стоит вымолвить имя: Гардель.
 
 
Ты вертись и на месте не стой,
черный диск граммофона, —
лишь вчера я боролась с тоской
своего заточенья;
вот стою возле края балкона,
в шаге над пустотой,
но теперь не боюсь искушенья,
умереть не мечтаю,
лишь печаль моя вниз улетела;
он вернется, я знаю, как будто домой,
чтобы снова обнять это тело,
что своим я теперь не считаю.
 
 
Так вертись, заводная, вертись,
как безудержная карусель,
твоей черной трубы лепестки
орхидеей распустятся свежей.
Чтобы радостью впрок запастись
и приблизить заветную цель,
я вдохну порошок этот снежный —
ни следа от тоски моей прежней,
и я верю, что снова мы будем близки —
стоит голос услышать,
любимый и нежный,
и назвать его имя: Гардель.
 
   Ивонне было трудно поверить, что все это – правда. Каждый раз, слушая пластинку Гарделя, она начинала бояться, что весь их роман столь же бестелесен и неуловим, как и этот голос, вылетающий из трубы граммофона, чтобы затеряться в неведомых пространствах.
 
   Гардель ни с кем не обсуждал свои личные дела. Даже с самыми близкими друзьями. Жизнь его сердца осталась тайной, которую он так никому и не раскрыл. Но те, кто был тесно с ним связан, знали, что только женщина могла по-настоящему лишить его покоя. Сохранилось имя лишь одной из таких женщин: Исабель дель Валье. Гардель почти никогда не показывался с нею на публике. Десять лет, которые они провели вместе, никто не назвал бы спокойными, что, однако, никак не отразилось на его карьере. Высказывалось мнение, что Гардель столь ревностно оберегает свою личную жизнь из стратегических соображений: чтобы остаться в сердцах слушательниц окутанным облаком тайны, чтобы ни одна из них не рассталась с надеждой, что вся его любовь, быть может, предназначена именно ей. Но те, кто так утверждает, не были знакомы с Гарделем. Мужской кодекс чести – вот что запрещало ему рассказывать о своих страданиях и своих победах. Об этом не говорили. Об этом пели.
   Недолговечной связи Гарделя с Ивонной рано или поздно суждено было оборваться. Не из-за недостатка любви – как раз наоборот. Хоть эти двое никогда не признались в этом, они по-настоящему любили друг друга. Но Певчий Дрозд никогда не позволял себе запутаться в паутине любви. С другой стороны, Ивонна не имела ни желания, ни умения раскидывать сети. Вот так складывались дела. На первом месте для него всегда стояла верность друзьям, барной стойке, кабаре и ночи. Женщины являлись объектом поклонения, они были там, далеко, коварные и неблагодарные, – о них следовало петь, следовало страдать от их измен и жаловаться на их неблагосклонность словами танго. Женщины оставались там, чтобы им можно было напомнить, из какой грязи их вытащили, а они в конце концов всегда уходят с другим, с богатым баловнем судьбы. С упорством лосося, плывущего против течения, Гардель сопротивлялся бурному потоку страсти, всегда готовому его увлечь. С другой стороны, помолвка и женитьба в кругу друзей Гарделя были равносильны каторге. Второй ценностью после друзей являлась свобода. Жена, дети – подобное могло случиться только с недоумками. Если какого-нибудь парня из кафе по горячим следам уличали в попытке бросить товарищей ради женщины, самые опытные собутыльники – те, кто вернулся из супружеского ада, или те, кто в последний момент был спасен по воле небес, – проводили с отступником воспитательную беседу. И тогда бедолага, поддавшийся чарам любви, оказывался в центре круга друзей, горящих желанием поделиться с ним высшей мудростью:
 
Послушай, это задарма,
закон не знает исключенья:
быку удобней без ярма.
Ты скажешь: мысль не глубока,
но нет вернее изреченья —
уютна жизнь холостяка,
а брак несет одни мученья.
 
