— Кто? — насторожилась Чугуева.
— А вспомни. Кто возле дыры дежурил?
— Не ты?
— Нет, не я. Это правда, что ты живешь с Осипом?
Она засопела потупившись.
— Нашла кобеля.
— А тебе что? Не тебе терпеть.
— Обидно нам за тебя! Что мы, не видим, что ли. — Митя разъярился. — Да он, сукин сын, с Мери путается. Конфетки ей носит! А твой хлеб жрет. Сколько вас в комнате?
— Сорок две.
— Как сорок две? Ты вроде в маленькой жила?
— Меня в залу переселили.
— Где сцена?
— Туда.
— Зачем же ты согласилась?
— Велели… Все одно, где спать.
— Где же твоя койка стоит?
— На сцене. У нас там шесть коек установлено.
— И где же у вас с ним свидания?
— На койке… Где же еще.
— И этот артист к тебе прямо на сцену забирается? Хорошие вы спектакли устраиваете. — Он немного смутился. — Я смеюсь.
А Чугуева, ничуть не смутившись, пояснила:
— Да что он, один, что ли, ходит? И другие ходят.
— Все к тебе?
— Почему ко мне? У каждого своя. Коли любишь, и в темноте не заплутаешься.
— Ладно, хоть свет тушите?
— А как же, — вздохнула Чугуева. — Парни при свете не можут… Не бессовестные.
— Так вот мое предложение: еще раз Осип к тебе придет, хоть при свете, хоть в темноте, налаживай его под зад коленкой.
— Да ты что, Митя? За что?
— А за то, что он спер казенную брошку и навесил тебе на шею. Вот за что. Вот только на что она ему понадобилась?..
— Так там камушек… — обмолвилась Чугуева и прикусила язык.
— А-а, камушек! Ясно. Осип на тебя навесил, а ты вынесла. Так?
— Прости, Митя.
— Да чего тут прощать? Ты в этом деле завязла не по корысти, а по глупости. Все ясно. Осип плановал подвеску загнать, а камушек-то оказался — стекляшка. Вот он тебе и подарил ее от всего сердца… Так?
Чугуева молчала. Каждая минута молчания все более разоблачала ее приятеля, но она так растерялась, что не могла прибрать слова к слову.
— Давай вот что, — подытожил Митя. — Поставим этот вопрос на сменном собрании. Чтобы тебя не посчитали соучастницей, проси слова и давай фактами его по носу, ворюгу. Он у меня вот где сидит… Самое время расквитаться. Договорились? Все.
Чугуева медленно направилась к двери. Слушаться бригадира было непреложным законом проходчиков. Она понимала, вольной жизни ей оставалось три дня. Через три дня соберется смена, и разоблачения Осип не стерпит. Она уже слышала его ржавый голос: «А ты скажи товарищам комсомольцам, откуда ты сама-то явилась… Позабыла, кто ты такая? Напомним…» У нее потемнело в глазах. Она потопталась у дверей, спросила:
— А промолчать нельзя, Митя?
— Почему нельзя? Можно, — с готовностью откликнулся комсорг. — Не хочешь кавалера выдавать, бери письмо и ступай в Академию наук. Вот так вот.
— Пошто?
— А там обсядут тебя академики, а ты им разъясни, как боярыня-покойница из гроба встала, погнала вагонетку и обронила серьгу у поворотного круга. Ступай!
— Осподи Иисусе!
— Ступай, ступай! Чужаков пригреваешь? И откуда у тебя такая гнилая идеология? Дикая ты еще девка! Погляди кругом, что творится! Стратостат залетел черт-те знает куда, выше господа бога, летчики вывозят челюскинцев, колхозники забрались на Казбек и шлют оттуда приветствие товарищу Сталину. Для нашей молодежи нет ничего невозможного! Это кто сказал?
— Сталин?
— Ты это сказала. Вот, читай. — Он подвинул газету с ее портретом. — А выступать трусишь. Ступай. Выступишь на собрании. Все.
Она вышла и встала столбом в коридоре. Три дня — срок большой. Может, Митя забудет, может, собрание отменят, может, захвораю, бюллетень дадут — хваталась она за соломинки. Какое чудо произойдет через три дня, неизвестно. Одно было известно — выступать против Осипа у нее не хватит духа ни через три дня, ни через месяц, ни через год.
11
12
— А вспомни. Кто возле дыры дежурил?
— Не ты?
— Нет, не я. Это правда, что ты живешь с Осипом?
Она засопела потупившись.
— Нашла кобеля.
— А тебе что? Не тебе терпеть.
— Обидно нам за тебя! Что мы, не видим, что ли. — Митя разъярился. — Да он, сукин сын, с Мери путается. Конфетки ей носит! А твой хлеб жрет. Сколько вас в комнате?
— Сорок две.
— Как сорок две? Ты вроде в маленькой жила?
— Меня в залу переселили.
— Где сцена?
— Туда.
— Зачем же ты согласилась?
