— Ты прав, конечно, — перебил его Вергилиан, — но не забудь все-таки, мой юный друг, что Рим мудро управляет миром, издает равные для всех законы, строит удобные дороги и акведуки…
   — Все это замечательно, — рассмеялся александриец, даже не давая себе труда дослушать старшего по летам собеседника до конца, — я сам, например, недавно имел случай видеть в Сирии храм Юпитера в Гелиополе, построенный Септимием Севером. Великолепное строительство! Чудовищные столпы! Но они сделаны из цемента и скреплены железом. Между тем эллинский зодчий только незначительно увеличивал в одном известном ему месте толщину скромной по размерам мраморной колонны, и от этого она приобретала не только необыкновенную прочность, а и божественное величие. Дело ведь не в величине, а в пропорциях. Хотя речь идет даже не о колоннах…
   — О чем же?
   — Об отношении к жизни. Мы помышляем только о своем благополучии, о мягком ложе. Единственное наше устремление — золотой телец. Главная наша забота — о богатстве. Тот, кто наторгует двадцать тысяч сестерциев, умнее, а главное — более достоин уважения, чем тот, кто наторговал десять тысяч. Бедняк же достоин презрения. Но хуже всего, что мы хотим, чтобы все осталось так, как есть. Потому что такой порядок позволяет нам наживаться и даже повелевать миром.
   — Как ты говоришь!
   — Я прав. Мы только умеем рассуждать о том, что такое жизнь и смерть. А разве мы способны на страсти и дерзания? И потомки никогда не простят нам нашего равнодушия.
   Вергилиан опустил голову, и видно было, что эти слова понятны ему.
   — Ты прав, конечно, — произнес он наконец, — я сам неоднократно высказывал подобные же мысли. Но в чем же наше спасение, по-твоему?
   Александриец, уже окончательно успокоившийся от пережитого, блистая черными глазами, сказал с горьким смехом:
   — Кажется, для нас уже не может быть спасения. Для мира нужны какие-то простые и ясные истины, доступные миллионам, а мы спорим о пустяках.
   — Слишком поздно?
   — Может быть, слишком поздно.
   Смех в устах юноши оборвался. На какое-то мгновение Олимпий устремил взгляд вдаль, точно видел там свою гибель, а у меня опять от этих разговоров почему-то учащенно забилось сердце, хотя повсюду я видел мощь Рима, его легионы, его прекрасные дороги, мощенные камнем.
   Мы благополучно добрались до Лохии, как называется в Александрии царский дворец, ныне обиталище римлян, и проследовали далее в порт, где Вергилиан должен был встретиться с Аммонием Саккасом. В те дни знаменитый философ, слава о котором долетела в Рим и в отдаленные пределы Азии, уже оставил ремесло портового грузчика и посвятил себя исключительно поискам истины. У Аммония появились богатые покровительницы среди образованных женщин города, и теперь он уже не носил дырявую хламиду и избегал есть чеснок. Но мудрец по-прежнему оставался привержен к простой жизни. По старой привычке его тянуло посмотреть на пришедшие издалека корабли, побродить по набережным, заглянуть в шумные таверны, где мореходы рассказывали о посещенных ими странах и о том, что происходит в мире. Здесь был тот воздух, в котором прошла молодость Аммония: именно среди грубых окриков надсмотрщиков, площадных ругательств и изнурительного труда родились его мысли о красоте. С тех пор я встретил на своем жизненном пути немало людей и убедился, что трудная человеческая жизнь часто родит в душе потребность прекрасного.
   В порту все имело такой вид, точно ничего в Александрии не произошло. На спокойной воде круглой гавани, куда спускалась лестница из розового гранита, отражались прибрежные здания и колонны, корабли и гигантский мост Гептастадиона, соединяющий одним сплошным белоколонным портиком берег с островом, на котором все так же дымил маяк. Справа, около Лохии, стояло несколько боевых римских галер, черно-красных, с медными таранами. Впереди, около Фароса, большой торговый корабль с желтым четырехугольным парусом осторожно огибал мыс и храм Посейдона, чтобы бросить якорь в гавани Благополучного Прибытия, как называется торговый порт Александрии.
   — Александрия! Звезда Эллады, взошедшая над морями! — напыщенно произнес, подняв руку, Олимпий и снова рассмеялся. Удивительно было у этого юноши соединение разочарования и любопытства, печали и смешливости! Но здесь он распрощался с нами и удалился, чтобы поскорее добраться до дому. Отец его, как мы выяснили во время пути, был владельцем меняльной лавки.