   Слово тут же брал следующий участник; голосом, охрипшим от житейской опытности, он выводил:
 
Подружка – как бутыль абсента:
с ней провести приятно ночку,
но пить всю жизнь – никто не станет;
смотри не проворонь момента —
не то посадит на цепочку
и к пропасти тебя потянет.
 
   Если же и этих слов оказывалось недостаточно, слово брал еще один из тех, кому удалось вернуться из гражданской смерти; он объяснял, как важно до последнего цепляться за жизнь:
 
Вообрази, какая драма
тебе грозит, и поделом:
прощай, покой и сибаритство,
милонга и «Политеама» [49];
тогда останемся в былом
и мы, друзья старинных лет,
и бар на улице Лесама —
все в синей дымке растворится,
как будто не было и нет.
 
   В конце концов, положив руки на плечи жалкого неудачника, заранее принося свои соболезнования, все друзья запевали хором:
 
Слепец, ты в путь пустился длинный
с неправильным поводырем
и видишь мир в неверном свете;
предмет твоей безумной страсти,
чья талия – стройней осиной,
вдруг начинает пожирать
бисквиты, пончики и сласти
и на усиленной диете,
как дрожжи, пухнет день за днем.
Пока ты волен выбирать,
прислушайся к совету друга,
возьмем пример куда уж проще:
как только сказано «супруга»,
на ум приходит мысль о теще.
 
   Все это были очень важные причины, и когда Гардель почувствовал, что влюблен, он, естественно, подумал о бегстве. Но он был влюблен. Он хотел собрать чемоданы и унестись в Барселону. Но он был влюблен. Он закурил и попытался спокойно все обдумать, проанализировать ситуацию, быть рассудительным. Но рассудок он потерял. Не существовало просто ничего, что не напоминало бы ему об этих синих печальных глазах, об этой девичьей груди. Он попался в лапы к пауку, который даже и не думал раскидывать паутину. Он сам оказался в ловушке, никто его не подталкивал. Он подумал о небоскребах Нью-Йорка, о Латинском квартале Парижа, о портовых кабачках Барселоны, но ничто не вызвало у него такого волнения, как эти длинные стройные ноги, теплым гостеприимством которых он пользовался каждый день, после четырех часов вечера. Если бы не желание во что бы то ни стало избежать любви, Гарделю и Ивонне, возможно, удалось бы пережить долгий роман, страстный и в то же время гармоничный – хотя на самом деле одно исключает другое.
   Ивонна переживала бушевавшие в душе Гарделя бури безропотно, с молчаливой покорностью судьбе. Она стойко переносила резкие перемены в его настроении: сегодня он мог быть нежным и пылким любовником, на другой день – глыбой льда, дрейфующей в океане безразличия. Порою Певчий Дрозд поражал ее красноречием и бьющей через край откровенностью, а уже через минуту он превращался в какого-то подозрительного зверька, забившегося в нору своей молчаливой задумчивости. В какой-то вечер Певчий Дрозд встречал ее букетом хризантем, продетых в жемчужное ожерелье, а в другой выходил ей навстречу, до боли сжав кулаки, еле сдерживая ярость. Временами он писал ей отчаянные письма, полные безмерной тоски, в которых он почти уже был готов сделать долгожданное признание, но бывали дни, когда он говорил ей обреченно, не поднимая глаз:
   – Дальше так продолжаться не может.
   Однако полной ясности в его словах не было никогда. Ивонне оставалось неизвестно, что не она повинна в том, что чувства Гарделя раскачиваются, словно маятник; ей неоткуда было узнать, какую жестокую молчаливую битву ведет он наедине с собой. Ивонна принимала дни нежности с потаенной радостью и с безмолвным стоицизмом выдерживала другие дни, когда все казалось черным и безнадежным. И все-таки, хоть сама девушка этого и не замечала, его нескончаемые колебания подтачивали ее дух, словно волны, которые, набегая и опадая, вымывают борозды в скале. Именно на камнях этого неустойчивого равновесия свили свое гнездо надежды другого мужчины. В эти дни Ивонна познакомилась с Хуаном Молиной.