— Велели… Все одно, где спать.
— Где же твоя койка стоит?
— На сцене. У нас там шесть коек установлено.
— И где же у вас с ним свидания?
— На койке… Где же еще.
— И этот артист к тебе прямо на сцену забирается? Хорошие вы спектакли устраиваете. — Он немного смутился. — Я смеюсь.
А Чугуева, ничуть не смутившись, пояснила:
— Да что он, один, что ли, ходит? И другие ходят.
— Все к тебе?
— Почему ко мне? У каждого своя. Коли любишь, и в темноте не заплутаешься.
— Ладно, хоть свет тушите?
— А как же, — вздохнула Чугуева. — Парни при свете не можут… Не бессовестные.
— Так вот мое предложение: еще раз Осип к тебе придет, хоть при свете, хоть в темноте, налаживай его под зад коленкой.
— Да ты что, Митя? За что?
— А за то, что он спер казенную брошку и навесил тебе на шею. Вот за что. Вот только на что она ему понадобилась?..
— Так там камушек… — обмолвилась Чугуева и прикусила язык.
— А-а, камушек! Ясно. Осип на тебя навесил, а ты вынесла. Так?
— Прости, Митя.
— Да чего тут прощать? Ты в этом деле завязла не по корысти, а по глупости. Все ясно. Осип плановал подвеску загнать, а камушек-то оказался — стекляшка. Вот он тебе и подарил ее от всего сердца… Так?
Чугуева молчала. Каждая минута молчания все более разоблачала ее приятеля, но она так растерялась, что не могла прибрать слова к слову.
— Давай вот что, — подытожил Митя. — Поставим этот вопрос на сменном собрании. Чтобы тебя не посчитали соучастницей, проси слова и давай фактами его по носу, ворюгу. Он у меня вот где сидит… Самое время расквитаться. Договорились? Все.
Чугуева медленно направилась к двери. Слушаться бригадира было непреложным законом проходчиков. Она понимала, вольной жизни ей оставалось три дня. Через три дня соберется смена, и разоблачения Осип не стерпит. Она уже слышала его ржавый голос: «А ты скажи товарищам комсомольцам, откуда ты сама-то явилась… Позабыла, кто ты такая? Напомним…» У нее потемнело в глазах. Она потопталась у дверей, спросила:
— А промолчать нельзя, Митя?
— Почему нельзя? Можно, — с готовностью откликнулся комсорг. — Не хочешь кавалера выдавать, бери письмо и ступай в Академию наук. Вот так вот.
— Пошто?
— А там обсядут тебя академики, а ты им разъясни, как боярыня-покойница из гроба встала, погнала вагонетку и обронила серьгу у поворотного круга. Ступай!
— Осподи Иисусе!
— Ступай, ступай! Чужаков пригреваешь? И откуда у тебя такая гнилая идеология? Дикая ты еще девка! Погляди кругом, что творится! Стратостат залетел черт-те знает куда, выше господа бога, летчики вывозят челюскинцев, колхозники забрались на Казбек и шлют оттуда приветствие товарищу Сталину. Для нашей молодежи нет ничего невозможного! Это кто сказал?
— Сталин?
— Ты это сказала. Вот, читай. — Он подвинул газету с ее портретом. — А выступать трусишь. Ступай. Выступишь на собрании. Все.
Она вышла и встала столбом в коридоре. Три дня — срок большой. Может, Митя забудет, может, собрание отменят, может, захвораю, бюллетень дадут — хваталась она за соломинки. Какое чудо произойдет через три дня, неизвестно. Одно было известно — выступать против Осипа у нее не хватит духа ни через три дня, ни через месяц, ни через год.
11
А дела у Мити были такие: бросить все и бежать к Тате. Она добыла два билета на «Дни Турбиных» и велела сопровождать ее.
Ничего не поделаешь, навязался в ухажеры, повышай культурный уровень.
Он уцепился за последний вагон «Аннушки бульварной» и, щурясь на белое пятно солнца, поплыл на подножке.
Апрель выдался жаркий. По откосам бульвара на пригревках торчала свежая счастливая травка. На бронзовой голове Пушкина сидел голубь. Панели были разрисованы кривыми классами.
На этот раз Тата афиш не читала. Она заметила Митю издали и не сводила с него радостных глаз. Она обняла его, взвизгнула и поцеловала. Прохожий товарищ строго оглянулся. Она показала прохожему товарищу язык.
— Ты что? — Комсорг 41-бис покраснел. — Ошалела?
— Какой ты смешной, Митя! Ужасно! — воскликнула она, сияя лицом и глазами, и чмокнула его еще раз. — А у меня новость! Угадай, какая? — И не дала угадать: — Папу вывезли. Заложили в бомбовый отсек и привезли на материк… Какие у нас громадные бомбы, представляешь? — понизила она голос, чтобы не услышал какой-нибудь шпион. — Возьми меня под руку. Мы же идем в Художественный театр… За два дня со льдины вывезли пятьдесят семь челюскинцев, и восемь собачек вывезли, представляешь? Я считаю, что самые лучшие в мире летчики — наши, Митя! Господи, боже ты мой! Как подумаешь, в какой стране мы живем, дух захватывает! Как ты думаешь, когда коммунизм будет? Через десять лет будет? А?
