пусть уносит…
Пусть уносит смерть меня.
Вижу я: горят витрины,
ламп неоновых мерцанье,
и в моем зажглись квартале
десять букв: «Хуан Молина»;
знаю: гул и ликованье
ждут меня…
Скоро ждут меня в «Пигале».
Была уже глухая ночь, когда Молина вернулся в пансион и поделился новостями со своим соседом по хижине.
13
14
15
НЕПРИКАЯННЫЕ ДУШИ
Часть третья
1
Пусть уносит смерть меня.
Вижу я: горят витрины,
ламп неоновых мерцанье,
и в моем зажглись квартале
десять букв: «Хуан Молина»;
знаю: гул и ликованье
ждут меня…
Скоро ждут меня в «Пигале».
Была уже глухая ночь, когда Молина вернулся в пансион и поделился новостями со своим соседом по хижине.
13
Однажды ночью, как и всегда, Ивонна приехала в кабаре. У стойки бара расположились все те же ухажеры. Девушка уже готовилась начать свои ночные странствия – от «Рояль-Пигаль» к отелю «Альвеар» и обратно, из «Альвеара» в «Рояль-Пигаль» – и так до последнего клиента – но вдруг откуда ни возьмись появился Андре Сеген, схватил Ивонну за руку и, даже не дав ей снять плащ, прямо-таки потащил в свой кабинет. Сеген выглядел одновременно ликующим и взволнованным. Он вытащил из ящичка сигару, специальным ножичком обрезал кончик, закурил и, весь окутавшись облаком дыма, произнес:
– Хочу тебя кое с кем познакомить.
Ивонна развеяла дымную пелену рукой – словно отодвигая занавеску – посмотрела управляющему прямо в глаза и уже не отводила взгляда, ожидая продолжения.
– Об одном хочу тебя попросить: веди себя хорошо, – произнес управляющий таким тоном, как если бы разговаривал с маленькой девочкой, а не с профессионалкой высочайшего класса.
– И вот еще что, – добавил Андре со всей возможной значительностью, не выпуская гаванской сигары изо рта, – послушание. Хочу тебя просить об абсолютном послушании.
Ивонне остается только молча кивнуть. Это не первый и, скорее всего, не последний раз, когда Андре представляет ее очередному политику или военному, или, как часто бывало, и политику, и военному сразу. Ивонна ненавидит эти встречи на высшем уровне, которые приносят столько счастья ее покровителю. Однако на кон поставлены слишком большие деньги, и Ивонна вынуждена подчиняться причудам Их Превосходительств. Как только Ивонна снова слышит эту условную фразу: «Хочу тебя кое с кем познакомить», она, словно погружаясь в повторяющийся кошмар, вспоминает одного за другим всех высокопоставленных деятелей, с которыми ей пришлось встретиться на свое горе. Девушка вздыхает от омерзения, но вздох этот превращается у нее на губах в песню тоски и безысходности:
Ивонна не узнала его, пока не услышала его голос – тот самый голос, звучавший из трубы граммофона, голос, столько раз спасавший ей жизнь в дни заточения. Первый порыв девушки – броситься в объятия к этому человеку, как к отцу. Но она замирает, не в силах ни заговорить, ни сдвинуться с места. На печальные голубые глаза Ивонны набегает пелена – от чувства такого же глубокого, сколь глубок океан, пролегший между девушкой и ее домом.
– Это все от дыма, – робко произносит Ивонна.
Пытаясь совладать с собой и не разрыдаться при всех, она отходит на несколько шагов и поет из темноты срывающимся голосом:
– Что случилось?
И девушка, послушная его руке, повторяет словно про себя:
– Все от дыма…
– Хочу тебя кое с кем познакомить.
Ивонна развеяла дымную пелену рукой – словно отодвигая занавеску – посмотрела управляющему прямо в глаза и уже не отводила взгляда, ожидая продолжения.
– Об одном хочу тебя попросить: веди себя хорошо, – произнес управляющий таким тоном, как если бы разговаривал с маленькой девочкой, а не с профессионалкой высочайшего класса.
– И вот еще что, – добавил Андре со всей возможной значительностью, не выпуская гаванской сигары изо рта, – послушание. Хочу тебя просить об абсолютном послушании.
