— Я сама семилетку кончала, Федор Ефимович, — напомнила Надя.
— Давай, давай! Ты — семилетку, а он — Александровский институт. Сама знаешь, кому пишем.
Отослав рапорт с нарочным, Федор Ефимович снова притих. Кто бы подумал, что безропотная ударница с гравиемойки окажется такой настырной. Не слыхать ее было, не видать, и вдруг на тебе! Показала норов. Под землю приспичило. К Платонову. Первого Прораба и того не испугалась. И что с ней приключилось? Почему бежит с гравиемойки? Может, прораб Утургаури обижает? Вроде бы нет. Обижал бы, куда угодно пошла. А ей приспичило к Платонову. Может, слава бригады прельстила? Непохоже. Она, я думаю, не понимает, что главней — орден Красного Знамени или значок ЗОТ. Может, там, в платоновской бригаде, миленок у ней завелся? Надо проверить… Вот интересно: в массе все одинаковые, а каждая отдельная единица — загадка природы…
Федор Ефимович хоть и глядел на южную сторону, а все-таки первый вспомнил про Чугуеву. Не вспомнил бы, пустил на самотек, так и осталась бы она на гравиемойке, и вышестоящее указание не было бы выполнено.
«Постой, постой! — начальник насторожился. — Чугуевой-то никто не пособил! Ни шахтком, ни новый комсорг, никто не догадался!»
Лежачие уши Федора Ефимовича стали накаляться. Конторский скороход давно уже доставил рапорт в высшие инстанции, Федору Ефимовичу представились алая тяжелая папка, сияющая золотом прянично впечатанного слова «к докладу», матово-бледные руки Первого Прораба, открывающие ее, серебристый испод переплета, паточно истекающий муаровыми узорами, и среди документов международного значения бумажка с разборчивой подписью «Лобода».
— Надя! — вскрикнул Федор Ефимович. — Срочно Чугуеву!
Пока бегали за Чугуевой, Федор Ефимович пытался вникнуть в ее анкету и автобиографию. Попытка не удалась. Корявые буквы плыли перед глазами, а папка личного дела упорно норовила закрыться.
Наконец Чугуеву привели. Из-за кучи платков глядели на начальника испуганные глаза.
— Чего замоталась? — приветствовал ее Федор Ефимович. — На дворе холодно?
Она принялась было отвечать, заметила на папке большой номер, черные буквы своей фамилии, и ее ударило будто током: «Все! Левша доказал. Пропала!» — и венский стул пискнул под ее тяжестью.
— Чего это ты? — Федор Ефимович заботливо наклонился над ней. — Сомлела?
— Оробела… — пробормотала Чугуева.
— Ну вот, оробела, — огорчился Федор Ефимович. Впрочем, если подчиненные вовсе не робели, он огорчался еще больше. — Такая устойчивая девка, двух мужиков пересилила, а тут на ногах не стоит. Чего нас пужаться? Мы не звери, мы руководители. Распеленайся, тепло… Вот так. Я тебя, Маргарита батьковна, не для своего, а для твоего удовольствия пригласил, — начальник вернулся за письменный стол, стал читать личное дело и, не прерывая чтения, задавал посторонние вопросы: «Газету выписываешь?» или «В профсоюз заплатила?»
Потом отложил дело и спросил напрямик:
— Скажи мне, пожалуйста, почему ты к Платонову собралась? По каким соображениям?
— Машины… — с трудом проговорила Чугуева.
— Какие машины? Чего тебя, лихоманка колотит?
— Машины… с почтамта пригнали… Грузить надо.
— Обожди про машины. Обожди, обожди, обожди. Разъясни сперва, кто тебя к Платонову приманивает. У проходчиков работа тяжелая, опасная, взрывные работы, воздуха мало. Работа недевичья. Может, у тебя там землячок завелся? А? Сама-то откуда? Ну, чего язык заглотила, откуда сама?
— Не знаю, — сказала Чугуева. Она глядела на его нахлобученный на глаза лоб, на усики и ждала, когда надоест играть кошке с мышкой.
— Серчаешь, — Федор Ефимович вздохнул. — Напрасно серчаешь, Маргарита батьковна… Чем я виноват? Приперлась со своей просьбой не вовремя. Всю обедню нарушила… Другой раз у нас такой сабантуй, что не разберешь, кого бить, кому хлеб-соль подносить. Тяжело стало руководить, ох, тяжело. Взять хотя бы тебя — желал с тобой контакты наладить, а ты боишься. А чего боишься, не знаешь. Я сам крестьянский сын такой же, как и ты… С колхоза небось?
— С колхоза… — тихо проговорила Чугуева.
— Ну вот. А молчишь. А я возле Царицына в гражданскую воевал. Хорошие там места. Одно худо — кулаков много… Батьку как величать?
— Машины стоят, — Чугуева поднялась. — Грузить надо.
— Ну вот. Обратно машины. Машины, машины. Узкое место у нас — машины. А, между прочим, все про тебя позабыли, выговор собрались тебе вкатить за отлучку. Один я упомнил… Вот она, наша долюшка. — Он достал платок и высморкался. — Ступай.
«Батюшки, — поняла вдруг Чугуева. — Да он не знает ничего. Ничего, ничегошеньки!» И крошечные ямки появились на ее щеках.
— Ступай, ступай, — продолжал Федор Ефимович печально. — У Платонова ребята смирные. Физкультура в почете. А тебе с твоим поперечным сечением такой совет — подключайся к физкультуре. А то салом заплывешь, сдадим на мясозаготовку. Ядры тебе надо кидать, диски.
— Сейчас? — спросила Чугуева.
— Зачем сейчас? В кружок впишут, там и станешь кидать. Машины машинами, а и о себе думать надо. Кино просматриваешь?
— Нет.
— Чего же?
— Темно там. Засыпаю.
— Вот как! В кино засыпаешь. А ночью что делаешь?
— Ничего. Сплю.
— С кем? — пошутил Федор Ефимович.
— Когда одна, а когда с Машкой.
— С какой Машкой?
— Машкой-то? Из лаборатории. К ней дед приехал.
— Какой такой дед?
— Ейный дед. Родной дедушка… Когда выпимши, у нас ночует.
— В женском общежитии?
— А где же? Куда его девать, если выпимши? На двор не вынесешь. Я пойду, ладно? Машины стоят.
— Ступай, ступай… Сдавай спецовку и ступай к Платонову.
— К Платонову? Пошто?
— Как пошто? По то. Оформляйся к проходчикам. Разрешаю.
— Да что вы! — отмахнулась Чугуева. — К Платонову? Ни в жисть…
— Что значит не пойдешь? Я рапорт подал, а ты не пойдешь?
— Нет! Нет! И не думай, товарищ начальник!