— Раньше. Мы оформляем метрополитен драгоценными материалами: гранитом, мрамором, бронзой. С расчетом на коммунизм. Ясно? Я думаю, сперва коммунизм настанет в Москве, а потом на периферии.
Они шли вниз по Кузнецкому. Тата болтала про папу, про места в партере, про бухту Лаврентия, про коммунизм и лезла напролом под грузовики, под морды добродушных першеронов. С карнизов сбивали гремучие ледяные люстры; она лезла и туда, на свистки дворников, на веревочные ограждения.
Театра еще не было видно, а лишний билетик уже выпрашивали. Тата с приятным сочувствием отвечала, что, к сожалению, у них только два, а Митя терпел-терпел, да не выдержал и прогундосил:
— Есть один. У Винницу с пересадкой.
Было еще светло, а в Камергерском, вдоль длинного здания МХАТа, похожего на курьерский поезд, парадно светились молочные фонари, а у входов, как на перроне, бесцельно толпились театралы. Из автомобиля вышел комкор или комдив, огромный, в полторы натуральной величины мужчина, и, придерживая лакированную каретную дверцу «газика», сделал вид, что помогает выгрузиться дородной супруге. Кто-то ради шутки спросил лишний билетик и у него. Вокруг почтительно захихикали. Комкор сердито поставил брови домиком и, звеня шпорой, шагнул в среднюю дверь.
— Нам тоже сюда, — сказала Тата. — У нас четвертый ряд. Держи билеты. Хранить полагается до конца спектакля.
Клетчатая дверь была украшена медным кольцом, надраенным до золотого блеска. За второй такой же дверью сразу начинались тесные предбанники вешалок. Там суетилась пестрая публика: конфузливые ударники в галстуках, затянутых, как на покойниках, грудастые замоскворецкие активистки в полосатых футболках, близорукие студентки в рейтузах, служащие с «Правдой» в карманах, театральные старухи в стеклярусе и аграманте, в попонах до полу, помнившие премьеру «Царя Федора Иоанновича». Старухи медленно кивали друг другу стоячими черепаховыми гребнями и норовили сдать шубы без очереди. Разноцветными леденцами слиплась в углу туркменская делегация. Возле зеркала прихорашивались после трамвайных баталий запудренные, как после истерики, жены. Одна была в такой бесстыдной просвечивающей блузке, что Митя был уверен: сейчас ее сдадут в милицию. Он сочувственно покосился на мужчин, отыскивая взглядом мужа полуголой модницы, но служащие были на одно лицо — в коротких пиджаках и с газетами в карманах. Они покорно жались у стен с сумками, авоськами, ридикюлями и старались не смотреть в зеркало.
— Митя! — позвала Тата шепотом. — Помоги раздеться. Ты не в душкомбинате.
Словно куколка, отделилась она от легонького манто и повернулась на каблучках.
От неожиданности Митя наступил кому-то на ноги: на ней была точно такая же стеклянная блузка, как и на той, запудренной. И так же бесстыдно просвечивались розовые лямки лифчика. И рубашонка тоже, кажется, была прозрачная. «Вот это да, — подумал Митя, — бухту Лаврентия знает, а пришла — ровно в баню».
— Что с тобой? — Тата поглядела на него внимательно.
Митя отвел глаза.
— Пойдем сядем, — сказал он. — Простынешь.
— Что ты! Подержи сумку. — Она принялась оправлять белокурые колечки возле широкого зеркала. — Сейчас я тебе все, все покажу. Здесь работает мамина приятельница, Фаина Михайловна…
Билетерши пропустили прозрачную Тату без звука. Она потащила Митю по лестницам и ярусам к фотографиям лучших в мире артистов лучшего в мире театра. А когда артисты кончились, вспомнила про Фаину Михайловну и повела его изогнутым, смахивающим на штольню коридором. Дверь, за которой работала Фаина Михайловна, была заперта. Тата подергала медное кольцо. Никто не отпирал. Она постучала.
— Пойдем сядем, — сказал Митя. — Места займут.
— Ты что? Забыл, где находишься? — строго напомнила Тата и постучала еще. Потный, затянутый в клетчатую тройку толстячок явился словно из-под земли.
— Что? Хода нет? Что? Кого надо?
Тата вежливо справилась о Фаине Михайловне.
— Фаина Михайловна выходная. Вы от какой организации?
Она не успела ответить. Дверь приотворилась, и женщина, похожая на индейского вождя, гремя тройным ожерельем, крикнула:
— Иося, где же вы?!
— Здравствуйте, Фаина Михайловна! — обрадовалась Тата.