   Таверна, в которой философ назначил свидание Вергилиану, находилась недалеко от Фароса и оказалась опрятнее других. Она называлась «Свидание мореходов». Когда мы вошли в это низкое помещение, чужеземные корабельщики, — может быть, приплывшие в Александрию из Понта Эвксинского, так как в их разговоре, полном варварских слов, часто упоминались Херсонес Таврический и гавань Символов, — пили вино и расспрашивали о ценах на пшеницу. Разговорами о пшенице, кораблях, благоприятных ветрах или пошлинах был наполнен весь этот торгашеский и беспокойный город.
   Вскоре явился Аммоний. Толстогубая служанка с серебряными серьгами в грязных ушах поставила перед нами на стол деревянную миску с оливками, блюдо с жареной рыбой, а также круглый хлеб, две головки чесноку, вино в кувшине. Потом она ушла и вернулась с тремя чашами из розоватого стекла. Я заметил, что другие посетители пили из глиняных. Но у Вергилиана был значительный вид даже в скромной хламиде, которую он легкомысленно набросил сегодня на плечи, отправляясь в лагерь, считая, что этого требуют особые обстоятельства, и хозяин харчевни решил почтить его дорогими кубками или, может быть, знал философа, которого иногда здесь разыскивали богато одетые люди.
   Аммоний поднял чашу, сделал один глоток с закрытыми глазами, точно принося жертву какому-то божеству.
   — Итак, ты скоро покидаешь нас, Вергилиан?
   — Но с огромной печалью.
   — Печаль неприлична для человека, вкусившего философии, — улыбнулся Аммоний. — Ведь каждое мгновение мы расстаемся с чем-нибудь. Следовательно, разумному человеку надо от юности привыкнуть к утратам и не скорбеть по поводу их. Не нужно, чтобы земные привязанности затемняли стремление души к божественному свету.
   Мне было приятно брать оливки из одного сосуда с таким прославленным философом. Масло стекало капельками с пальцев Аммония на его жалкую бороду, нечесаную и запущенную браду мудреца. Вергилиан иногда смотрел на меня с братской нежностью, может быть вспоминая утреннюю сцену в легионном лагере. У меня в тот день было хорошо на сердце. А кроме того, я снова присутствовал при волнующем разговоре. Вергилиан прежде всего рассказал Аммонию о том, что произошло на лагерном форуме, и философ сокрушенно качал головой. Потом беседа обратилась к учению платоновской школы. Поучая поэта, философ по привычке прикрывал тяжелыми веками глаза.
   — Начнем с того, что душа отлична от плоти. Это может послужить для нас отправной точкой. Ибо во сне она покидает тело, оставляя ему только дыхание, чтобы мы не погибли на ложе. Освободившись от телесного бремени, душа действует, ищет, обретает и приближается к вещам несказуемым и не знает преград. И как солнце изливает свой свет на вселенную, не ослабевая в силе, так и душа. Она едина и неизменна. Но не душа в теле, как в некоем сосуде, а скорее…
   Вергилиан перестал есть и весь обратился во внимание.
   — А скорее плоть в душе, в тех границах, которые она одухотворяет и не может перейти. Так, одному душа позволяет быть с огромным брюхом, а другого делает худым, ибо такова его сущность. Ведь один — чревоугодник и стремится к наслаждениям, а другой помышляет о высоком и о добродетели.
   — Но бывают худые люди, преисполненные злобы и зависти.
   — Бывают.
   — В чем же тогда дело?
   — Я говорю об общем законе души. Но разве все можно уложить в рамки закона?
   Вергилиан слушал с напряженным вниманием, боялся пропустить хоть одно слово: это пропущенное слово уже мешало понять дальнейшее.
   — Душа покидает тело, покоящееся во сне, — горестно поучал Аммоний, — и никто не знает, где она витает. Некто спящий на улице Тритона, около ворот Луны или в гостинице на Канопской дороге говорит: «Душа моя в Египте». А она, может быть, созерцает хрустальные сферы, где обитает божество.
   Я слушал и наблюдал выражение лица Вергилиана, старался уразуметь эту мудрость, но, очевидно, надо родиться эллином, чтобы постигать подобное. Я же был варвар по рождению, и мне казалось, что трудно дышать на таких высотах. Мне пришлось однажды видеть в Александрии уличного фокусника. Играя тремя разноцветными шариками — красным, желтым и голубым, он подбрасывал их поочередно и ловил, и ни один шарик не упал на землю. Не такая ли игра мыслями была и в данном случае? Хотя Аммоний не походил на обманщика. Он верил в то, что проповедовал. Но верил ли его словам Вергилиан? Приносили ли ему эти слова утешение?