Ивонне остается только молча кивнуть. Это не первый и, скорее всего, не последний раз, когда Андре представляет ее очередному политику или военному, или, как часто бывало, и политику, и военному сразу. Ивонна ненавидит эти встречи на высшем уровне, которые приносят столько счастья ее покровителю. Однако на кон поставлены слишком большие деньги, и Ивонна вынуждена подчиняться причудам Их Превосходительств. Как только Ивонна снова слышит эту условную фразу: «Хочу тебя кое с кем познакомить», она, словно погружаясь в повторяющийся кошмар, вспоминает одного за другим всех высокопоставленных деятелей, с которыми ей пришлось встретиться на свое горе. Девушка вздыхает от омерзения, но вздох этот превращается у нее на губах в песню тоски и безысходности:
Итак, Ивонне уже известно, что означает фраза «хочу тебя кое с кем познакомить», когда ее произносит Андре Сеген. Теперь взгляд девушки дает ему понять: «Давай покончим с этим как можно быстрее»; она порывисто встает, чтобы ускорить процедуру. Не переставая улыбаться, управляющий ведет ее в отдельный зал, подводит к длинному столу, и, когда Ивонна видит перед собой шумную компанию мужчин, поглощающих шампанское, как будто другой возможности у них уже не будет, девушка мысленно готовится к худшему. Андре чуть заметно кивает тому, кто сидит во главе стола. И незнакомец поднимается с места.
Я знаю, всем живущим в этом улье
пора в зоологический музей:
с утра они учтивостью блистают,
а ночью, как наступит полнолунье,
волками обернутся из людей,
клыками щелкают и когти выпускают.
Поверьте на слово, я вижу их везде:
отцы семейств, что не пропустят мессы,
юнцы, что службой беспорочной дорожат,
всего боятся, крестятся весь день —
узнав про их ночные интересы,
их и в Содоме бы судили за разврат.
Вояки бравые в мундирах, в эполетах,
вся грудь у них в медалях и крестах,
у нас почетен их геройский ратный труд;
но видели б вы их переодетых,
в чулочках и в ажурных поясках, —
сказали бы: «Мои глаза мне врут».
Преосвященства держат грешников в испуге,
кричат, что танго – сладострастный танец,
а кабаре – рассадник мерзостных утех;
но, только-только расплатившись за услуги,
разглаживая складки на сутане,
они глаголят: «Детка, я простил твой грех».
Ивонна не узнала его, пока не услышала его голос – тот самый голос, звучавший из трубы граммофона, голос, столько раз спасавший ей жизнь в дни заточения. Первый порыв девушки – броситься в объятия к этому человеку, как к отцу. Но она замирает, не в силах ни заговорить, ни сдвинуться с места. На печальные голубые глаза Ивонны набегает пелена – от чувства такого же глубокого, сколь глубок океан, пролегший между девушкой и ее домом.
– Это все от дыма, – робко произносит Ивонна.
Пытаясь совладать с собой и не разрыдаться при всех, она отходит на несколько шагов и поет из темноты срывающимся голосом:
И когда Гардель, низко надвинув фетровую шляпу, берет Ивонну под руку и уводит через заднюю дверь, он замечает, как повлажнели ее глаза.
Сердце, сердце, бейся ровно,
перед ним дрожу я,
словно воробьишко на ветру!
Закурю – ведь спрятать страх необходимо;
плачу, словно бы невольно, —
этих слез я не утру и не выдам,
что сгораю я незримо.
Если кто-то спросит вдруг:
«Что с тобой, скажи, Ивонна? —
…просто слишком много дыма.
Если видишь, что закрыла
я лицо рукой дрожащей,
что гляжу я мимо, —
не доискивайся, милый,
ты причины настоящей —
…просто слишком много дыма.
Странные слезинки эти,
что блеснули на щеке,
не считай моими —
видно, дело в сигарете,
догорающей в руке,
…дело в дыме, только в дыме.
– Что случилось?