2

   Когда трескотня после его выступления затихала, Хуан Молина наблюдал из своего полумрака за тем, как меняется публика в кабаре. Нетерпеливые посетители секции вермутов, открытой с семи до девяти вечера, постепенно уступали место ночной фауне. По мере того как зал покидали молодые влюбленные и супружеские пары со стажем, к столикам начинали стекаться завсегдатаи с замашками жиголо, денди-бездельники и плейбои с обложек модных журналов. После полуночи появлялись настоящие хозяева жизни. И тогда действительно заказывалось шампанское лучших сортов и пахло английским табаком. Бравурный вечерний оркестр сдавал позиции серьезным музыкантам – из тех, кто сегодня в Буэнос-Айресе, а завтра в Париже. И появлялись женщины. Француженки из Франции и из других земель. Все увешанные драгоценностями, достойными принцесс, обученные всем приемам женского кокетства, знающие, как обращаться с мужчинами в любой ситуации, в юбках, не прикрывающих коленей, и с носами, задранными выше, чем плюмажи на их шляпах.
   В полумгле такой вот веселой распущенности этих двоих объединило несчастье. Быть может, Ивонна и Хуан Молина уже не в первый раз встречаются в «Рояль-Пигаль», однако можно сказать, что в ту ночь они наконец-то стали видны друг другу, словно бы оба неожиданно припомнили – сами того не сознавая, – что их дороги уже дважды пересекались. Ивонна впервые взглянула на Молину как-то иначе, чем просто на одного из борцов. Молина впервые разглядел в Ивонне что-то помимо ее ремесла проститутки. Подобно двум одиноким душам, заблудившимся в полутьме и узнавшим друг друга по одному взгляду – словно бы они смотрелись в зеркало, – Хуан Молина и Ивонна, едва увидев друг друга, уже знали, что их судьбы отмечены одним и тем же таинственным знаком. Они не разговаривали между собой. Сначала каждый из них поймал взгляд другого сквозь дно бокала. Потом они обменялись несколькими мимолетными взглядами; в конце концов они посмотрели друг на друга прямо и не отводили глаз долго, неисчислимое количество времени. Словно бы все, что их окружало, неожиданно исчезло, словно двое потерпевших кораблекрушение, встретившиеся посреди океана и, даже зная, что спасения ждать неоткуда, обнимающие друг друга, чтобы не гибнуть в одиночку, – так, с тем же веселым отчаянием смотрели они друг на друга целую вечность. И поняли все. Молина понял, что в глубине этих глаз, бирюзовых, как воды Средиземного моря, под шелком этого бордового платья живет страдание, такое же безбрежное, как океан, отделяющий девушку от родной земли. Не отводя взгляда, не произнося ни единого слова, Хуан Молина, сидящий за своим столиком, окутанный полной музыки тишиной, одними глазами поет девушке песню, услышать которую способна лишь она:
 
Очертаний в полумраке взгляд почти не различает,
столько лет не прожила ты, сколько бед пережила;
ты скрываешь эту горечь за прозрачностью бокала,
за шампанским золотистым.
Медь волос твоих коротких мой колодец освещает,
в эти каменные стены ты кидаешь горсть тепла,
как слепой, тебя ищу я наугад, в глубинах зала,
наполняясь светом чистым.
Одинаковые думы нас с тобой сейчас печалят,
в той звезде, что нас связала, мало света, много зла;
к нам судьба была жестока, снисхождения не знала —
словно к двум опавшим листьям.
 
   Никто не смог бы догадаться, что этот невеселый мужчина, одиноко курящий в тишине, на самом деле поет. Никто, кроме Ивонны. Ивонна возвращает ему взгляд, полный благодарности, и, используя тот же самый язык, ясный только им одним, не размыкая губ, отвечает ему, повторяя ту же неслышную мелодию:
 
Как на ощупь, пробираюсь к твоему лицу сквозь темень,
ты за дымною завесой укрываешь горький стыд,
ты – как зеркало, в котором повторились ненароком
все души моей движенья.
В этом зеркале неясном отражаюсь я в смятенье:
«Боль твоя и мне знакома», – каждый жест твой говорит.
Что за блестки в этом взгляде, понимающем, глубоком,
чем размыто отраженье?
На глазах – немые слезы, под глазами – венчик тени,
светлой братскою любовью этот взгляд меня дарит.
Нас связал случайный отблеск в городе большом, жестоком,
где мечты
потерпели пораженье.
 