   Только теперь я стал постигать, как сложна жизнь больших городов, где каждый говорит на своем языке, где речь философа иная, чем болтовня базарной торговки, и существование людей полно противоречий. Все ждали в мире каких-то перемен. Я встречал разнообразных людей — простых рыбаков в Томах, ораторов и философов, корабельщиков и рабов; теперь судьба забросила меня в Александрию, где сталкивались Африка и веяния Индии, платоновские идеи и вера в древних египетских богов, торговля и томление души по небесам.
   Вергилиан с осторожностью коснулся тонкими пальцами жилистой руки философа:
   — Позволь мне спросить тебя.
   — Спрашивай.
   — Некоторые утверждают, что тело подлежит ежеминутному изменению, способно делиться на мельчайшие частицы и в конце концов превращается в прах…
   — По-видимому, это так. И нужно какое-то начало, чтобы соединить атомы в одно целое. Жалкую храмину плоти объединяет душа.
   — Но для чего она хлопочет над телом, тратит время на его жалкие потребности, а не остается в музыке небесных пространств, в лоне божества? К чему ей земное пребывание и грубая материя?
   Аммоний нахмурил брови и не донес до рта кусок хлеба, на который положил свою часть рыбы. Вергилиан вопросительно смотрел на философа и ждал ответа.
   — Этого никто тебе не откроет, — опять вздохнул Аммоний, с таким трудом произнося слова, точно ворочал тяжелые камни.
   — Но ведь это же самое важное.
   — Христиане утверждают, что человеческая душа должна испытывать земные превратности, чтобы быть достойной блаженства.
   — А если человек не верит в загробную жизнь?
   — Такие, как ты, не верят. Я знаю. Но думаю, что мы оба согласимся в следующем. Человек должен стремиться к прекрасному, иначе его жизнь будет прозябанием бесплодного растения, уготованного в пищу скотам.
   — В этом я согласен с тобой, — тихо ответил Вергилиан, и я тоже закивал головой, хотя никто не спрашивал моего одобрения.
   В таверну приходили новые посетители, садились за столы, заказывали кувшин вина или жареную рыбу. Многие из них уже знали, что произошло в лагере на Канопской дороге, и обсуждали событие. Другие, подвыпив, затягивали нестройным хором мореходские песенки. Неподалеку от нас три приятеля, три косматые головы, обнявшись в трогательном единении, пели нескладными голосами:
   Мы плыли в Понт и в Геллеспонт среди опасностей и страшных бурь…
   Самый пьяный из корабельщиков, закрыв глаза от умиления перед собственным сладкогласием, повторил:
   и страшных бурь…
   Они продолжали уже все вместе:
   Но морехода волчица ждет, набухли млеком ее сосцы.
   Все тот же пьянчужка, растолкав приятелей, встал и, поднимая заскорузлые руки, козлиным голосом затянул:
   набухли млеком ее сосцы.
   Среди этого нелепого рева беседа Аммония и Вергилиана казалась разговором богов. Что же отличало поэта от грубого корабельщика? Еще утром Вергилиан едва не лишился жизни, а сейчас как ни в чем не бывало рассуждал о ценности человеческого существования. Философия давала ему возможность отличить главное от второстепенного, вечное от преходящего.
   Вдруг в таверну ворвались крайне взволнованные люди и завопили, что в городе происходит человекоубийство. Оказалось, что утренние кровавые сцены превратились в настоящий разгром прекрасной Александрии. Прибежавшие перебивая друг друга, рассказывали о событиях. Воины захватили город, разбивали лавки и совершали всяческие насилия, упившись вином. Какой-то одноглазый человек уверял:
   — Август отдал Александрию на разграбление! Клянусь бараном!
   Аммоний и Вергилиан переглянулись.
   Александрийцы давно вызывали неудовольствие императора, и теперь он нашел предлог излить свое раздражение.
   Вместе с прочими посетителями мы поспешили на улицу. Само собой разумеется, некоторые воспользовались суматохой, чтобы уйти, не уплатив за выпитое и съеденное, и хозяин таверны изрыгал проклятия, упоминая имена Сераписа, Исиды и других, более мелких богов, но никто не обращал на него внимания. Всех охватило необыкновенное волнение. Со стороны главных улиц доносился глухой гул человеческих голосов.