И девушка, послушная его руке, повторяет словно про себя:
– Все от дыма…
14
Хуан Молина дожидался, когда ассистент сделает ему знак и позовет на сцену. Он готовился к выходу за тяжелым занавесом, утирая со лба пот, выступивший от стыда и волнения. Из зала доносились бравурные аккорды «Традиционного оркестра» Панчо Спавенты, на занавес ложились тени пар, танцующих на площадке. Молина никогда прежде не выступал на публике, и теперь он на себе испытывал волнение, о котором ему не раз рассказывали. Был момент, когда он хотел потихоньку развернуться и уйти, чтобы никогда не возвращаться. Молина искренне раскаивался, что бросил работу на верфи.
Но все-таки он стоял здесь, уже занеся одну ногу над пропастью. Укрытому тенями танцующих, Молине сейчас как никогда важно было знать, что на эту же сцену выходили Гардель и Раццано [45], Хуан Карлос Кобиан, Аролас и Фреседо; но чем больше юноша думал о том, что именно на этих подмостках выступали супруги Урдас – лучшая танцевальная пара из когда-либо блиставших в Буэнос-Айресе, – тем тревожнее ему становилось. Но дело было даже не в этом; все переживания, от которых сейчас сжималось его горло, можно было охарактеризовать одним словом: стыдно. Именно так, никак иначе: стыдно. Молина никому не рассказал, что сегодня состоится его дебют, и теперь в одиночку поджаривался на медленном огне ожидания. И вот, как только смолкли звуки оркестра, Молина услышал, что по залу разносится голос ведущего. После нескончаемого вступления, содержавшего слова «единственный», «молодой», «никому не известный» и прочие столь же затертые эпитеты, ведущий объявил выступление Хуана Молины. Ассистент подал юноше знак, потянул за веревку, и занавес начал расходиться. Хуан Молина перекрестился, поднял взгляд наверх, к невидимому потолку, и приготовился к выходу.
Стыдно. Посреди этого гула аплодисментов, перемешанных со смешками, Молина чувствует стыд. Ему так стыдно, что сжимается грудь. Луч прожектора бьет прямо в опущенные веки. Молина не хочет открывать глаза – потому что ему стыдно. Стыдно и невыразимо жаль себя. И все-таки, против желания, Молине приходится это сделать. И тогда он видит себя во всех зеркалах большого зала и с абсолютной ясностью осознает, что от стыда можно умереть. Молина смотрит на свои отражения: вот его фигура в самом центре зала, в конусе постыдного яркого света. На Молине костюм циркового борца: полосатые обтягивающие штанишки, красное трико и широкий чемпионский пояс на животе – видя все это в больших зеркалах, Молина готов привалиться сквозь землю. Чуть погодя звонит колокол, и шум становится просто оглушительным: крики зрителей, угрозы его соперника, оркестровые барабаны сливаются в общий гул. Молине нужно чем-нибудь заглушить этот нестерпимый шум, но самое главное – справиться с чувством стыда, разъедающего его внутренности. И тогда, чтобы только не слышать этого омерзительного шума, юноша, бросаясь на противника, выкрикивает слова печального танго:
В считанные дни Хуан Молина превратился в человека угрюмого и необщительного. Его репутация опасного типа основывалась не на жесткости, с которой он расправлялся с претендентами на чемпионский титул, а на его мрачном характере. От представления к представлению детское лицо Молины все больше грубело. Теперь он выглядел старше своих лет. От мальчишеского задора не осталось и следа. Но привычка к пению сохранилась. Когда выдавалась особенно свирепая схватка, Хуан Молина обращал себе на пользу жестокие вопли алчных до крови зрителей и грохотание оркестра, барабаны и трубы которого вторили переменчивому ходу поединка, – и вот, посреди этого торжественного и дикого рева чемпион распевал свои песни. Публика об этом не подозревала, но таким образом Молина исполнял свою заветную мечту: он пел со сцены «Рояль-Пигаль». И когда его соперники-борцы бессильно распластывались на брезенте, певец притворялся перед собой, что овации, которыми его награждает зал, – это благодарность за песни, которых никто никогда не слышал. Конечно же, Молина теперь зарабатывал куда больше, чем те жалкие крохи, которые платили ему на судоверфи, – даже если учесть, что определенный процент регулярно вычитался в пользу его «импресарио». Однако