— Обожди, обожди… Ты что, Маргарита батьковна, позабыла, кому просьбу казала? Про нас с тобой, знаешь, где разговоры идут? Я рапортую, что ты у Платонова, а ты обратно на мойке? Да разве можно? Не-е-ет! Нам теперь ломаться не приходится.
— Да будет тебе. Сказано — не пойду, значит, не пойду. Хоть режь.
— Значит, добром не желаешь?
— Не желаю.
— Ну ладно. Придется с тобой говорить на басах. Предъяви заявление.
— У меня нету.
— Что значит нету? Выкладывай. Думаешь, мы тут богдыханы? Мы не богдыханы. Давай выкладывай!
— Чего же выложу, если нету.
— А где оно?
— Потеряла. Забросила.
— Вон ты как! А ну садись за стол. Садись, не боись.
На каучуковом комбинезоне Чугуевой заиграли губастые складки. Она вразвалочку обошла стол, осторожно опустилась в широкое кресло.
— Вот тебе бумага, — Лобода хлопнул ящиком, — вот тебе карандаш, — он щелкнул карандашом по стеклянной плите. — Пиши.
— Чего писать?
— Просьбу. В бригаду Платонова. Прошу и так далее.
— Не стану.
— Пиши, тебе говорят.
— Не стану.
— Ты где, на базаре? У нас дисциплина железная. Куда тебя поставят, там и стой. То ей приспичило к Платонову, то ей неохота к Платонову. Да у Платонова, если ты хочешь знать, передовая комсомольская бригада. А ты кто? Комсомолка? Нет. Так чего ты к нему лезешь?.. Погоди, погоди… Сбила ты меня совсем. Погоди, погоди. Погоди, погоди, погоди. Поскольку ты не комсомолка, вывод такой: полезно тебе маленько повариться в комсомольском котле. Пора тебе, Маргарита батьковна, расти над собой, в политике пора маленько разбираться. Фашисты войну затевают, а ты голову платком замотала. Германия из Лиги Наций вышла. Слыхала, нет? Ребята в комсомольской бригаде — народ грамотный. Они там тебе разъяснят. Они одного несоюзного взяли на воспитание. Ты будешь вторая… Пиши…
Федор Ефимович прервал речь и, не закрывая рта, уставился на Чугуеву. Еще не было случая, чтобы его работа с людьми давала такой немедленный и впечатляющий результат. Чугуева побледнела, как полотно, лицо ее стало цепенеть.
— Классовый враг ползет из всех, понимаешь, щелей, а ей к Платонову, понимаешь, приспичило!.. — продолжал Федор Ефимович неуверенно. — Обожди, куда я тебе велю? Вовсе ты меня сбила, Маргарита батьковна… Пиши давай!
Чугуева окоченела за письменным столом. Круглые глаза ее наливались смертельным страхом. «Припадочная!» — испугался Федор Ефимович.
Вскоре он сообразил, что взгляд Чугуевой направлен мимо него и пугает ее вовсе не Германия. Он оглянулся. У входной двери топтался парень в лохматой кепке.
— К вам, гражданин начальник, — проговорил он. — Доложить велели до сведения. Покойник у нас.
— Обожди. Не видишь, занят… Так вот, Маргарита батьковна, что я вам хочу… — Тут сообщение парня добрело до его сознания. — Какой покойник?
— Первобытный, видать. Гроб откопали.
— Прекратить работы, — приказал начальник.
Дело было пустое. Проходчики снова наткнулись на древнее погребение. Вызвать члена археологической комиссии, и все дела.
— У покойника выставить охрану и ждать ученых. В гробу не ковыряться. Голову оторву. Ясно?
— Ясно.
— Постой! Ты из бригады Платонова? Новенький? Как тебя там, не обижают.
— Нет.
— Ребята хорошие?
— Ничего.
— Ну вот, хорошие. Бригадир хороший?
— Ничего.
— Ну вот. И бригадир хороший. А она не идет.
— Пойдет, — парень ухмыльнулся половиной губы. — Покорится. Она верующая.
— Ты что? Знаешь ее?
Парень вяло взглянул на Чугуеву. Она сопела, как мехи в кузне, и не сводила с него белых, безумных глаз.
— Видались, — сказал он.
— Так как же? — строго проговорил начальник. — Добром в бригаду пойдешь или силком тебя тащить? Ну?
— Как они скажут, — еле слышно пробормотала Чугуева.
— Давно бы так. Бери карандаш, пиши заявление.
Чугуева вытащила из-за пазухи мятую бумагу. Это была та самая просьба, которую она показывала Первому Прорабу. Начальник разгладил листок на столе, сказал:
— Другой раз будешь писать, оставляй поля поширше.
Он разогнул руку, написал резолюцию и вычертил что-то длинное-длинное, словно фамилия его была не Лобода, а по крайней мере, Немирович-Данченко.
Чугуева взяла бумагу и тяжело, будто на голгофскую гору, пошла за лохматой кепкой.
7
8
— Давай, давай! Ты — семилетку, а он — Александровский институт. Сама знаешь, кому пишем.
Отослав рапорт с нарочным, Федор Ефимович снова притих. Кто бы подумал, что безропотная ударница с гравиемойки окажется такой настырной. Не слыхать ее было, не видать, и вдруг на тебе! Показала норов. Под землю приспичило. К Платонову. Первого Прораба и того не испугалась. И что с ней приключилось? Почему бежит с гравиемойки? Может, прораб Утургаури обижает? Вроде бы нет. Обижал бы, куда угодно пошла. А ей приспичило к Платонову. Может, слава бригады прельстила? Непохоже. Она, я думаю, не понимает, что главней — орден Красного Знамени или значок ЗОТ. Может, там, в платоновской бригаде, миленок у ней завелся? Надо проверить… Вот интересно: в массе все одинаковые, а каждая отдельная единица — загадка природы…
Федор Ефимович хоть и глядел на южную сторону, а все-таки первый вспомнил про Чугуеву. Не вспомнил бы, пустил на самотек, так и осталась бы она на гравиемойке, и вышестоящее указание не было бы выполнено.
«Постой, постой! — начальник насторожился. — Чугуевой-то никто не пособил! Ни шахтком, ни новый комсорг, никто не догадался!»
Лежачие уши Федора Ефимовича стали накаляться. Конторский скороход давно уже доставил рапорт в высшие инстанции, Федору Ефимовичу представились алая тяжелая папка, сияющая золотом прянично впечатанного слова «к докладу», матово-бледные руки Первого Прораба, открывающие ее, серебристый испод переплета, паточно истекающий муаровыми узорами, и среди документов международного значения бумажка с разборчивой подписью «Лобода».
— Надя! — вскрикнул Федор Ефимович. — Срочно Чугуеву!