— Привет! — крикнула женщина сердито, втащила толстячка и заперлась изнутри.
— Агентов играет? — спросил Митя.
Тата повела острым плечиком.
— Фаина Михайловна — правая рука Владимира Ивановича. Она никого не играет. Страшно перегружена. Жутко.
— А кто Владимир Иванович?
Тата испуганно оглянулась.
— Владимир Иванович — это Немирович-Данченко. В кабинете Владимира Ивановича стоит фотография Чехова с дарственной надписью. Фаина Михайловна, когда она в духе, пускает меня в кабинет… Подождем. Может быть, она выйдет.
— Ладно тебе… Слышишь, звонят.
Они прешли в зал. Театральный шум, похожий на шум морской раковины, заполнял все пространство от покатого, обтянутого серым сукном пола до повапленных приютским колером изгибов балкона и постных узоров плохо оштукатуренного потолка.
— Сейчас я тебе покажу кресло Станиславского! — сказала Тата.
Знаменитое кресло в среднем проходе ничем не отличалось от других кресел. Но Тата села на это кресло с таким видом, будто через нее сейчас пропустят электрический ток.
Митя поморщился. Ему претила хитроватая скромность медной таблички, на которой была вырезана фамилия великого режиссера.
Других достопримечательностей в театре не было, и они пошли искать свой ряд. Митя как в воду глядел — места были заняты. С краю сидел молодой, совершенно лысый человек. Рядом, видимо, его приятель.
— Простите, товарищи, — сказала Тата. — Это четвертый ряд?
— Четвертый. — Лысый взглянул на нее, не поворачивая головы.
— Это наши места. Будьте добры.
— Ступайте к администратору.
— Зачем к администратору? У нас билеты… Митя, покажи товарищам. Вот, пожалуйста. Двадцать второе, двадцать третье. Места следует занимать согласно взятым билетам.
Все так же, не поворачивая головы, лысый осмотрел Татины бретельки и повторил:
— Ступайте к администратору.
— Слушай, друг, — сказал Митя. — Мотай отсюда добром. А то за нос вытяну.
Исполнить это намерение ему помешал клетчатый толстячок. Он коршуном подлетел к месту происшествия и стал теснить Тату и Митю тугим животиком, маскируя свои, в общем-то, насильственные действия вежливой словесной трухой:
— Прошу… сюда, пожалуйста… окажите любезность… осторожно, ступенька… все, молодой человек, в порядке, в полном порядочке, не сюда, пожалуйста… окажите любезность… исключительные места, замечательный угол зрения…
Митя думал, что их выгоняют за прозрачную блузку, и не очень сопротивлялся…
Они оказались не единственными несчастливцами. Через минуту администратор привел новую пару: комкора и его супругу. Военный сердился, звенел шпорой и требовал Станиславского. Затравленный администратор поднялся на цыпочки и зашептал комкору в волосатое ухо. Подвижные, как у сеттера, брови командира встали домиком, он замолчал и сел, куда велено. Супруга начала было ворчать. Он скомандовал «Сидеть!», и инцидент был исчерпан.
— Смотри, смотри, Митя! — воскликнула Тата.
Снизу, из середины партера, махал программкой Гоша. Она с помощью пальчиков попыталась назначить ему в антракте встречу. Между тем свет гас. Шум утихал. Изуродованная складками, белая птица на занавесе осветилась. Раздался медный удар, и занавес, заметая пыль, стал раздвигаться. Открылась уютная гостиная: колонны, диванчик, закиданный думками ручной работы, камин. Бронзовые часы заиграли менуэт.
— Ни черта не видать, — проворчал Митя и замер. Его руку накрыла лишенная веса Татина рука.
Он покосился: может, это так просто, по ошибке? Серые глаза Таты внимательно глядели на сцену, а губы явственно шепнули:
— Не сердись. Хорошо?
Словно теплая волна окатила Митю. Он сжал ее пальцы так, что узенькая кисть свернулась трубочкой, и твердо решил, как только кончится представление, отвесить лысому что положено.
— Больно, — нежно шепнула Тата.
Он закрыл глаза, опустил руку на ее бедро. За тонкой юбкой угадывалась резинка. Он провел рукой повыше, пониже. Нога была литая, как у памятника. Тата следила за пьесой внимательно, а милые беспомощные пальчики поглаживали и поглаживали Митину руку.
На момент она замерла, отняла пальцы. Митя насторожился: не слишком ли он развольничался?
— Смотри! — шепнула она. — Алла Константиновна! Ну да, она? Представляешь?
Что было в этом удивительного, Митя не понимал и не хотел понимать. Его кольнуло, что в такую минуту Тату может занимать какая-то Алла Константиновна. Он попытался сосредоточиться: на сцене красивый белогвардеец орал, что в Москве едят кошек, пил настоящий горячий кофе (из чашек шел пар) и ругал большевиков.