Молина согласился на нынешнюю позорную работу совсем не по этой причине. Сам факт пребывания в «Рояль-Пигаль» поддерживал в юноше иллюзию, что совсем скоро ему удастся совершить прыжок от борьбы к пению. Правда, чем больше проходило времени, тем яснее становилось даже ему, что слава непобедимого борца только мешает мечтам исполнителя песен. Кто же станет принимать всерьез этого грустного паяца, одетого в цирковой костюм? Молина дошел до того, что умолял Андре Сегена над ним сжалиться и позволить выступать в маске. Однако управляющий был уверен, что секрет успеха Молины у женщин – именно в лице, юном и соблазнительном. Сеген признавал, что поет юноша несравнимо лучше, чем те певцы, что выступают в кабаре каждый вечер. Но как борец Молина представлял собой явление и вовсе необычайное: зал наполнялся битком, все хотели посмотреть, как дерется этот юноша, и Сеген не собирался рисковать таким успехом. Либо так, либо никак. Как только Молина завершал выступление, он тотчас же бежал в душевую, словно желая смыть с себя не пот, а бесчестье; потом он переодевался, спускался в зал и садился за один из столиков, всегда выбирая тот, что в тени. Скрывая свой позор за пеленой дыма «Маркони» без фильтра, юноша одно за другим слушал танго, которые исполнял оркестр. Оставалось совсем немного времени до новой встречи Хуана Молины с Ивонной.
Но все-таки он стоял здесь, уже занеся одну ногу над пропастью. Укрытому тенями танцующих, Молине сейчас как никогда важно было знать, что на эту же сцену выходили Гардель и Раццано [45], Хуан Карлос Кобиан, Аролас и Фреседо; но чем больше юноша думал о том, что именно на этих подмостках выступали супруги Урдас – лучшая танцевальная пара из когда-либо блиставших в Буэнос-Айресе, – тем тревожнее ему становилось. Но дело было даже не в этом; все переживания, от которых сейчас сжималось его горло, можно было охарактеризовать одним словом: стыдно. Именно так, никак иначе: стыдно. Молина никому не рассказал, что сегодня состоится его дебют, и теперь в одиночку поджаривался на медленном огне ожидания. И вот, как только смолкли звуки оркестра, Молина услышал, что по залу разносится голос ведущего. После нескончаемого вступления, содержавшего слова «единственный», «молодой», «никому не известный» и прочие столь же затертые эпитеты, ведущий объявил выступление Хуана Молины. Ассистент подал юноше знак, потянул за веревку, и занавес начал расходиться. Хуан Молина перекрестился, поднял взгляд наверх, к невидимому потолку, и приготовился к выходу.
Стыдно. Посреди этого гула аплодисментов, перемешанных со смешками, Молина чувствует стыд. Ему так стыдно, что сжимается грудь. Луч прожектора бьет прямо в опущенные веки. Молина не хочет открывать глаза – потому что ему стыдно. Стыдно и невыразимо жаль себя. И все-таки, против желания, Молине приходится это сделать. И тогда он видит себя во всех зеркалах большого зала и с абсолютной ясностью осознает, что от стыда можно умереть. Молина смотрит на свои отражения: вот его фигура в самом центре зала, в конусе постыдного яркого света. На Молине костюм циркового борца: полосатые обтягивающие штанишки, красное трико и широкий чемпионский пояс на животе – видя все это в больших зеркалах, Молина готов привалиться сквозь землю. Чуть погодя звонит колокол, и шум становится просто оглушительным: крики зрителей, угрозы его соперника, оркестровые барабаны сливаются в общий гул. Молине нужно чем-нибудь заглушить этот нестерпимый шум, но самое главное – справиться с чувством стыда, разъедающего его внутренности. И тогда, чтобы только не слышать этого омерзительного шума, юноша, бросаясь на противника, выкрикивает слова печального танго:
По мере того как схватка разгорается, зрители приходят в неистовство и вопят все громче, поэтому Хуан Молина, уклоняясь от ударов и захватов, вынужден петь уже в полный голос, хотя никто его и не слышит:
Ангел кабаре ночного,
ангел танго и спиртного,
чья душа – шесть струн в руках Раццано,
не рассказывай у стойки
о простом кафе в Ла-Боке,
где случился мой дебют;
расскажи, как пел я тут,
в свете этой белой лампы,
как гремели барабаны,
как «Пигаль» я покорил легко, —
как я был певцом у рампы,
а не увальнем в трико.