Пока бегали за Чугуевой, Федор Ефимович пытался вникнуть в ее анкету и автобиографию. Попытка не удалась. Корявые буквы плыли перед глазами, а папка личного дела упорно норовила закрыться.
Наконец Чугуеву привели. Из-за кучи платков глядели на начальника испуганные глаза.
— Чего замоталась? — приветствовал ее Федор Ефимович. — На дворе холодно?
Она принялась было отвечать, заметила на папке большой номер, черные буквы своей фамилии, и ее ударило будто током: «Все! Левша доказал. Пропала!» — и венский стул пискнул под ее тяжестью.
— Чего это ты? — Федор Ефимович заботливо наклонился над ней. — Сомлела?
— Оробела… — пробормотала Чугуева.
— Ну вот, оробела, — огорчился Федор Ефимович. Впрочем, если подчиненные вовсе не робели, он огорчался еще больше. — Такая устойчивая девка, двух мужиков пересилила, а тут на ногах не стоит. Чего нас пужаться? Мы не звери, мы руководители. Распеленайся, тепло… Вот так. Я тебя, Маргарита батьковна, не для своего, а для твоего удовольствия пригласил, — начальник вернулся за письменный стол, стал читать личное дело и, не прерывая чтения, задавал посторонние вопросы: «Газету выписываешь?» или «В профсоюз заплатила?»
Потом отложил дело и спросил напрямик:
— Скажи мне, пожалуйста, почему ты к Платонову собралась? По каким соображениям?
— Машины… — с трудом проговорила Чугуева.
— Какие машины? Чего тебя, лихоманка колотит?
— Машины… с почтамта пригнали… Грузить надо.
— Обожди про машины. Обожди, обожди, обожди. Разъясни сперва, кто тебя к Платонову приманивает. У проходчиков работа тяжелая, опасная, взрывные работы, воздуха мало. Работа недевичья. Может, у тебя там землячок завелся? А? Сама-то откуда? Ну, чего язык заглотила, откуда сама?
— Не знаю, — сказала Чугуева. Она глядела на его нахлобученный на глаза лоб, на усики и ждала, когда надоест играть кошке с мышкой.
— Серчаешь, — Федор Ефимович вздохнул. — Напрасно серчаешь, Маргарита батьковна… Чем я виноват? Приперлась со своей просьбой не вовремя. Всю обедню нарушила… Другой раз у нас такой сабантуй, что не разберешь, кого бить, кому хлеб-соль подносить. Тяжело стало руководить, ох, тяжело. Взять хотя бы тебя — желал с тобой контакты наладить, а ты боишься. А чего боишься, не знаешь. Я сам крестьянский сын такой же, как и ты… С колхоза небось?
— С колхоза… — тихо проговорила Чугуева.
— Ну вот. А молчишь. А я возле Царицына в гражданскую воевал. Хорошие там места. Одно худо — кулаков много… Батьку как величать?
— Машины стоят, — Чугуева поднялась. — Грузить надо.
— Ну вот. Обратно машины. Машины, машины. Узкое место у нас — машины. А, между прочим, все про тебя позабыли, выговор собрались тебе вкатить за отлучку. Один я упомнил… Вот она, наша долюшка. — Он достал платок и высморкался. — Ступай.
«Батюшки, — поняла вдруг Чугуева. — Да он не знает ничего. Ничего, ничегошеньки!» И крошечные ямки появились на ее щеках.
— Ступай, ступай, — продолжал Федор Ефимович печально. — У Платонова ребята смирные. Физкультура в почете. А тебе с твоим поперечным сечением такой совет — подключайся к физкультуре. А то салом заплывешь, сдадим на мясозаготовку. Ядры тебе надо кидать, диски.
— Сейчас? — спросила Чугуева.
— Зачем сейчас? В кружок впишут, там и станешь кидать. Машины машинами, а и о себе думать надо. Кино просматриваешь?
— Нет.
— Чего же?
— Темно там. Засыпаю.
— Вот как! В кино засыпаешь. А ночью что делаешь?
— Ничего. Сплю.
— С кем? — пошутил Федор Ефимович.
— Когда одна, а когда с Машкой.
— С какой Машкой?
— Машкой-то? Из лаборатории. К ней дед приехал.
— Какой такой дед?
— Ейный дед. Родной дедушка… Когда выпимши, у нас ночует.
— В женском общежитии?
— А где же? Куда его девать, если выпимши? На двор не вынесешь. Я пойду, ладно? Машины стоят.
— Ступай, ступай… Сдавай спецовку и ступай к Платонову.
— К Платонову? Пошто?
— Как пошто? По то. Оформляйся к проходчикам. Разрешаю.
— Да что вы! — отмахнулась Чугуева. — К Платонову? Ни в жисть…
— Что значит не пойдешь? Я рапорт подал, а ты не пойдешь?
— Нет! Нет! И не думай, товарищ начальник!
— Обожди, обожди… Ты что, Маргарита батьковна, позабыла, кому просьбу казала? Про нас с тобой, знаешь, где разговоры идут? Я рапортую, что ты у Платонова, а ты обратно на мойке? Да разве можно? Не-е-ет! Нам теперь ломаться не приходится.
— Да будет тебе. Сказано — не пойду, значит, не пойду. Хоть режь.
— Значит, добром не желаешь?
— Не желаю.
— Ну ладно. Придется с тобой говорить на басах. Предъяви заявление.
— У меня нету.
— Что значит нету? Выкладывай. Думаешь, мы тут богдыханы? Мы не богдыханы. Давай выкладывай!
— Чего же выложу, если нету.
— А где оно?
— Потеряла. Забросила.
— Вон ты как! А ну садись за стол. Садись, не боись.
На каучуковом комбинезоне Чугуевой заиграли губастые складки. Она вразвалочку обошла стол, осторожно опустилась в широкое кресло.
— Вот тебе бумага, — Лобода хлопнул ящиком, — вот тебе карандаш, — он щелкнул карандашом по стеклянной плите. — Пиши.
— Чего писать?
— Просьбу. В бригаду Платонова. Прошу и так далее.
— Не стану.
— Пиши, тебе говорят.
— Не стану.
— Ты где, на базаре? У нас дисциплина железная. Куда тебя поставят, там и стой. То ей приспичило к Платонову, то ей неохота к Платонову. Да у Платонова, если ты хочешь знать, передовая комсомольская бригада. А ты кто? Комсомолка? Нет. Так чего ты к нему лезешь?.. Погоди, погоди… Сбила ты меня совсем. Погоди, погоди. Погоди, погоди, погоди. Поскольку ты не комсомолка, вывод такой: полезно тебе маленько повариться в комсомольском котле. Пора тебе, Маргарита батьковна, расти над собой, в политике пора маленько разбираться. Фашисты войну затевают, а ты голову платком замотала. Германия из Лиги Наций вышла. Слыхала, нет? Ребята в комсомольской бригаде — народ грамотный. Они там тебе разъяснят. Они одного несоюзного взяли на воспитание. Ты будешь вторая… Пиши…
Федор Ефимович прервал речь и, не закрывая рта, уставился на Чугуеву. Еще не было случая, чтобы его работа с людьми давала такой немедленный и впечатляющий результат. Чугуева побледнела, как полотно, лицо ее стало цепенеть.