Половинки занавеса важно пошли друг на друга. В зале зажегся свет. Митя отдернул руку и стал хлопать. Похлопав столько же, сколько все, они вышли в коридор, закруглявшийся влево, и стали гулять в длинной очереди. Тата молчала, но молчала как-то особенно, словно ждала чего-то. А Мите было совестно. И чем дольше тянулось молчание, тем труднее становилось его нарушить.
— Огонь в камине фальшивый, — сказал наконец Митя. — На понт берут, тряпки раздувают.
— Может быть, — ответила Тата. — Здесь страшно строгие правила пожарной безопасности.
И снова потянулось нелепое молчание… В толпе мелькнула долговязая фигура Гоши. Тата подозвала его и жадно затараторила: в программе указана Соколова, а играет Алла Константиновна. Замена, видимо, произошла в последнюю минуту, иначе в программках было бы сделано исправление. Наверное, с Соколовой что-нибудь случилось.
— С Соколовой ничего не случилось, — Гоша загадочно улыбнулся. — Она в добром здравии. А вот Алла Константиновна осмелилась не вовремя грипповать… Ее вынули из постели и заставили целоваться с Прудкиным. Теперь загриппует Прудкин…
— И откуда тебе все известно?
— Я здесь свой. Разнюхали о моей повести. Завлит предложил сделать пьесу о Метрострое. Соблазнили авансом. Чем черт не шутит, вдруг в драме-то я и найду себя!
Гоша стал растолковывать Тате, как надо писать драму, а Митя стоял между ними третьим лишним.
— Моя мысль — соединить греческую трагедию с модерном — вызвала форменный фурор, — болтал Гоша. — Зацеловали. Тут у них архиерейские обычаи. Все целуются. По любому поводу. Я еще ничего не написал, а уже целуют. Контрамарки, пропуска — будьте любезны. Мест нет — в особенную ложу пожалуйте…
— А почему сегодня не в особенной? — не удержался Митя.
— По той же причине, по какой сегодня играет Тарасова, а не Соколова, — ответил Гоша и круто свернул на другую тему. — Вы видели горельеф Голубкиной? У главного входа, под козырьком? Полюбуйтесь обязательно. Называется «Волна». Шедевр. Сочная, рыхлая лепка…
— Давай смоемся, — тихо предложил Митя.
Она утвердительно мигнула, сделала вид, что забеспокоилась, как бы и верхние места не заняли. Гоша загадочно хмыкнул, и Тата с Митей отправились наверх. Звонков долго не давали, зал жужжал. В пустом ряду возвышался военный. Густые брови его так и стояли домиком. Митя томился, ждал темноты. В полупустом партере, в четвертом ряду, как приклеенные, сидели лысый и его приятель. За ними разноцветной шелковой лентой протянулась туркменская делегация.
Наконец свет потух. За сценой ударили в медную кастрюлю. Митя по-хозяйски положил руку на Татино бедро, она приклонилась к нему, и он возле самого уха почуял чистый ветерок ее дыхания. Зачем артисты говорили по-немецки, а потом по-украински, зачем мерили сапоги и дрались Митя понять не пытался. Сумасшедшее предчувствие счастья заполняло его до краев. Татина грудь напрягалась и опадала, и, когда на сцене стали ломать парты, он сказал:
— Пошли отсюда, Татка.
— Ты с ума сошел! — возмутилась она, но поднялась первая.
Ворами пробрались они на красный огонек запасного выхода. Кривые коридоры были загадочно пусты. И Мите вдруг показались загадочными не только пустые коридоры, а весь театр, Москва, мир, Тата и он сам, Митя Платонов, с его внезапно вспыхнувшей любовью. Из зрительного зала почему-то доносилась артиллерийская канонада. По лестнице почему-то бежал военный с бутылкой боржоми. На улице почему-то падали мокрые белые лохмотья. Тата вспомнила про Голубкину, и они подошли посмотреть. Сквозь беспорядочно наляпанные комья цемента проступали измученные рты, черные глазницы…
За снежным тюлем возникло белое видение и посоветовало дружелюбно:
— Пройдите, товарищи. Ничего интересного.
Они отошли. Между ними было давно условлено, что на Кропоткинскую Митя провожает Тату пешком.
— Как пойдем? — спросил он. — По Моховой или по Газетному?
— Как хочешь.
— Пойдем по Моховой. Между прочим, Татка, я тебя люблю. До беспамяти.
— Я знаю.
— Давно?
— Давно. Ты еще сам не знал, а я знала… — Она подумала и добавила — Теперь я хочу только одного — чтобы ты говорил правду.
— А я что, вру, что ли?
— Врать не врешь. Но иногда скрываешь.
— Чего мне скрывать? Что у меня, отец — уклонист? Зачем мне это?
— Не знаю, зачем. Сегодня тебе не понравилось, как я одета.
Митя промолчал.
— Ну вот. У меня много тряпок. Когда мы пойдем куда-нибудь вместе, я оденусь, как ты скажешь.