   «Можно сказать, что эти люди не просвещены светом философии, если поступают так», — подумал я.
   Не желая подвергать свои жизни опасности, но в крайней тревоге за судьбы города, мы вышли на набережную и стали слушать. Оттуда было видно, что за мраморными колоннами Гептастадиона по-прежнему обильно дымил маяк. Смотритель его отвечал за непрерывное поддержание огня, от которого зависела участь кораблей, находящихся в море, и не мог считаться ни с какими событиями в городе. Все так же поднимались по винтовой лестнице нагруженные амфорами ослы. Подъемные механизмы уже не действовали сто лет.
   Мы стояли на набережной, не решаясь пойти в город. Начинало смеркаться. От морской воды сильнее запахло свежестью. Теперь можно было видеть, что над иудейской частью города разгорается зарево пожара. На маяке тоже вспыхнул огонь, и языки пламени стали метаться на ветру, и от этого на земле сразу наступила ночь.
   — А я ищу тебя повсюду, — раздался в темноте знакомый голос.
   Это был тот самый Олимпий, с которым мы спасались из римского лагеря.
   Философ даже при виде его растерзанной одежды старался сохранить спокойствие.
   — Что с тобою, Олимпий? Почему разорвана твоя туника?
   — Римляне бесчинствуют в городе. Академия охвачена огнем. Горят книги!
   — Горят книги? — переспросил Аммоний. — Не огорчайся, они могут сгореть в огне, как все бренное, но заключенные в них зерна истины воскреснут вновь из пепла! Вергилиан, не согласишься ли ты пойти со мною, чтобы посмотреть на академию?
   — Я не оставлю тебя, — поспешил уверить учителя поэт.
   — Тогда поспешим.
   Конечно, я тоже увязался за ними. Олимпию эта разведка не доставляла большого удовольствия, но он присоединился к нам, тревожно оглядываясь по сторонам. Мы бежали с быстротой, на какую был только способен немолодой уже философ. Недалеко от Музея находилась его академия, где он учил под сенью портика. Там же хранили собрание ценных рукописей и астрономические инструменты для наблюдения за небесными светилами. По пути нам попадались бегущие во всех направлениях люди. Матери звали детей, готовых улизнуть из дому ради любого уличного происшествия. Повсюду слышались душераздирающие вопли.
   Когда мы пересекли знаменитую Канопскую улицу, то собственными глазами удостоверились, что солдаты громили торговые предприятия. Некоторые были в полном вооружении, в шлемах, другие — только в коротких туниках, даже без мечей. Откуда-то доносились крики женщины, умолявшей насильников о пощаде. Из окон соседнего здания стали вырываться клубы черного дыма и блеснул яркий огонь.
   — Император! — с ненавистью произнес сквозь зубы Олимпий.
   Мы повернули головы в ту сторону, куда юноша показывал рукой, и увидели Каракаллу. Окруженный пьяной германской стражей, август сидел на белом коне. Его красный плащ озаряли смоляные факелы, высоко поднятые руками конных телохранителей. Все происходило недалеко от Сомы, как называется огромная площадь с гробницей Александра.
   Мы находились совсем близко от императора и, прижимаясь к стене, смотрели на тирана со страхом, смешанным с непоборимым любопытством. Лицо его стало совсем страшным. Можно было догадаться, что он тяжело дышал. Я видел, как август взял дрожащими руками чашу из рук воина и жадно припал к ней. Снова послышались мольбы о помощи. Пьяный голоногий солдат пробегал мимо с охапкой разноцветных одежд. Увидев императора, он завопил:
   — Смерть врагам!
   Но, не сохранив равновесия, растянулся на каменной мостовой и выкрикивал площадные ругательства, невзирая на присутствие высокой особы.
   Белый каппадокийский жеребец танцевал под августейшим всадником. Император, повернув голову к друзьям, стоявшим за его спиной, что-то говорил им, — может быть, грозил новыми карами мятежникам и подрывателям основ.
   Прячась за углами домов, мы удалились подальше от этого места и побежали к Музею. Олимпий был прав. Когда мы добрались до академии, пожар в ней уже приходил к концу. Белые стены были в копоти, а книги, очевидно, погибли в огне. Среди лавровых деревьев и безжалостно растоптанных цветов бродили какие-то подозрительные люди, — вероятно, воры, искавшие, чем бы поживиться на пожарище.