   И тогда немая исповедь Молины и Ивонны превращается в договор. Два молчания накладываются одно на другое, сливаются в безмолвном дуэте; и вот они поют вместе, по-прежнему не издавая ни звука:
 
Ты со мной не говори,
пусть мое мечтанье длится:
вот мой брат (моя сестрица) —
лишь смотри.
Даже если я начну
звать к себе – не подходи,
если руку протяну —
ты за столиком останься,
только глаз не отводи;
в тишине и полумраке
одиноко закури —
пусть гуляки
каблуки стирают в танце
до зари.
 
   Так и не сказав ни слова, Хуан Молина встает и наконец-то покидает нору, в которую его загнал стыд. Он решительно проходит между столиками и, остановившись в двух шагах от Ивонны, все так же не отводя от нее острого как кинжал взгляда, угрожающе кивает ей. Высоко держа подбородок и не опуская глаз, словно наполовину прирученный зверь, почти что против своей воли женщина подчиняется. Подчиняется в первый раз. С оркестрового помоста слетают аккорды танго «Бокал забвения». Ивонна встает во весь рост, теперь ее осиная талия видна всем, всем видны ее нескончаемо длинные ноги, которые по временам обнажаются в разрезе юбки. Вот они стоят лицом к лицу; Молина обхватывает девушку за талию и размещает ее руку у себя на груди. Ивонна впервые принимает приглашение на танец. Юноша и девушка прижимаются друг к другу, словно пытаясь слить воедино две свои тоски. Ни он, ни она не произносят ни слова. Поначалу Ивонна как будто сопротивляется – мягко, но настойчиво. Она его проверяет. Тогда Хуан Молина плотнее привлекает партнершу к себе, укрощает своей правой рукой, диктуя ей каждый выпад, каждый поворот. Оба смотрят вызывающе. Проверяют силу друг друга. Но Молина настаивает на своем, навязывая Ивонне те движения, которые выбирает он сам.
   Сколько времени они танцевали – никому не известно. Танцевали до тех пор, пока мужчина не решил, что этого достаточно. Когда музыка оборвалась, он отстранил ее от себя и слегка поклонился, что можно было воспринять и как «спасибо», и как демонстрацию победы. Потом Молина удалился в свое сумрачное убежище, убежденный, что эта девушка навсегда осталась в его ладони. Молина не мог даже представить, насколько он заблуждается.
   Его партнерша вернулась к своему столику, и Молина увидел, что тотчас же вслед за ней там оказался его работодатель, Андре Сеген. Француз, не спросив разрешения, уселся рядом, закурил и принялся ее отчитывать; было видно, насколько он рассержен. Девушка смотрела в другую сторону, куда-то в пустоту, чем еще больше распаляла своего патрона. Когда гневная проповедь, которой Молина не мог слышать, была окончена, управляющий поднялся из-за столика и посмотрел на борца полными яда глазами. Это было предупреждение. Спустя какое-то время управляющий вернулся к тому же столику в сопровождении шикарно одетого мужчины. Ненатурально улыбаясь, Андре Сеген долго и манерно представлял его девушке; они обменялись несколькими репликами и француз оставил их наедине. Еще через какое-то время «его превосходительство» осторожно протянул девушке руку, приглашая встать из-за стола. С чрезмерной галантностью помог ей накинуть плащ, и оба спешно направились к выходу. Прежде чем исчезнуть, Ивонна в последний раз взглянула на Молину.
   Их первый танец не стал единственным: та же сцена повторялась все последующие ночи. Молина за своим столиком ожидал прихода Ивонны. Ровно в двенадцать, ни минутой раньше, ни минутой позже, она, как всегда блистательная, появлялась на лестнице. Ивонна подчеркнуто грациозно ступала на красный ковер и проходила к своему столику, всегда к одному и тому же. Усевшись лицом к лицу, эти двое приступали к ритуалу переглядки. Они никогда не улыбались друг другу. Не было никаких проявлений радости и уж тем более – приветствий. Когда оркестр начинал играть, Молина наклонял голову, и, словно повинуясь хозяйскому приказу, Ивонна вставала со стула, направлялась к площадке для танцев и там дожидалась, когда Молина подойдет, чтобы обнять ее. Вот так, не раскрывая рта, Молина исповедовался и пел девушке о своих печалях:
 