Он взял ее за плечи, прислонил к мокрому стволу липы и поцеловал. Она судорожно передохнула и сказала:
— Еще.
Они шли и целовались возле университета, у магазина старой книги, у ларька, у метростроевской ограды, возле Музея изящных искусств, у пустыря, где недавно возвышался храм Христа Спасителя. Они целовались на Моховой, на Волхонке, на Пречистенке, и с головы Таты падала заячья ушанка. Она нахлобучивала ее то боком, то задом наперед, а через минуту ушанка весело падала снова.
— Ну вот я и дома, — сказала она внезапно.
И правда, пятиэтажная громада с пузатыми балконами стояла рядом, словно ее кто-то поднес и поставил перед Митиным носом.
— Слушай, Татка. Давай бросим предрассудки и поедем к нам, — сказал он.
— Куда это?
— А к нам. В Лось.
— Какой ты глупый! — Она поцеловала его в левую бровь. — Да ведь к вам в общежитие вход и днем воспрещен. — Она поцеловала его в правую бровь. — А сейчас ночь.
— Поедем! Я Василисе скажу: ведро унесли.
— Какое ведро?
— А у нас там, понимаешь, щит. Багор, топор, прочие причиндалы для пожара. Скажешь: «Василиса, ведро унесли», она скок-скок на проверку. Пока до угла доскачет, заводи кого хочешь. Поехали!
— И часто это тебе удается?
— Да это не я выдумал. Это Круглов. В нашей комнате пятеро. Есть у кого учиться. Поехали!
— Подумай, что ты говоришь! Пять парней в комнате, и вдруг я. Да еще в батистовой кофточке.
— А чего такого? Они курить выйдут.
— Подожди, — она поцеловала его. — В мае мама переедет на дачу, в Малаховку. Она с сестренками уедет, и дома не будет никого. И ты придешь ко мне в гости.
— С ночевкой?
— Какой ты смешной, Митя, — сказала она. — Просто ужасно.
Парадная дверь хлопнула. Он остался один. Осиротевшая улица далеко и ровно светлела свежим снегом.
«А теперь вопрос на сообразительность, — звучали в его ушах последние слова Таты. — Кто самый милый, самый умный, самый красивый?..»
Оставляя на снегу черные оттиски, он перешел дорогу и сел на каменную ступеньку.
Тата жила на четвертом этаже. Он не помнил, куда выходят ее окна, на улицу или во двор, и все-таки ждал, когда зажжется свет. Словно кто-то шепнул ему, что Татино окно — третье слева. И с новой, еще большей силой, чем в театре, его поразила жутковато-сладкая загадочность жизни: почему Гоша пишет рабочую пьесу, почему вместо Соколовой играет Тарасова, почему военный прытко бежал с бутылкой боржоми? И зачем он, Митя, комсорг передовой шахты, сидит под мокрым снегом на Кропоткинской улице? Ладно бы любил. А то ведь, если честно признаться, и сам не понимает, любит или не любит. А в третье окошко поверил.
Словно лица на горельефе Голубкиной, проступали мелкие происшествия и лики прошедшего дня: свирепые ноздри Фаины Михайловны, лысая голова, брови домиком, загадочная болтовня Гоши, бесконечная цепочка зрителей в антракте, медная табличка. Будто сквозь волшебное стекло, он увидел: двое сидят на Татиных местах в партере. А сзади, за ними, в пятом ряду, тоже возле ложи директора, еще двое. Как пришли, так и сели наглухо, в антракте не выходили ни в буфет, ни по прочим надобностям… И наклейка на боржомной бутылке была особенная, лакированная, как картинка в детской книжке.
В третьем окне зажегся свет. Митя вздрогнул. В загадочном мире жить было любопытно и страшновато.
Ничего не поделаешь, навязался в ухажеры, повышай культурный уровень.
Он уцепился за последний вагон «Аннушки бульварной» и, щурясь на белое пятно солнца, поплыл на подножке.
Апрель выдался жаркий. По откосам бульвара на пригревках торчала свежая счастливая травка. На бронзовой голове Пушкина сидел голубь. Панели были разрисованы кривыми классами.
На этот раз Тата афиш не читала. Она заметила Митю издали и не сводила с него радостных глаз. Она обняла его, взвизгнула и поцеловала. Прохожий товарищ строго оглянулся. Она показала прохожему товарищу язык.
— Ты что? — Комсорг 41-бис покраснел. — Ошалела?
— Какой ты смешной, Митя! Ужасно! — воскликнула она, сияя лицом и глазами, и чмокнула его еще раз. — А у меня новость! Угадай, какая? — И не дала угадать: — Папу вывезли. Заложили в бомбовый отсек и привезли на материк… Какие у нас громадные бомбы, представляешь? — понизила она голос, чтобы не услышал какой-нибудь шпион. — Возьми меня под руку. Мы же идем в Художественный театр… За два дня со льдины вывезли пятьдесят семь челюскинцев, и восемь собачек вывезли, представляешь? Я считаю, что самые лучшие в мире летчики — наши, Митя! Господи, боже ты мой! Как подумаешь, в какой стране мы живем, дух захватывает! Как ты думаешь, когда коммунизм будет? Через десять лет будет? А?