— Классовый враг ползет из всех, понимаешь, щелей, а ей к Платонову, понимаешь, приспичило!.. — продолжал Федор Ефимович неуверенно. — Обожди, куда я тебе велю? Вовсе ты меня сбила, Маргарита батьковна… Пиши давай!
Чугуева окоченела за письменным столом. Круглые глаза ее наливались смертельным страхом. «Припадочная!» — испугался Федор Ефимович.
Вскоре он сообразил, что взгляд Чугуевой направлен мимо него и пугает ее вовсе не Германия. Он оглянулся. У входной двери топтался парень в лохматой кепке.
— К вам, гражданин начальник, — проговорил он. — Доложить велели до сведения. Покойник у нас.
— Обожди. Не видишь, занят… Так вот, Маргарита батьковна, что я вам хочу… — Тут сообщение парня добрело до его сознания. — Какой покойник?
— Первобытный, видать. Гроб откопали.
— Прекратить работы, — приказал начальник.
Дело было пустое. Проходчики снова наткнулись на древнее погребение. Вызвать члена археологической комиссии, и все дела.
— У покойника выставить охрану и ждать ученых. В гробу не ковыряться. Голову оторву. Ясно?
— Ясно.
— Постой! Ты из бригады Платонова? Новенький? Как тебя там, не обижают.
— Нет.
— Ребята хорошие?
— Ничего.
— Ну вот, хорошие. Бригадир хороший?
— Ничего.
— Ну вот. И бригадир хороший. А она не идет.
— Пойдет, — парень ухмыльнулся половиной губы. — Покорится. Она верующая.
— Ты что? Знаешь ее?
Парень вяло взглянул на Чугуеву. Она сопела, как мехи в кузне, и не сводила с него белых, безумных глаз.
— Видались, — сказал он.
— Так как же? — строго проговорил начальник. — Добром в бригаду пойдешь или силком тебя тащить? Ну?
— Как они скажут, — еле слышно пробормотала Чугуева.
— Давно бы так. Бери карандаш, пиши заявление.
Чугуева вытащила из-за пазухи мятую бумагу. Это была та самая просьба, которую она показывала Первому Прорабу. Начальник разгладил листок на столе, сказал:
— Другой раз будешь писать, оставляй поля поширше.
Он разогнул руку, написал резолюцию и вычертил что-то длинное-длинное, словно фамилия его была не Лобода, а по крайней мере, Немирович-Данченко.
Чугуева взяла бумагу и тяжело, будто на голгофскую гору, пошла за лохматой кепкой.
7
Так по воле прихотливого случая на великой стройке Московского метрополитена скрестились пути беглой лишенки Чугуевой и пройдохи Осипа Недоносова.
Объявившись в бригаде, Осип признался, что на строительствах сроду не работал, а каменщиком третьего разряда записался для того, чтобы быстрей получить койку в общежитии. Прораб покачал головой и поставил его на откатку. Работа была нелегкая. Досрочно, в рекордно короткий срок сбитая узкоколейка не выдюживала, вагонетки бурились — сходили с рельсов на стыках, на кривых, на поворотных кругах. Груженая коппелевка выматывала последние силы. Осип уработался до икоты и через два дня внезапно вспомнил, что умеет плотничать. Тогда его отправили в бригаду проходчиков. Платонов выдал ему тяжеленный деревянный молот — «мартын», поставил на крепление штолен и сказал, что если Осипу взбредет в голову еще раз менять профессию, придется идти в главные инженеры, больше некуда.
А через несколько дней насмешки над Осипом поутихли. У слабосильного придурка открылся природный дар, который перекрывал все его капиталистические пережитки. Он ловчей всех в бригаде умел добывать доски и подтоварник. В ту пору, в феврале и марте 1934 года, когда драка за 9 и 4 достигла наивысшего, почти неправдоподобного накала, бревно считалось на стройке самым драгоценным подарком. Но прежде надо объяснить, что такое 9 и 4.
Мало кому известно, что метро в Москве задумали копать давно. Еще в 1925 году на столичных улицах и площадях было заложено девяносто разведывательных буровых скважин. К 1930 году появилось два проекта: один наш, советский, другой — немецкий, фирмы «Симменс Бауунион». Дело двигалось робко до тех пор, пока в июне 1931 года Пленум ЦК не вынес решение: «Необходимо немедленно приступить к подготовительной работе по сооружению метрополитена в Москве с тем, чтобы в 1932 году уже начать строительство метрополитена».
И в 1932 году началось удивительное строительство, не имевшее ни смет, ни проекта, ни специалистов. На стройку брали, как на войну: и металлистов, и колхозников, и пекарей, и циркачей, и кубовщиц, и текстильщиков, и адвокатов, и котлоскребов, и наборщиков, и официантов, и скорняков, и чекистов, и мебельщиков, и банщиков. Одним из бригадиров-проходчиков оказался бывший помощник директора кинофабрики — по производственным совещаниям. Не хватало ни машин, ни материалов. Истощенные карьеры не имели ни подъездных путей, ни освещения. Комиссия, состоявшая из главных инженеров, делила каждую платформу гравия по участкам. Воздвигали башни копров и копали шахты, еще не зная толком, где пройдет трасса. Приказ о том, чтобы обеспечить метро мрамором, снабженцы получили за два месяца до конца работ. А мрамор поддается распилу на три сантиметра в час.
И вот однажды — таинственно рассказывал ветеран-метростроевец — зимней ночью Ротерта, Абакумова и прочий руководящий аппарат подняли с постелей, отвезли на Старую площадь и вознесли лифтом на пятый этаж. Руководители Московской партийной организации, строители, профессора, консультанты сели за длинный стол и стали советоваться, как завершить строительство в минимальный, пятилетний, срок. Они советовались, а за их спинами вышагивал человек в сапогах козлиной мингельской кожи. В середине вежливо-настойчивой речи академика-специалиста по основаниям и фундаментам раздался державный стук трубки о пепельницу, и из зеленоватого сумрака послышался голос, с усилием и вместе щегольски выговаривающий русские слова:
— Лес, конечно, надо. И машины надо… А главное, надо сменить черепашьи темпы на большевистские и прекратить превращать Москву в помойную яму.