Имя мне твое не нужно,
медно-рыжая девчонка,
ворковать нам нет резона,
стоит рассмеяться звонко —
и прервется хрип натужный
старого бандонеона.
 
 
Ты прижмись ко мне покрепче,
и излишни станут речи:
все, что у тебя внутри,
в сердце и в глазах таится,
я душой понять готов.
 
 
Ничего не говори,
пусть иллюзия продлится,
танец – лучше всяких слов;
поворот, поддержка, шаг —
вот язык исповедальный,
ну а цокот каблучков
по площадке танцевальной
песнею звучит в ушах.
 
   И вот, снова слив свои голоса в дуэте, расслышать который могли только они, Молина и Ивонна поют:
 
Знаю, мы с тобой в неволе,
давят стены в этом зданье,
но спасенье все же есть:
в петлю мы не станем лезть,
если нам судьба позволит
по ночам встречаться здесь,
чтобы танцевать в молчанье.
 
   Они танцевали три-четыре танца подряд, потом расставались, и каждый усаживался за свой столик. Потом появлялся какой-нибудь миллионер в смокинге, угощал девушку бокалом шампанского, затем они быстро покидали зал, стараясь не привлекать лишнего внимания. Это происходило каждую ночь: Хуан Молина отбывал свой борцовский номер, сплетаясь в поединке с очередным претендентом на место в труппе, а сам в это время пел невеселые песни. Позже он заливал стыд несколькими стаканами дешевого виски, дожидался появления безмолвной партнерши, и они выплескивали в танце свои немые признания. Они оба боялись, что первое же слово может разрушить волшебство, соединяющее их каждую ночь; боялись, что настоящий разговор положит конец этой идиллии, созданной ими ценой тщательного молчания и соблюдения особых правил. Они хотели сохранить эту дружественную близость, основанную на языке без слов, в котором никто, кроме них, не сумел бы разобраться. Площадка для танцев была для них как островок посреди тревожного океана каждодневной жизни, их тела прижимались друг к другу с отчаянием и отдалялись одно от другого с болью долго сдерживаемого желания. Однако оба они знали, что поток их страсти рано или поздно выплеснется из спокойного русла. И этот день настал.