Хуан Молина сражается с яростью. Однако ярость его направлена не на звероподобного противника, а на свою несчастную судьбу. Поэтому песня его исполнена отчаяния:
Муза танго и милонги,
лотереи и рулетки,
чье дыхание – в мехах бандонеонов,
позабудь об этом гонге,
о канатах этой клетки,
где, наряженный шутом,
я метелил чемпионов.
Лучше расскажи о том
всем друзьям из пансиона,
что им будет интересней:
как пришел ко мне успех,
как я их прославил всех
самой трогательной песней.
Хуан Молина успевает провести кросс как раз в тот момент, когда чудовище уже нависает над ним. Противник теряет равновесие, и тогда, не прекращая своей горькой жалобы, неудавшийся певец поднимает его над головой и швыряет на брезентовый ковер:
Шестикрылые пропойцы,
те, кого на крыльях носит
в кабаре над потолком,
все по правде ей не пойте,
если матушка вас спросит, —
не сболтните ей о том,
что дерусь я голяком,
а мечта моя теряется во мраке.
Спойте, как я вышел в зал
в элегантном черном фраке
под аплодисментов шквал,
как вздыхали в восхищенье
все, кто слушал мое пенье…
Только чур – молчок о драке.
Песня заканчивается; зал взрывается неистовой овацией, а судья поднимает правую руку Молины и провозглашает его чемпионом. Юноше хочется верить, что публика отметила его певческий талант. Но он знает, что никто его не слышал.
Дайте мне бокал стрихнина,
поднимаю тост за званье
Чемпиона Дураков.
Как смешно сбылись мечтанья:
ведь горят на этом зданье,
привлекая мотыльков,
десять букв: «Хуан Молина».
В считанные дни Хуан Молина превратился в человека угрюмого и необщительного. Его репутация опасного типа основывалась не на жесткости, с которой он расправлялся с претендентами на чемпионский титул, а на его мрачном характере. От представления к представлению детское лицо Молины все больше грубело. Теперь он выглядел старше своих лет. От мальчишеского задора не осталось и следа. Но привычка к пению сохранилась. Когда выдавалась особенно свирепая схватка, Хуан Молина обращал себе на пользу жестокие вопли алчных до крови зрителей и грохотание оркестра, барабаны и трубы которого вторили переменчивому ходу поединка, – и вот, посреди этого торжественного и дикого рева чемпион распевал свои песни. Публика об этом не подозревала, но таким образом Молина исполнял свою заветную мечту: он пел со сцены «Рояль-Пигаль». И когда его соперники-борцы бессильно распластывались на брезенте, певец притворялся перед собой, что овации, которыми его награждает зал, – это благодарность за песни, которых никто никогда не слышал. Конечно же, Молина теперь зарабатывал куда больше, чем те жалкие крохи, которые платили ему на судоверфи, – даже если учесть, что определенный процент регулярно вычитался в пользу его «импресарио». Однако Молина согласился на нынешнюю позорную работу совсем не по этой причине. Сам факт пребывания в «Рояль-Пигаль» поддерживал в юноше иллюзию, что совсем скоро ему удастся совершить прыжок от борьбы к пению. Правда, чем больше проходило времени, тем яснее становилось даже ему, что слава непобедимого борца только мешает мечтам исполнителя песен. Кто же станет принимать всерьез этого грустного паяца, одетого в цирковой костюм? Молина дошел до того, что умолял Андре Сегена над ним сжалиться и позволить выступать в маске. Однако управляющий был уверен, что секрет успеха Молины у женщин – именно в лице, юном и соблазнительном. Сеген признавал, что поет юноша несравнимо лучше, чем те певцы, что выступают в кабаре каждый вечер. Но как борец Молина представлял собой явление и вовсе необычайное: зал наполнялся битком, все хотели посмотреть, как дерется этот юноша, и Сеген не собирался рисковать таким успехом. Либо так, либо никак. Как только Молина завершал выступление, он тотчас же бежал в душевую, словно желая смыть с себя не пот, а бесчестье; потом он переодевался, спускался в зал и садился за один из столиков, всегда выбирая тот, что в тени. Скрывая свой позор за пеленой дыма «Маркони» без фильтра, юноша одно за другим слушал танго, которые исполнял оркестр. Оставалось совсем немного времени до новой встречи Хуана Молины с Ивонной.