   Появились другие ученики Аммония, которых знал Вергилиан, вступивший с ними в беседу. Один из них, круглолицый юноша с очень румяными щеками, рассказывал, что только что был на площади Сомы и видел Каракаллу.
   — С ним совещался Адвент.
   — Почему же старый военачальник не прекратит своеволия легионеров?! — возмущался Вергилиан.
   — Он смотрел на все равнодушно. Столько видел крови на своем веку! А император говорил, что воины могут называть его товарищем, но александрийцы должны взирать с благоговением.
   — С благоговением! — усмехнулся горько Аммоний.
   — Именно так сказал Каракалла. И даже поощрял грабителей к насилиям.
   — И подумать только, — покачал головой Вергилиан, — что ребенком он плакал при виде людей, разрываемых зверями в цирке! Так по крайней мере мне рассказывал один сенатор.
   Эти слова напомнили мне, что нет на земле более жестокого народа, чем римляне. Они приносят богам жертвы, рассуждают лицемерно о добродетели. И в то же время истребляют для своего удовольствия тысячи людей, наслаждаясь их муками; они распинают рабов на крестах или отрубают им головы, а вечером умиляются над книгой Сенеки, называвшего людей рабского сословия своими братьями. Варвары же лишь изгоняют провинившегося из своей среды, если кто-нибудь в порыве гнева совершит убийство, а за менее важные преступления взимают пени в пользу пострадавшего…
   Еще многое другое мог бы я рассказать о своем пребывании в Египте, о полном чудес путешествии по мутным водам Нила, заросшего тростниками и белыми лотосами. Мы поднялись далеко вверх по реке на барке с косым парусом. Там в зарослях прячутся гиппопотамы и летают розово-черные фламинго. Целые страницы заняло бы описание покрытых иероглифами пирамид с остатками еще сохранившейся кое-где позолоты. Мы с Вергилианом испытали большое волнение, когда в одно прекрасное утро увидели вдали эти памятники человеческого упорства. Хотя поэт, ко всему относившийся свысока и насмешливо, заметил, что такие усилия достойны более разумной цели. Не буду рассказывать и о посещении пирамид, когда мы с Вергилианом читали горделивые надписи, нацарапанные на мягком камне путешественниками, пожелавшими обессмертить свои имена. Один из них начертал: «Сию пирамиду посетил Кай Теренций Арион и премного удивлялся ее величине». Рядом некий вояка оставил не очень грамотную надпись: «Тут пребывал центурион IV когорты Марк Публий». Дальше мы нашли стихи, которые Вергилиан не мог читать без смеха. Они гласили:
   Величье пирамиды воздвиг нам фараон, но жизнь — одно мгновенье, где же ныне он?
   Под стихами стояла подпись поэтессы: «Юлия Бальбилла».
   Можно было бы написать еще об аписах, или священных быках, которых особые жрецы кормят отборной пшеницей и умащивают благовониями, о храмах Исиды, где египетские легкомысленные женщины назначают свидания своим любовникам, или о безболезненной казни через ужаление ехидны. Но это замедлило бы повествование, а между тем в Италии меня ждали новые приключения.
   Разгром Александрии продолжался три дня. Опасаясь за участь товаров на «Фортуне», Вергилиан покинул город, и мы поплыли на запад. С этого дня я не разлучался с поэтом.
   Уже в Риме мы узнали, что после расправы Каракаллы с александрийцами за их эпиграммы и статуэтки, изображавшие императора в виде продавца яблок и тем намекавшие на его темное происхождение из рода торговцев, сенат и по поводу этого пролития крови постановил выбить памятную медаль. На ней император попирал ногою крокодила, символа вечной африканской смуты, а прекрасная женщина в длинной льняной одежде, олицетворявшая плодородие Египта, подносила ему пшеничный колос.
   Когда мы поднялись на корабль, я спросил Вергилиана:
   — А как же твоя танцовщица? Так и не разыскал ее?
   Поэт с удивлением посмотрел на меня.
   — Какая танцовщица?
   — Та женщина, что мы встретили на пальмирской дороге.
   — Я искал, но не нашел.