Все молчали. Единственный человек в мире, имевший право сформулировать и произнести то, что было произнесено, не торопясь, разломал красивыми пальцами несколько папирос, набил табаком трубку, раскурил ее примирительно, даже ласково закончил:
— Есть предложение: завершить строительство метрополитена к всенародному празднику Седьмого ноября. А с качеством вопрос ясен: метрополитен пролетарской столицы должен быть лучший в мире. Всего хорошего, товарищи.
Наконец кое-что прояснилось. Месяц окончания строительства был назван. А год? Догадка, что этим годом может быть 1934-й, представлялась настолько несуразной, что ее никто не решался произнести вслух до тех пор, пока она не подтвердилась вскоре циркулярно, документально, а также голосами, тихими и громкими, клеймящими пораженцев и упадочные настроения, охватившие одну часть технической интеллигенции.
Пришлось думать всерьез. За все прошлые годы было выполнено около пятнадцати процентов работ. На остальные восемьдесят пять процентов отводилось чуть больше десяти месяцев. Быстро подсчитали: для того чтобы уложиться в намеченный срок, надо ежедневно вынимать 9 тысяч кубометров грунта и укладывать 4 тысячи кубометров бетона.
Эти арабские цифры — 9 и 4 — стали на стройке чем-то вроде роковых огненных словес «мене, текел, перес», начертанных на валтасаровском пиру. Про девятку и четверку ежедневно твердили на десятиминутках, девятку и четверку постоянно печатали в заголовках «Ударника Метростроя», девятка и четверка мерещились в темноте, являлись во снах. А инженер Бибиков отводил приятелей по одному в уголок, спрашивал, сколько будет девять плюс четыре, и мефистофельски подмигивал.
А дела на шахте 41-бис не располагали к шуткам и шли, по выражению того же инженера Бибикова, «далеко не идеально». Из 4 тысяч кубов бетона на долю шахты пришлось в январе 350, а не уложили ни одного. Бригады дрались за план зверски, забывали обедать, забывали, где ночь, не выходили из-под земли сутками, а толку не было. Парторгов ругали за плохую постановку политмассовой работы, проектировщиков — за нехватку чертежей. Лобода по-наполеоновски обвинял морозы. А загвоздка была не в чертежах, не в морозах и не в политграмоте, а в самом обыкновенном бревне. В феврале по встречному графику обязались уложить 800 кубов да 350 январских, а уложили всего 86 с половиной.
Комсомольская бригада Платонова стала съезжаться на шахту часа за два до начала работ, еще до света, и разбредалась по соседним улицам, по дворам и чуланам — на лесозаготовки. Платоновцев хорошо знала милиция, но платоновцы знали милицию еще лучше и возвращались кто с доской, кто с бревнышком.
Самым надежным снабженцем оказался Осип. Три дня кряду он приносил добротную двухдюймовку — крашеные ступени какого-то крыльца. Потом притащил воняющую хлоркой дверку с надписью «00».
Ребята удивлялись. А когда Осип приволок дверь, обитую свежей клеенкой с табличкой «Прием от 10 до 16», Платонов хотел было пропесочить его, но сдержался и отошел. Приходилось терпеть. Такое создалось положение.
А про Чугуеву Осип словно забыл. С тех пор как они оказались в одной бригаде, пошла вторая неделя, а он ни полслова не намекнул о прошлом. Иногда Чугуева думала, что обозналась, что это не тот, кого она обмахивала веткой на сибирском болоте, а только похожий. Но нет, Осип поглядывал на нее как на близкую знакомую и приказывал найти скобу или клинышек, будто государь-повелитель. Она не могла понять, чего он тянет, чего ждет от нее? С каждым днем ей становилось все тошней. Она стала чаще попадаться на глаза Осипу, заговаривала с ним. А он только ухмылялся половиной рта. Эта отвратительная ухмылка извела ее до того, что она едва не открылась Платонову.
Случилось это так. Однажды Осип, не замечавший Чугуеву полную смену, смилостивился и подозвал пособить. «Ладно, — решила она. — Кончать пора так или эдак». Она завела марчеванку на прогон, оглянулась, нет ли кого, и, замирая от сладкого ужаса, спросила:
— Сам сибирский?
— А что? — отозвался Осип как обыкновенно.
— Чего же уехал? Казенные хлеба надоели?
— А ты что? Тоже оттуда?
— Не тяни жилы. Сам знаешь… Триста четвертый…
Горло ее сдавила спазма. На триста четвертом километре высаживали раскулаченных.
Дальше Чугуева плохо понимала, что происходит. Остроносое лицо горбуна приблизилось почти вплотную, помаячило возле глаз и уплыло в темноту. Сипловатый голос предупредил:
— Руку хорони.
Она приладилась. Мартын свистнул возле уха. В глазах полыхнула малиновая зарница, кто-то пробубнил сквозь вату:
— Что? По пальцу угадал?
Она пыталась понять обращенные к ней слова и не могла. С той минуты, когда она открылась Осипу, безнадежная слабость охватила ее. Пересиливая себя, она принялась заправлять другой конец марчеванки, нажала на торец и почуяла тупую боль. Она даже не поморщилась, словно болела не ее ладонь, а чужая. Ее мутило. Осип что-то бубнил, она слышала звуки и не пыталась понять смысл. Только увидев кровь, капающую из рукавицы, ахнула по привычке и побежала к свету. Из-под черных отставших ногтей на левой руке сочилась кровь. Чугуева присела на корточки, окунула руку в лужу.
— Ой батюшки, тошненько, — бормотала она вслух, потерявши осторожность. — Кто за язык тянул? Не признавал, теперь признает… Вот дура так дура… Сегодня не сдогадался, завтра сдогадатся… Ой батюшки, да что же это!
— Что с тобой? Что ты? — над ней стоял Платонов с карбидкой. Она и не слыхала, как он подошел.
— Ничего, Митя… За грехи… Так и надо!
— За какие грехи? Вся лужа красная. А ну в здравпункт!
— Не надо в здравпункт, Митя!.. И так покаюсь. Тебе покаюсь.
— Лободе покаешься! Ребята, полундра!
— Не могу больше, Митя! Гадюка я. Слушай…
Покаяться она не успела. Набежали ребята, загоношились, силком усадили Чугуеву в вагонетку и, взвывая на манер «скорой помощи», помчали в двенадцать ног к подъемнику.
К Осипу бригада еще приглядывалась, а Чугуеву признала с первого дня. Бестолково ревнивая красоточка Мери, отвечавшая за электрику и за членские взносы, и та призналась, что с Чугуевой стало уютнее в «загробном царстве».
Пробюллетенив три дня, Чугуева явилась на работу молчаливая как монашка, и между ней и Осипом снова установились отношения батрака и хозяина. Она берегла его инструмент, искала оброненный гвоздик, покорно слушала его разглагольствования. Добровольная угодливость лучшей ударницы поражала ребят, а особенно Мери, которая знала мужикам цену. Больше всего ее возмущало, что Чугуева подкармливает Осипа своим ударным пайком. Чугуева терпеливо выслушивала резоны Мери, но все продолжалось по-прежнему. И еще одна черта проявилась в ней — ее стало жадно тянуть подслушивать Осипа. Как только вдалеке раздавался ржавый голос, в ней все замирало.