15
В эти дни Гардель делил свою жизнь между Парижем, Нью-Йорком и Буэнос-Айресом. Бесконечные съемки на студиях «Парамаунт» [46], ночи в Гринвич-Виллидж [47], утренние часы, когда он без сил возвращался в апартаменты отеля «Миддлтаун», – все это накапливалось в мешках под глазами певца. Выступления в «Эмпайр», которые обычно затягивались на десять и более выходов на бис, концерты в театре «Опера» и во «Флорида-Дансинге» отобрали у него те десять килограммов лишнего веса, которые раньше он всеми силами стремился спрятать. Ночами, когда Гардель одиноко сидел в своем доме на рю Спонтини, 51, уставясь в какую-то неясную точку по ту сторону стекла, его охватывала тоска. И тогда музыкант вспоминал свой старый дом на улице Жана Жореса и кафе «Ориенталь», там, на далеком углу возле Скотобойни Абасто. Домой! Гардель считал дни, отделявшие его от возвращения в Буэнос-Айрес. И думал о том, что на самом деле, кроме своей матери и компании друзей из бара, ему уже давно не по кому тосковать. Так было до его встречи с Ивонной. Когда Гардель наконец-то возвращался домой, ему не хватало времени, чтобы проделать свой привычный маршрут: ипподром в Палермо, старый добрый «Арменонвилль», «Пале-де-Глас» и «Рояль-Пигаль». Певец наслаждался каждой минутой в своем городе, как последней. В ночь, когда он ушел, держа Ивонну под руку, он не имел никаких иных намерений, кроме как найти себе спутницу на ночь. Гардель не выносил одиночества, по-детски его боялся. Обычно он затягивал свои ночи до утра, просиживая за столом в ресторане, если рядом были друзья, или если оказывался один, то за стойкой какого-нибудь безвестного бара в предместье, беседуя с официантом, обалдевшим от сознания того, кто с ним говорит. То же стремление избежать одиночества порой приводило певца к Андре Сегену. Гардель просил, чтобы тот познакомил его с одной из своих девушек. В ту ночь, когда Гарделю представили Ивонну, он предложил управляющему его удивить, познакомить с кем-нибудь из новеньких. «Из хороших, само собой», – уточнил Гардель, хотя в таком уточнении не было нужды. Разумеется, Гардель не мог в сопровождении женщины отправиться в гостиницу, а уж тем более не мог он прийти в дом, где жил со своей матерью, доньей Бертой, на улице Жана Жореса. Для подобных случаев у него имелась «квартирка» с обоями в светлый цветочек – свидетель дел значительно более темных. Эта квартира, скромно разместившаяся на третьем этаже ничем не примечательного здания на углу Коррьентес и улицы Реконкисты, известная также под названием «гнездышко Француза», служила маленьким, но роскошным убежищем, где некоторые публичные фигуры занимались своими самыми личными делами. Певцы, музыканты, поэты и прочие деятели, род занятий которых описать сложнее, стремительно входили в этот дом под покровом ночи, закрывая лица полями шляпы, подняв воротник плаща – в общем, скрываясь от любопытных взглядов. «Гнездышко», оберегавшее свои тайны за счет отсутствия портье и малого количества соседей, состояло из трех помещений: уютной залы-столовой и двух спален, предусмотрительно отделенных одна от другой. Столовая, украшением которой служило широкое окно, выходящее на Коррьентес – туда, где улица обрывается прямо в реку, – была защищена от возможных соглядатаев огромной световой рекламой «Глосторы» [48]. Там помещался диван с двумя креслами по бокам и низенький столик с крышкой орехового дерева. Там же, у стены, находился и бар с широким ассортиментом напитков, сигар и – на всякий случай – с флакончиком белого порошка, которого, впрочем, хватало ненадолго. Благодаря пурпурному ковру и такого же цвета занавескам в этой половине комнаты всегда царила мягкая полутьма. Здесь было уютно. В этой части, которая именовалась столовой, стоял овальный стол, покрытый зеленым сукном, – гораздо лучше приспособленный для метания костей и выкладывания карточных