— Раньше. Мы оформляем метрополитен драгоценными материалами: гранитом, мрамором, бронзой. С расчетом на коммунизм. Ясно? Я думаю, сперва коммунизм настанет в Москве, а потом на периферии.
Они шли вниз по Кузнецкому. Тата болтала про папу, про места в партере, про бухту Лаврентия, про коммунизм и лезла напролом под грузовики, под морды добродушных першеронов. С карнизов сбивали гремучие ледяные люстры; она лезла и туда, на свистки дворников, на веревочные ограждения.
Театра еще не было видно, а лишний билетик уже выпрашивали. Тата с приятным сочувствием отвечала, что, к сожалению, у них только два, а Митя терпел-терпел, да не выдержал и прогундосил:
— Есть один. У Винницу с пересадкой.
Было еще светло, а в Камергерском, вдоль длинного здания МХАТа, похожего на курьерский поезд, парадно светились молочные фонари, а у входов, как на перроне, бесцельно толпились театралы. Из автомобиля вышел комкор или комдив, огромный, в полторы натуральной величины мужчина, и, придерживая лакированную каретную дверцу «газика», сделал вид, что помогает выгрузиться дородной супруге. Кто-то ради шутки спросил лишний билетик и у него. Вокруг почтительно захихикали. Комкор сердито поставил брови домиком и, звеня шпорой, шагнул в среднюю дверь.
— Нам тоже сюда, — сказала Тата. — У нас четвертый ряд. Держи билеты. Хранить полагается до конца спектакля.
Клетчатая дверь была украшена медным кольцом, надраенным до золотого блеска. За второй такой же дверью сразу начинались тесные предбанники вешалок. Там суетилась пестрая публика: конфузливые ударники в галстуках, затянутых, как на покойниках, грудастые замоскворецкие активистки в полосатых футболках, близорукие студентки в рейтузах, служащие с «Правдой» в карманах, театральные старухи в стеклярусе и аграманте, в попонах до полу, помнившие премьеру «Царя Федора Иоанновича». Старухи медленно кивали друг другу стоячими черепаховыми гребнями и норовили сдать шубы без очереди. Разноцветными леденцами слиплась в углу туркменская делегация. Возле зеркала прихорашивались после трамвайных баталий запудренные, как после истерики, жены. Одна была в такой бесстыдной просвечивающей блузке, что Митя был уверен: сейчас ее сдадут в милицию. Он сочувственно покосился на мужчин, отыскивая взглядом мужа полуголой модницы, но служащие были на одно лицо — в коротких пиджаках и с газетами в карманах. Они покорно жались у стен с сумками, авоськами, ридикюлями и старались не смотреть в зеркало.
— Митя! — позвала Тата шепотом. — Помоги раздеться. Ты не в душкомбинате.
Словно куколка, отделилась она от легонького манто и повернулась на каблучках.
От неожиданности Митя наступил кому-то на ноги: на ней была точно такая же стеклянная блузка, как и на той, запудренной. И так же бесстыдно просвечивались розовые лямки лифчика. И рубашонка тоже, кажется, была прозрачная. «Вот это да, — подумал Митя, — бухту Лаврентия знает, а пришла — ровно в баню».
— Что с тобой? — Тата поглядела на него внимательно.
Митя отвел глаза.
— Пойдем сядем, — сказал он. — Простынешь.
— Что ты! Подержи сумку. — Она принялась оправлять белокурые колечки возле широкого зеркала. — Сейчас я тебе все, все покажу. Здесь работает мамина приятельница, Фаина Михайловна…
Билетерши пропустили прозрачную Тату без звука. Она потащила Митю по лестницам и ярусам к фотографиям лучших в мире артистов лучшего в мире театра. А когда артисты кончились, вспомнила про Фаину Михайловну и повела его изогнутым, смахивающим на штольню коридором. Дверь, за которой работала Фаина Михайловна, была заперта. Тата подергала медное кольцо. Никто не отпирал. Она постучала.
— Пойдем сядем, — сказал Митя. — Места займут.
— Ты что? Забыл, где находишься? — строго напомнила Тата и постучала еще. Потный, затянутый в клетчатую тройку толстячок явился словно из-под земли.
— Что? Хода нет? Что? Кого надо?
Тата вежливо справилась о Фаине Михайловне.
— Фаина Михайловна выходная. Вы от какой организации?
Она не успела ответить. Дверь приотворилась, и женщина, похожая на индейского вождя, гремя тройным ожерельем, крикнула:
— Иося, где же вы?!
— Здравствуйте, Фаина Михайловна! — обрадовалась Тата.
— Привет! — крикнула женщина сердито, втащила толстячка и заперлась изнутри.