Один раз она услышала разговор, происходивший метрах в ста от нее. Мери доказывала, что ни одна девка на такую шалаву, как он, не позарится. Осип вяло возражал и ссылался на Чугуеву.
Мери смеялась: Чугуева кормит его, чтобы приручить, окрутить и расписаться.
— Не… — упорствовал Осип. — Ко мне бабы за так липнут.
— Это почему? — подстрекала Мери.
— А я почем знаю? Ты баба, ты и разъясни, почему.
— Псиной от тебя несет. Вот почему.
— Это не псина, — объяснил Осип авторитетно. — Это влажно-тепловая обработка. От вошей.
И сколько ни слушала его Чугуева, о главном он ни разу не проговорился.
Объявившись в бригаде, Осип признался, что на строительствах сроду не работал, а каменщиком третьего разряда записался для того, чтобы быстрей получить койку в общежитии. Прораб покачал головой и поставил его на откатку. Работа была нелегкая. Досрочно, в рекордно короткий срок сбитая узкоколейка не выдюживала, вагонетки бурились — сходили с рельсов на стыках, на кривых, на поворотных кругах. Груженая коппелевка выматывала последние силы. Осип уработался до икоты и через два дня внезапно вспомнил, что умеет плотничать. Тогда его отправили в бригаду проходчиков. Платонов выдал ему тяжеленный деревянный молот — «мартын», поставил на крепление штолен и сказал, что если Осипу взбредет в голову еще раз менять профессию, придется идти в главные инженеры, больше некуда.
А через несколько дней насмешки над Осипом поутихли. У слабосильного придурка открылся природный дар, который перекрывал все его капиталистические пережитки. Он ловчей всех в бригаде умел добывать доски и подтоварник. В ту пору, в феврале и марте 1934 года, когда драка за 9 и 4 достигла наивысшего, почти неправдоподобного накала, бревно считалось на стройке самым драгоценным подарком. Но прежде надо объяснить, что такое 9 и 4.
Мало кому известно, что метро в Москве задумали копать давно. Еще в 1925 году на столичных улицах и площадях было заложено девяносто разведывательных буровых скважин. К 1930 году появилось два проекта: один наш, советский, другой — немецкий, фирмы «Симменс Бауунион». Дело двигалось робко до тех пор, пока в июне 1931 года Пленум ЦК не вынес решение: «Необходимо немедленно приступить к подготовительной работе по сооружению метрополитена в Москве с тем, чтобы в 1932 году уже начать строительство метрополитена».
И в 1932 году началось удивительное строительство, не имевшее ни смет, ни проекта, ни специалистов. На стройку брали, как на войну: и металлистов, и колхозников, и пекарей, и циркачей, и кубовщиц, и текстильщиков, и адвокатов, и котлоскребов, и наборщиков, и официантов, и скорняков, и чекистов, и мебельщиков, и банщиков. Одним из бригадиров-проходчиков оказался бывший помощник директора кинофабрики — по производственным совещаниям. Не хватало ни машин, ни материалов. Истощенные карьеры не имели ни подъездных путей, ни освещения. Комиссия, состоявшая из главных инженеров, делила каждую платформу гравия по участкам. Воздвигали башни копров и копали шахты, еще не зная толком, где пройдет трасса. Приказ о том, чтобы обеспечить метро мрамором, снабженцы получили за два месяца до конца работ. А мрамор поддается распилу на три сантиметра в час.
И вот однажды — таинственно рассказывал ветеран-метростроевец — зимней ночью Ротерта, Абакумова и прочий руководящий аппарат подняли с постелей, отвезли на Старую площадь и вознесли лифтом на пятый этаж. Руководители Московской партийной организации, строители, профессора, консультанты сели за длинный стол и стали советоваться, как завершить строительство в минимальный, пятилетний, срок. Они советовались, а за их спинами вышагивал человек в сапогах козлиной мингельской кожи. В середине вежливо-настойчивой речи академика-специалиста по основаниям и фундаментам раздался державный стук трубки о пепельницу, и из зеленоватого сумрака послышался голос, с усилием и вместе щегольски выговаривающий русские слова:
— Лес, конечно, надо. И машины надо… А главное, надо сменить черепашьи темпы на большевистские и прекратить превращать Москву в помойную яму.
Все молчали. Единственный человек в мире, имевший право сформулировать и произнести то, что было произнесено, не торопясь, разломал красивыми пальцами несколько папирос, набил табаком трубку, раскурил ее примирительно, даже ласково закончил:
— Есть предложение: завершить строительство метрополитена к всенародному празднику Седьмого ноября. А с качеством вопрос ясен: метрополитен пролетарской столицы должен быть лучший в мире. Всего хорошего, товарищи.
Наконец кое-что прояснилось. Месяц окончания строительства был назван. А год? Догадка, что этим годом может быть 1934-й, представлялась настолько несуразной, что ее никто не решался произнести вслух до тех пор, пока она не подтвердилась вскоре циркулярно, документально, а также голосами, тихими и громкими, клеймящими пораженцев и упадочные настроения, охватившие одну часть технической интеллигенции.
Пришлось думать всерьез. За все прошлые годы было выполнено около пятнадцати процентов работ. На остальные восемьдесят пять процентов отводилось чуть больше десяти месяцев. Быстро подсчитали: для того чтобы уложиться в намеченный срок, надо ежедневно вынимать 9 тысяч кубометров грунта и укладывать 4 тысячи кубометров бетона.
Эти арабские цифры — 9 и 4 — стали на стройке чем-то вроде роковых огненных словес «мене, текел, перес», начертанных на валтасаровском пиру. Про девятку и четверку ежедневно твердили на десятиминутках, девятку и четверку постоянно печатали в заголовках «Ударника Метростроя», девятка и четверка мерещились в темноте, являлись во снах. А инженер Бибиков отводил приятелей по одному в уголок, спрашивал, сколько будет девять плюс четыре, и мефистофельски подмигивал.
А дела на шахте 41-бис не располагали к шуткам и шли, по выражению того же инженера Бибикова, «далеко не идеально». Из 4 тысяч кубов бетона на долю шахты пришлось в январе 350, а не уложили ни одного. Бригады дрались за план зверски, забывали обедать, забывали, где ночь, не выходили из-под земли сутками, а толку не было. Парторгов ругали за плохую постановку политмассовой работы, проектировщиков — за нехватку чертежей. Лобода по-наполеоновски обвинял морозы. А загвоздка была не в чертежах, не в морозах и не в политграмоте, а в самом обыкновенном бревне. В феврале по встречному графику обязались уложить 800 кубов да 350 январских, а уложили всего 86 с половиной.