комбинаций, чем для обеденной сервировки. Низко висящая лампа освещала лишь поверхность стола, все остальное тонуло в полумраке. Спальни были похожи друг на друга, как близнецы. В обеих помещались двуспальные кровати с изголовьями из темно-лилового бархата, рядом – одинаковые ночные столики, а на них светильники с красными абажурами, которые давали больше тени, чем света. Отсутствие комодов и платяных шкафов наводило на мысль, что постояльцы здесь не задерживаются. Никто не знал – да, наверное, так никогда и не узнает, – кто являлся владельцем этой квартиры. Насчет личности Француза высказывалось множество предположений. Определенно было известно одно – и пусть на этот счет сомнений не возникает: Карлос Гардель не был здесь хозяином, хотя и заглядывал сюда довольно часто. Ключами от «гнездышка» обладали несколько человек. Однако в тот час, когда загорались первые лучи рассвета и гасла неоновая реклама за окном, в квартире обычно никого не бывало. Помимо мужчин, на которых время от времени нападала преступная страсть к азартным играм, помимо мужчин, которые более или менее регулярно посещали это место в компании малознакомых «подруг», квартирка могла служить еще и кратковременным пристанищем для какого-нибудь «приятеля моего приятеля», впавшего в немилость, которому негде было провести ночь. Однажды некий поэт с пропитым голосом и хорошими певческими задатками a capella исполнил в уединении «гнездышка» такие печальные строки:
Если б стены могли говорить,
эти стены, в веселый цветочек, —
сколько тайн им пришлось бы открыть;
сколько раз я искал здесь приют
и в дыму проводил эти ночи
средь таких же, как я, одиночек,
что до света играют и пьют;
здесь в неоново-красном мерцанье
на груди моей рана горит,
что оставила ты на прощанье.
Если б стены могли говорить,
если б вдруг рассказали обои
хоть немного о том старичке,
знаменитом, любимом толпою,
в накрахмаленном воротничке
и в берете – ведь он же поэт
(только имя его не раскрою);
вот он входит спеша, воровато
с подозрительно юной особой,
применяет он фокус особый:
на ходу ей читает сонет,
как аванс, чтобы вычли из платы.
Смесь пристанища и казино
без хозяина и без названья,
принимаешь ты пестрый парад
странных личностей всякого званья:
вот актеры немого кино,
вот поэты – печален их взгляд,
вот певец, что прославлен давно,
вот «наш друг» – он находится тут,
потому что лишился работы
или сводят с ним старые счеты…
Здесь нашел он приют.
О, квартирка со славой мятежной,
слушай исповедь, полную веры:
пусть характер твой крут,
я тебя почитаю безгрешной,
ты святыня любого тангеро.
Дом везенья и дом невезенья,
ты – чертог моих славных побед,
ты – убежище в пору печали,
даже музы меня здесь встречали
в час, когда мне казалось, что нет
ни надежд, ни спасенья.
НЕПРИКАЯННЫЕ ДУШИ
Дамы и господа! О том, что произошло той ночью, когда Гардель привел Ивонну в квартирку на улице Коррьентес, не известно никому, за исключением стен, привыкших хранить свои тайны. Достоверно можно утверждать лишь одно: наутро ни Гардель, ни Ивонна уже не были теми людьми, что вошли в «гнездышко» несколько часов назад. Ивонна полюбила Гарделя еще до знакомства с ним, даже не зная еще, как он выглядит, – с того самого дня, когда впервые услышала его голос. Секрета этих стен с обоями в цветочек не узнать никому, однако дни шли за днями, а Гарделю никак не удавалось расстаться с воспоминанием об этих печальных синих глазах. Никто, кроме неоновой рекламы «Глосторы», не был свидетелем того, что случилось за закрытыми дверями, однако истинно то, что с этого дня Ивонна больше не думала о возвращении в далекую Европу. Никто не знает, по каким соображениям Гардель решил отменить давно задуманную поездку в Барселону. Этой ночи, дамы и господа, суждено было стать началом чего-то неистового и зыбкого, что с некоторой долей вероятности можно назвать любовной связью.
