали его душевное состояние. Вот и теперь, проходя с юга на север под арками бульвара Колон, Молина напевает «Старую арку», причем никак не связывает эти два обстоятельства. Молина шагает медленно, без всякой цели, с отсутствующим взглядом, размышляет о своей матери, вынужденной сносить ярость отца, и незаметно для себя насвистывает «Мать моя, бедняжечка»; штаны у Молины короткие, шаги длинные, он спускается по Бульвару де Хулио, всецело поглощенный своими непростыми раздумьями и болью в иссеченной до мяса спине; всякий раз, поравнявшись с дверью какого-нибудь ночного притона, которые в свете дня выглядят не менее тоскливо, чем застигнутый рассветом пьянчуга, Молина останавливается, притворившись, что у него развязался шнурок, и краем глаза косится на вход, словно пытается разглядеть в этой полутьме, в помятых лицах моряков, в глазах женщин, облокотившихся на стойку бара, особые знаки, которые оставило танго прошедшей ночи. Добравшись до площади Независимости, он поворачивает в сторону улицы Балкарсе, пересекает площадь по диагонали и, не обращая внимания, куда несут его ноги, по Авенида-де-Майо доходит до здания Конгресса. Здесь у города совсем иной облик: взгляду Молины открывается великолепие кафе «Тортони», освещенного лучами солнца, которые падают сквозь застекленную крышу и придают всему зданию вид собора. Обитатели этих кварталов встречают утро беззаботно, сидя за мраморными столиками, перебрасываясь фразами, каждой из которых предшествует обязательное «знаете ли, доктор», а курение сигарет марки «BIS», скатанных вручную и набитых турецким табаком, позволяет им чувствовать себя настоящими султанами. И вот, глядя на эти блестящие туфли, на эти костюмы из кашемира, на эти шелковые рубашки, Хуан Молина не может удержаться и невольно сопоставляет их со своими разбитыми ботинками, с постыдными шерстяными штанишками до колен, со своим свитером, рукава которого Молине уже коротковаты. Неожиданно у него возникает желание вернуться в свой квартал, но стоит мальчику подумать об отце, который теперь ищет его на улицах Ла-Боки, как пропадает всякая охота возвращаться. Молина отправляется дальше, мимо «Тортони», напевая про себя «Пай-мальчика».