3

   В одну из ночей – такую же, как все остальные, – случилось то, что должно было случиться, и молчанию пришел конец. Оказалось, что Молина с Ивонной успели узнать друг друга лучше всех на свете. Они заговорили. Они начали общаться, как двое старинных друзей. Они сидели в самом темном углу кабаре и разговаривали, пока во рту не становилось сухо – тогда нужно было сделать очередной глоток. Хуан Молина услышал то, о чем уже и сам догадывался: у сердца Ивонны был хозяин. Хозяин, который плохо с ней обходился, но которого она все-таки не могла забыть. Чтобы избежать неприятностей с управляющим «Рояль-Пигаль», которому не доставляло никакого удовольствия смотреть, как борец отпугивает клиентов Ивонны, Молина договорился с Андре Сегеном, что будет на правах обычного посетителя оплачивать из своего жалованья все напитки, которые заказывает Ивонна, пока они сидят вместе.
   И вот, во время этих разговоров Молина терялся в синей глубине глаз Ивонны, смотрел на движения ее алых губ, и тогда слова постепенно теряли свой смысл, перемешиваясь с ароматом ее дыхания. Юноше приходилось сдерживаться, чтобы не поцеловать ее, чтобы не опустить взгляда и не заблудиться в манящем вырезе ее платья. Он мечтал, чтобы время замерло и не текло дальше, чтобы всегда оставался этот единственный час и он никогда не слышал слов, с которых начиналась для него ежедневная пытка:
   – Мне пора работать.
   Дорога от Молины к Ивонне была крутой, извилистой и, как правило, шла снизу вверх.
   До сих пор Молина не мог даже предполагать, кто тот хозяин, что плохо обходится с ее сердцем. Эта женщина, иногда готовая распахнуть свою душу и говорить без утайки, та самая, что предлагала ему свою дружбу и не ставила никаких условий, сразу же закрывалась, словно ночной жасмин при первых утренних лучах. Да, именно ночью она была великолепна, ее синие глаза мерцали в темноте коварным кошачьим блеском. Она танцевала танго грациозно и чувственно, искрилась и пенилась, как шампанское в бокале, и громко смеялась. В течение того единственного и долгожданного часа, который Ивонна делила с Молиной, она смеялась так счастливо – можно даже сказать, по-детски. Они болтали как давнишние друзья, пока не наступал роковой момент: девушка смотрела на часы и объявляла:
   – Мне пора работать.
   Юноша принимал это известие с покорной улыбкой, прощался и возвращался в свой темный угол. Поначалу Молина молча усаживался и пил, притворяясь, что ничего не видит. Потом он начинал мучить сам себя, глядя, как Ивонна болтает с очередным расфуфыренным богачом, сидящим на том же стуле, с которого он сам только что поднялся. Молина жарился на медленном огне, страдая от каждой улыбки, которой девушка награждала какого-нибудь старикашку с замашками денди, побуждая его заказывать все новые и новые бокалы шампанского. Певец пытался залить костер своих мучений еще одной порцией виски – но не мог не смотреть на Ивонну, которая нашептывала что-то на ушко этой развалине, выдающей себя за светского льва.
   Играет оркестр. Ночная публика танцует. Молина поет о своей немой боли:
 
В этой песне нет упрека:
я ведь понимаю, где я;
не хочу, чтоб знала ты,
что страдаю я жестоко,
наблюдая, что ни ночь,
как тебя уводят прочь,
чтоб исполнились мечты
прощелыги-богатея.
 
   Хуан Молина видит Ивонну за работой и не может узнать свою подругу в этой женщине. Чтобы подавить вопль отчаяния, он снова поет:
 
Твой нож
из раны вырвать силы хватит —
зачем я растравляю эту боль?
Но все ж,
быть может, власть свою утратит
измученная ранами любовь.
Идешь
с любым, кто только деньги платит,
а я слежу, пронзенный, за тобой.
 
   Оркестр в ложе исполняет душераздирающее танго; танцующие пары двигаются как будто в такт переживаниям Молины, а сам он продолжает петь, не выходя из тени:
 
Как пришпиленный к столу,
в темноте кусая локти,
мучаюсь одной загадкой:
кто же там, в другом углу?
От ее работы гадкой
стал я полон черной злости.
 
   И, наблюдая непривычно веселую улыбку своей подруги, видя, как оживленно беседует она с незнакомцами, что подсаживаются к ее столику, Хуан Молина задается вопросами: где же та девушка, печальные признания которой он только что выслушивал, и кто эта оживленная чаровница, веселящаяся после выпитого шампанского?
 
Этот облик незнаком,
так похожа, но едва ли
мы с тобою танцевали.
Хоть весна еще в начале,
все, о чем мечтал тайком,
срезала судьба серпом.
 