Комсомольская бригада Платонова стала съезжаться на шахту часа за два до начала работ, еще до света, и разбредалась по соседним улицам, по дворам и чуланам — на лесозаготовки. Платоновцев хорошо знала милиция, но платоновцы знали милицию еще лучше и возвращались кто с доской, кто с бревнышком.
Самым надежным снабженцем оказался Осип. Три дня кряду он приносил добротную двухдюймовку — крашеные ступени какого-то крыльца. Потом притащил воняющую хлоркой дверку с надписью «00».
Ребята удивлялись. А когда Осип приволок дверь, обитую свежей клеенкой с табличкой «Прием от 10 до 16», Платонов хотел было пропесочить его, но сдержался и отошел. Приходилось терпеть. Такое создалось положение.
А про Чугуеву Осип словно забыл. С тех пор как они оказались в одной бригаде, пошла вторая неделя, а он ни полслова не намекнул о прошлом. Иногда Чугуева думала, что обозналась, что это не тот, кого она обмахивала веткой на сибирском болоте, а только похожий. Но нет, Осип поглядывал на нее как на близкую знакомую и приказывал найти скобу или клинышек, будто государь-повелитель. Она не могла понять, чего он тянет, чего ждет от нее? С каждым днем ей становилось все тошней. Она стала чаще попадаться на глаза Осипу, заговаривала с ним. А он только ухмылялся половиной рта. Эта отвратительная ухмылка извела ее до того, что она едва не открылась Платонову.
Случилось это так. Однажды Осип, не замечавший Чугуеву полную смену, смилостивился и подозвал пособить. «Ладно, — решила она. — Кончать пора так или эдак». Она завела марчеванку на прогон, оглянулась, нет ли кого, и, замирая от сладкого ужаса, спросила:
— Сам сибирский?
— А что? — отозвался Осип как обыкновенно.
— Чего же уехал? Казенные хлеба надоели?
— А ты что? Тоже оттуда?
— Не тяни жилы. Сам знаешь… Триста четвертый…
Горло ее сдавила спазма. На триста четвертом километре высаживали раскулаченных.
Дальше Чугуева плохо понимала, что происходит. Остроносое лицо горбуна приблизилось почти вплотную, помаячило возле глаз и уплыло в темноту. Сипловатый голос предупредил:
— Руку хорони.
Она приладилась. Мартын свистнул возле уха. В глазах полыхнула малиновая зарница, кто-то пробубнил сквозь вату:
— Что? По пальцу угадал?
Она пыталась понять обращенные к ней слова и не могла. С той минуты, когда она открылась Осипу, безнадежная слабость охватила ее. Пересиливая себя, она принялась заправлять другой конец марчеванки, нажала на торец и почуяла тупую боль. Она даже не поморщилась, словно болела не ее ладонь, а чужая. Ее мутило. Осип что-то бубнил, она слышала звуки и не пыталась понять смысл. Только увидев кровь, капающую из рукавицы, ахнула по привычке и побежала к свету. Из-под черных отставших ногтей на левой руке сочилась кровь. Чугуева присела на корточки, окунула руку в лужу.
— Ой батюшки, тошненько, — бормотала она вслух, потерявши осторожность. — Кто за язык тянул? Не признавал, теперь признает… Вот дура так дура… Сегодня не сдогадался, завтра сдогадатся… Ой батюшки, да что же это!
— Что с тобой? Что ты? — над ней стоял Платонов с карбидкой. Она и не слыхала, как он подошел.
— Ничего, Митя… За грехи… Так и надо!
— За какие грехи? Вся лужа красная. А ну в здравпункт!
— Не надо в здравпункт, Митя!.. И так покаюсь. Тебе покаюсь.
— Лободе покаешься! Ребята, полундра!
— Не могу больше, Митя! Гадюка я. Слушай…
Покаяться она не успела. Набежали ребята, загоношились, силком усадили Чугуеву в вагонетку и, взвывая на манер «скорой помощи», помчали в двенадцать ног к подъемнику.
К Осипу бригада еще приглядывалась, а Чугуеву признала с первого дня. Бестолково ревнивая красоточка Мери, отвечавшая за электрику и за членские взносы, и та призналась, что с Чугуевой стало уютнее в «загробном царстве».
Пробюллетенив три дня, Чугуева явилась на работу молчаливая как монашка, и между ней и Осипом снова установились отношения батрака и хозяина. Она берегла его инструмент, искала оброненный гвоздик, покорно слушала его разглагольствования. Добровольная угодливость лучшей ударницы поражала ребят, а особенно Мери, которая знала мужикам цену. Больше всего ее возмущало, что Чугуева подкармливает Осипа своим ударным пайком. Чугуева терпеливо выслушивала резоны Мери, но все продолжалось по-прежнему. И еще одна черта проявилась в ней — ее стало жадно тянуть подслушивать Осипа. Как только вдалеке раздавался ржавый голос, в ней все замирало.
Один раз она услышала разговор, происходивший метрах в ста от нее. Мери доказывала, что ни одна девка на такую шалаву, как он, не позарится. Осип вяло возражал и ссылался на Чугуеву.
Мери смеялась: Чугуева кормит его, чтобы приручить, окрутить и расписаться.
— Не… — упорствовал Осип. — Ко мне бабы за так липнут.
— Это почему? — подстрекала Мери.
— А я почем знаю? Ты баба, ты и разъясни, почему.
— Псиной от тебя несет. Вот почему.
— Это не псина, — объяснил Осип авторитетно. — Это влажно-тепловая обработка. От вошей.
И сколько ни слушала его Чугуева, о главном он ни разу не проговорился.
8
В начале марта Митя позвонил Тате, чтобы узнать ее планы на восьмое число.
— Ах, как кстати! — защебетала она. — Как хорошо, что ты звякнул! Просто замечательно! Радио слышал? Женщины и дети сняты со льдины и доставлены в поселок… как его… — слышно было, что она у кого-то спрашивает название. — Да, да, в поселок Уэлен. На самолетах! На наших советских самолетах! Ты рад? Вот какой сюрприз сделали летчики к женскому празднику. Женщин вывезли. Замечательно, правда? И дети, оказывается, были! С ума сойти! Теперь и папочка вернется. Я абсолютно уверена, Митя. А теперь слушай внимательно. — Она переключилась на привычный менторский тон. — К тебе на шахту едет Гоша. Надо ему помочь…
— Какой еще Гоша? — спросил Митя, придавая голосу клоунский акцент. Это дурацкое имя во время прогулок часто витало над ним. И только теперь оно почему-то больно кольнуло Митю.