Часть третья
1
Если до сих пор только тело Ивонны имело своего хозяина – и это был Андре Сеген, – то теперь у ее сердца появился другой повелитель – Карлос Гардель. Ничего не изменилось ни в ее внешности, ни в ее ночной работе. В общем-то, ни у кого не могло возникнуть и мысли, что в душе ее происходят изменения разрушительной силы. Ни управляющему кабаре, ни самому проницательному из ее клиентов, с которыми она по-прежнему встречалась каждую ночь, не удалось бы ощутить разницу между Ивонной теперешней и той, какую они знали раньше. Каждое утро Ивонна все так же высыпала свою ночную добычу на стол в кабинете Андре и возвращалась в пансион рядом с рынком Спинетто. Но теперь совершенно иными стали дни, проводимые ею вдали от «Рояль-Пигаль». Вечера ее наполнились смыслом. Ивонна больше не спала с семи утра до семи вечера. Хозяйка пансиона не могла прийти в себя от изумления, видя, что каждый день Ивонна к полудню спускается в столовую, одетая «как порядочная», и обедает вместе с другими постояльцами, многие из которых до сей поры просто не знали о ее существовании. Ела Ивонна совсем чуть-чуть, но по крайней мере пробовала всего понемножку, прежде чем выйти из дому. Каждый вечер в часы сиесты девушка проделывала долгое путешествие по городу от пансиона к «гнездышку Француза». Она никогда не ходила одной и той же дорогой: иногда спускалась по проспекту Ривадавия, проходила мимо Конгресса, сворачивала на Авенида-де-Майо и добиралась до Коррьентес со стороны Суипачи; в другие дни Ивонна делала крюк в несколько кварталов и направлялась в сторону Дворца правосудия, садилась на скамейку на площади Лаваля напротив театра «Колон», поглядывала на часы, а потом поспешно устремлялась на Диагональ-Норте и приходила в ту же точку. Каждый день эти двое встречались ровно в четыре часа. Ивонна открывала наружную дверь ключом, который Гардель для нее изготовил, заходила в крохотную клеть лифта, поднималась на третий этаж, робко стучала в дверь – а он уже ждал на пороге. Ей сразу становилось хорошо от его теплого прикосновения, от его знаменитой полуулыбки – сейчас предназначенной только ей. Он обволакивал ее нежностью своего голоса, ароматом своего одеколона и английского табака. Ей было достаточно его щедрого взгляда, его черных глаз. Все, что случалось после, становилось подарком, о котором она не могла и просить. И она была благодарна. Она никогда его ни в чем не упрекала, никогда не говорила резких слов. Больше всего на свете она боялась сделать какой-нибудь ложный шаг, слишком красноречивый жест, который может его спугнуть, словно редкую птицу. Ей было достаточно видеть его – просто видеть его. Ей вообще казалось невероятным, что он удостаивает ее этих ежевечерних встреч. Она боялась произносить лишние слова. Она даже ни разу не отважилась намекнуть, что без памяти влюблена. Но сейчас она счастлива. Счастлива тихим счастьем. И вот, снова одна в своей комнате, Ивонна крутит ручку граммофона, чтобы еще раз услышать его голос. Мелодия ее песни остается прежней: так пела она когда-то Гарделю-незнакомцу – тому, кто научил ее говорить по-испански, – пытаясь представить себе его лицо. Теперь Ивонна поет:
Так вертись, заводная пластинка,
вот как все у меня повернулось:
я была одинокой тростинкой,
а теперь мне судьба улыбнулась;
как могла наперед это знать я —
для меня, проститутки в борделе,
что катилась игральною костью,
распахнулись объятья самого —
не поверишь! – Гарделя.
Ты меня языку научила —
на лунфардо могу я болтать,
что упорным колючкам под стать
и пылающих дров горячей.
Ты б, голубка, его навестила,
о любви рассказала моей,
а потом возвращайся назад,
принеси мне его аромат;
все теплеет, в душе расцветает апрель,