   Укрывая безмерное страдание в самом темном углу «Рояль-Пигаль», Молина корчится в своем собственном аду, наблюдая каждый раз под утро, как Ивонна в последний раз выскальзывает из кабаре в сопровождении одного из этих вампиров, прячущих сладострастные клыки под низко надвинутыми фетровыми шляпами.
   Очень скоро жизнь Хуана Молины свелась к тому единственному часу, который он проводил вместе с Ивонной; все остальное было тоской и ожиданием.
   Хуан Молина ни с кем не разговаривал. За время своей недолгой карьеры в «Рояль-Пигаль» друзьями он не обзавелся. Он едва-едва общался с товарищами по труппе, обменивался короткими приветствиями с рабочими сцены, а еще произносил сухое и сдержанное «спасибо» каждый раз, когда Андре Сеген выдавал ему тощий конверт с жалованьем. Обычно люди вокруг Молины принимали его молчаливость за высокомерие. Только Ивонна знала, что это недоверчивое молчание – плод самого горького из возможных разочарований. Из своего невеликого жалованья Молина должен был вычитать двадцать процентов, которые получал его представитель, известный под именем Бальбуэна. Молина понимал, что контракт, заключенный им с его «художественным руководителем», не имеет никакой законной силы, что он вполне мог бы отказаться платить за услуги, которыми так и не воспользовался, и, уж если на то пошло, тот же самый Сеген мог бы засвидетельствовать, что действия Бальбуэны ничем не помогли его «подопечному» получить работу. Однако Молину держало не только данное им слово: певец упорно не хотел расставаться с надеждой, что его покровитель сутки напролет ведет хитроумные переговоры с какими-то важными импресарио из недостижимого для самого юноши мира артистов. На самом деле Молина платил Бальбуэне за свое будущее, а не за услуги, оказанные в прошлом. В эти дни все существование Молины заключалось только в неясных надеждах.
   – Это всего-навсего вопрос времени, сейчас я договариваюсь о прослушивании для вас с одним французским импресарио, – успокаивал его Бальбуэна, не выпуская изо рта пустого мундштука.
   С другой стороны, Андре Сеген убедился, что единственный способ удержать Молину внутри борцовского ринга – это подкармливать огонек надежды, теплящийся в его сердце.
   – Имейте терпение, Молина, вы человек молодой и поете божественно. Голос всегда останется при вас. А я уж постараюсь устроить вам достойный дебют в «Арменонвилле» или в «Пале-де-Глас», – говорил управляющий, похлопывая юношу по плечу.
   Однако самой недоступной мечтой, ускользающей все дальше, какой бы близкой она ни казалась, было неуловимое обещание, в которое обратилась для Молины Ивонна. Хуан Молина думал об Ивонне сутки напролет. Первое, что вставало перед глазами певца, как только он просыпался, было ее бледное лицо; весь день он дожидался полуночи, чтобы только ее увидеть. И тогда минуты превращались в часы, а часы – в минуты. Молина даже не мог оставаться в своей комнатке во дворе пансиона – одиночество делало ее отсутствие просто невыносимым. Молодой певец сразу же бросался прочь из комнаты, брел куда глаза глядят, пытаясь отвлечься, заходил выпить кофе в какой-нибудь бар, курил не переставая, но чем больше усилий он прикладывал, чтобы прогнать от себя мрачного мотылька тоски, тем настойчивей становилось биение его крылышек. Не было ничего, что бы ни напоминало молодому певцу об Ивонне. Ему казалось, что в клубах табачного дыма и в кофейной гуще он видит знамения судьбы, которая в конце концов приведет его к Ивонне. В стремительном женском силуэте, промелькнувшем за окошком, в перестуке каблучков, неожиданно оглашавших тишину какого-нибудь бара, в не успевшем рассеяться аромате французских духов, в нескромном колыхании чьей-нибудь юбки – во всем, что его окружало, Молина ухитрялся находить напоминания о том, что стремился позабыть. А когда приближался заветный час и влюбленный переодевался для выхода на помост, все, что ни происходило, заранее представлялось ему препятствием, замедлявшим движение стрелок на часах. Молина выходил на сцену, потрясал всех своим искусством, а сам беспокоился больше о том, сколько осталось времени до его долгожданной встречи, чем о случайном сопернике, которого судьба поставила на его пути; Молина устранял это препятствие одним немилосердным броском, спешил в душ, снова переодевался и усаживался за столик в самом темном углу – дожидаться ее появления. В конце концов ровно в двенадцать сквозь клубы дыма Молина видел, как она входит в зал. И тогда жизнь вновь наполнялась смыслом.