— Ну, мой, мой Гоша! — втолковывала Тата. — Я о нем сто раз говорила. Поэт. — Она снова о чем-то спросила кого-то. — Специальный корреспондент. Он тебе сам расскажет. У него срочное задание. Срочное, понимаешь? Ему надо срочно сочинить очерк. В общем, сам расскажет. Он умница. Тебе он понравится. Помоги ему. Ты там фигура. У тебя же свой кабинет. — Она засмеялась. И еще кто-то там засмеялся. — Поможешь?
— С удовольствием, — процедил Митя. Очевидно, сарказм по слаботочным проводам не передался — Тата как ни в чем не бывало затараторила про летчиков, про челюскинцев, про собачьи упряжки, и разговор оборвался.
Митя вышел из телефонной будки очумелый.
«Всегда так, — удивился он. — Звонил как человеку, чтобы договориться, женский день отметить. А она забивает голову собачьими упряжками».
Тата работала на почтамте, продавала марки. По телефону ей мешали разговаривать жадные филателисты. Наверняка Гоша тоже марки собирает. А Татка дрянь все-таки. Фасонит, как не знаю кто, а за душой круглый нуль. Давно было видно — гнилая интеллигенция. Поэта нашла. И имя паскудное: Гоша, Георгий. Шут с ними со всеми. Подумаешь, Георгий-победоносец! Она, наверное, живет с ним. Пользуется, что отец на льдине.
Митя был парень незлопамятный. И честил он Тату главным образом ради того, чтобы заглушить самокритику, донимавшую его в последнее время. А самокритика не давала покоя: «Ты-то кто такой, чтобы девчата с тобой проводили свой праздник? Летчик? Орденоносец? Давно ли тебя дразнили Жукленком? Подумаешь, бригадир. Много ли ты сделал за свое бригадирство? Каким был Жукленком, таким и остался».
Роскошная шуба с енотовым воротником загородила ему дорогу. Отворотившись от вьюги, владелец шубы поджигал папиросу.
— Закурить найдется? — спросил Митя противным клоунским голосом. Плосколицый владелец енотовой шубы взглянул на метростроевскую панаму и с легким поклоном распахнул золотой портсигар. Митя вытащил из-под резинки толстую папиросу, сунул ее в рот и пошел. «Она за родного отца переживает, а он вместо того, чтобы утешить, кинулся на ледянке прокатиться… И этот, енотовый, странно поглядел. Может, прикурить надо было? Ладно, шут с ним. Не возвращаться же, не объяснять, что некурящий».
До него с опозданием дошло, что папиросой его угостил Москвин, а он, балбес, спасибо пожалел сказать знаменитому артисту. Вот бы Татка узнала, на месте бы съела… Но она не узнает. С ней — все. Пускай ей Гоша стихи декламирует.
Обеденный перерыв еще не кончился. В конторе было пустынно. Прилежная Надя линовала бумагу.
— Я сейчас Москвина видел, — сказал он. — Настоящего.
Она подняла круглое, кукольно-розовое личико.
— Ах, как кстати! — защебетала она. — Как хорошо, что ты звякнул! Просто замечательно! Радио слышал? Женщины и дети сняты со льдины и доставлены в поселок… как его… — слышно было, что она у кого-то спрашивает название. — Да, да, в поселок Уэлен. На самолетах! На наших советских самолетах! Ты рад? Вот какой сюрприз сделали летчики к женскому празднику. Женщин вывезли. Замечательно, правда? И дети, оказывается, были! С ума сойти! Теперь и папочка вернется. Я абсолютно уверена, Митя. А теперь слушай внимательно. — Она переключилась на привычный менторский тон. — К тебе на шахту едет Гоша. Надо ему помочь…
— Какой еще Гоша? — спросил Митя, придавая голосу клоунский акцент. Это дурацкое имя во время прогулок часто витало над ним. И только теперь оно почему-то больно кольнуло Митю.
— Ну, мой, мой Гоша! — втолковывала Тата. — Я о нем сто раз говорила. Поэт. — Она снова о чем-то спросила кого-то. — Специальный корреспондент. Он тебе сам расскажет. У него срочное задание. Срочное, понимаешь? Ему надо срочно сочинить очерк. В общем, сам расскажет. Он умница. Тебе он понравится. Помоги ему. Ты там фигура. У тебя же свой кабинет. — Она засмеялась. И еще кто-то там засмеялся. — Поможешь?
— С удовольствием, — процедил Митя. Очевидно, сарказм по слаботочным проводам не передался — Тата как ни в чем не бывало затараторила про летчиков, про челюскинцев, про собачьи упряжки, и разговор оборвался.
Митя вышел из телефонной будки очумелый.
«Всегда так, — удивился он. — Звонил как человеку, чтобы договориться, женский день отметить. А она забивает голову собачьими упряжками».
Тата работала на почтамте, продавала марки. По телефону ей мешали разговаривать жадные филателисты. Наверняка Гоша тоже марки собирает. А Татка дрянь все-таки. Фасонит, как не знаю кто, а за душой круглый нуль. Давно было видно — гнилая интеллигенция. Поэта нашла. И имя паскудное: Гоша, Георгий. Шут с ними со всеми. Подумаешь, Георгий-победоносец! Она, наверное, живет с ним. Пользуется, что отец на льдине.
Митя был парень незлопамятный. И честил он Тату главным образом ради того, чтобы заглушить самокритику, донимавшую его в последнее время. А самокритика не давала покоя: «Ты-то кто такой, чтобы девчата с тобой проводили свой праздник? Летчик? Орденоносец? Давно ли тебя дразнили Жукленком? Подумаешь, бригадир. Много ли ты сделал за свое бригадирство? Каким был Жукленком, таким и остался».
Роскошная шуба с енотовым воротником загородила ему дорогу. Отворотившись от вьюги, владелец шубы поджигал папиросу.
— Закурить найдется? — спросил Митя противным клоунским голосом. Плосколицый владелец енотовой шубы взглянул на метростроевскую панаму и с легким поклоном распахнул золотой портсигар. Митя вытащил из-под резинки толстую папиросу, сунул ее в рот и пошел. «Она за родного отца переживает, а он вместо того, чтобы утешить, кинулся на ледянке прокатиться… И этот, енотовый, странно поглядел. Может, прикурить надо было? Ладно, шут с ним. Не возвращаться же, не объяснять, что некурящий».
До него с опозданием дошло, что папиросой его угостил Москвин, а он, балбес, спасибо пожалел сказать знаменитому артисту. Вот бы Татка узнала, на месте бы съела… Но она не узнает. С ней — все. Пускай ей Гоша стихи декламирует.
Обеденный перерыв еще не кончился. В конторе было пустынно. Прилежная Надя линовала бумагу.
— Я сейчас Москвина видел, — сказал он. — Настоящего.
Она подняла круглое, кукольно-розовое личико.