   Я подумал тогда, что душа моего друга отличается большим непостоянством.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ. XV ЛЕГИОН, АПОЛЛОНИЕВ И ВЕРНЫЙ, РАЗОРИТЕЛЬ АРБЕЛЫ




1


   Торговый корабль «Фортуна Кальпурния» приближался к берегам Италии. Нагнув голову в низенькой дверце кормового помещения, я вышел на помост, и от вида беспредельного морского пространства у меня закружилась голова. Утреннее море сияло! Оно как бы улыбалось мириадами улыбок и было прекрасно, как в дни «Одиссеи». Но измученные продолжительным плаванием на неустойчивом корабле люди жаждали покоя, и я в нетерпении искал глазами землю. Слева виднелся лиловатый остров. Когда мы приплыли к нему на расстояние немногих стадиев, стало видно, что песок на его берегах совсем розовый, и это напомнило мне о другом, книжном, побережье, на котором Навсикая играла с прислужницами в мяч.
   Вергилиан тоже проснулся и, сладко потягиваясь, присоединился ко мне. Мы лениво перебрасывались словами. Он разговаривал теперь со мной как с учеником, товарищем, братом.
   — Я видел странный сон, сармат. — Так он называл меня порой в шутку.
   — Странный сок? Что же тебе приснилось?
   — Мне снилась страна, похожая на те холмы, среди которых прошло мое детство в Кампании, в тридцати стадиях от Путеол. Потом мне показалось, что я иду по улицам Рима и на мраморных ступеньках портика стоит Дион Кассий. Он читал какой-то свиток, и ветер развевал его белую тогу. Губы сенатора беззвучно шептали. Вдруг откуда-то появились воины, однообразно вооруженные, как на колонне Траяна, и под сенью варварских дубов сверкнула вода широкой реки… Потом все исчезло. Я проснулся.
   — Что же это значит?
   Поэт пожал плечами:
   — Вероятно, ничего не означает. Или ты думаешь, что сон — это весть из другого мира?
   — Мне приходилось читать о вещих снах.
   — Никогда они ничего не возвещали мне.
   Море сияло! Туманы снов рассеялись, и мы с Вергилианом еще раз испытали блаженство, какое переживает человек, когда на него вдруг пахнет солоноватой морской свежестью, смешанной с запахом корабельной смолы. Этого никогда не узнает писец, просидевший всю жизнь в библиотеке.
   В снастях шумел ветер. Все было как вчера — овчина, служившая мне ночным ложем, копия «Тимея», которую читал вслух Вергилиан, пользуясь тихой погодой. На помосте слышались грубые голоса корабельщиков, деливших утреннюю еду.
   На широком парусе «Фортуны Кальпурнии» была изображена волчица, в знак того, что корабль принадлежит римскому гражданину. На мачте поблескивала позолоченная статуэтка богини, ступившей легкой стопою на колесо жизненных удач. Кормчие, не отрывая глаз от прекрасной, но коварнейшей в мироздании стихии, крепко держали в мозолистых руках рулевые весла и двигали ими по мере надобности. Море переливалось вокруг корабля, ни на одно мгновение не оставаясь без движения, и время от времени, напоминая о мраморных Кипридах, лупоглазые дельфины кувыркались грациозно в воздухе. Наш наварх, как называют водителя корабля, по имени Трифон, чернобородый, обветренный бурями и еще не старый человек, стоял на помосте и улыбался племяннику патрона.
   — Радуйся! Боги посылают нам благоприятный ветер. Смотри — Италия!
   Вергилиан и я за ним вслед посмотрели на горизонт, но ничего там не увидели. Надо обладать пронзительным зрением мореходов, чтобы различать в далекой утренней дымке узкую полоску земли. Но я волновался при одной мысли, что скоро увижу Рим.
   Вергилиан угадал мои мысли:
   — Да, мой друг, скоро ты будешь ходить по форумам Рима. Мы посетим с тобой любезных моему сердцу Скрибония и Феликса. Вероятно, они по-прежнему собираются в книжной лавке Прокопия, недалеко от храма Мира. Едва ли изменилось что-либо там за время моего отсутствия.
   Поэт еще раз посмотрел на море. Видно было, что ветер прогнал у него последние следы сна. Он улыбнулся.
   — Каждое пробуждение, сармат, можно сравнить с рождением новой жизни. Вдруг поднимается завеса над миром, и все в нем кажется новым, ярким, точно листва, омытая весенним дождем.
   Мне пришло в голову, что поэт точно передал мое собственное ощущение, хотя я не мог бы выразить его такими красивыми словами, и впервые почувствовал, что у нас с ним было нечто общее, роднившее меня с этим странным человеком, несмотря на разницу в летах и общественном положении.