— Агентов играет? — спросил Митя.
Тата повела острым плечиком.
— Фаина Михайловна — правая рука Владимира Ивановича. Она никого не играет. Страшно перегружена. Жутко.
— А кто Владимир Иванович?
Тата испуганно оглянулась.
— Владимир Иванович — это Немирович-Данченко. В кабинете Владимира Ивановича стоит фотография Чехова с дарственной надписью. Фаина Михайловна, когда она в духе, пускает меня в кабинет… Подождем. Может быть, она выйдет.
— Ладно тебе… Слышишь, звонят.
Они прешли в зал. Театральный шум, похожий на шум морской раковины, заполнял все пространство от покатого, обтянутого серым сукном пола до повапленных приютским колером изгибов балкона и постных узоров плохо оштукатуренного потолка.
— Сейчас я тебе покажу кресло Станиславского! — сказала Тата.
Знаменитое кресло в среднем проходе ничем не отличалось от других кресел. Но Тата села на это кресло с таким видом, будто через нее сейчас пропустят электрический ток.
Митя поморщился. Ему претила хитроватая скромность медной таблички, на которой была вырезана фамилия великого режиссера.
Других достопримечательностей в театре не было, и они пошли искать свой ряд. Митя как в воду глядел — места были заняты. С краю сидел молодой, совершенно лысый человек. Рядом, видимо, его приятель.
— Простите, товарищи, — сказала Тата. — Это четвертый ряд?
— Четвертый. — Лысый взглянул на нее, не поворачивая головы.
— Это наши места. Будьте добры.
— Ступайте к администратору.
— Зачем к администратору? У нас билеты… Митя, покажи товарищам. Вот, пожалуйста. Двадцать второе, двадцать третье. Места следует занимать согласно взятым билетам.
Все так же, не поворачивая головы, лысый осмотрел Татины бретельки и повторил:
— Ступайте к администратору.
— Слушай, друг, — сказал Митя. — Мотай отсюда добром. А то за нос вытяну.
Исполнить это намерение ему помешал клетчатый толстячок. Он коршуном подлетел к месту происшествия и стал теснить Тату и Митю тугим животиком, маскируя свои, в общем-то, насильственные действия вежливой словесной трухой:
— Прошу… сюда, пожалуйста… окажите любезность… осторожно, ступенька… все, молодой человек, в порядке, в полном порядочке, не сюда, пожалуйста… окажите любезность… исключительные места, замечательный угол зрения…
Митя думал, что их выгоняют за прозрачную блузку, и не очень сопротивлялся…
Они оказались не единственными несчастливцами. Через минуту администратор привел новую пару: комкора и его супругу. Военный сердился, звенел шпорой и требовал Станиславского. Затравленный администратор поднялся на цыпочки и зашептал комкору в волосатое ухо. Подвижные, как у сеттера, брови командира встали домиком, он замолчал и сел, куда велено. Супруга начала было ворчать. Он скомандовал «Сидеть!», и инцидент был исчерпан.
— Смотри, смотри, Митя! — воскликнула Тата.
Снизу, из середины партера, махал программкой Гоша. Она с помощью пальчиков попыталась назначить ему в антракте встречу. Между тем свет гас. Шум утихал. Изуродованная складками, белая птица на занавесе осветилась. Раздался медный удар, и занавес, заметая пыль, стал раздвигаться. Открылась уютная гостиная: колонны, диванчик, закиданный думками ручной работы, камин. Бронзовые часы заиграли менуэт.
— Ни черта не видать, — проворчал Митя и замер. Его руку накрыла лишенная веса Татина рука.
Он покосился: может, это так просто, по ошибке? Серые глаза Таты внимательно глядели на сцену, а губы явственно шепнули:
— Не сердись. Хорошо?
Словно теплая волна окатила Митю. Он сжал ее пальцы так, что узенькая кисть свернулась трубочкой, и твердо решил, как только кончится представление, отвесить лысому что положено.
— Больно, — нежно шепнула Тата.
Он закрыл глаза, опустил руку на ее бедро. За тонкой юбкой угадывалась резинка. Он провел рукой повыше, пониже. Нога была литая, как у памятника. Тата следила за пьесой внимательно, а милые беспомощные пальчики поглаживали и поглаживали Митину руку.
На момент она замерла, отняла пальцы. Митя насторожился: не слишком ли он развольничался?
— Смотри! — шепнула она. — Алла Константиновна! Ну да, она? Представляешь?
Что было в этом удивительного, Митя не понимал и не хотел понимать. Его кольнуло, что в такую минуту Тату может занимать какая-то Алла Константиновна. Он попытался сосредоточиться: на сцене красивый белогвардеец орал, что в Москве едят кошек, пил настоящий горячий кофе (из чашек шел пар) и ругал большевиков.
Половинки занавеса важно пошли друг на друга. В зале зажегся свет. Митя отдернул руку и стал хлопать. Похлопав столько же, сколько все, они вышли в коридор, закруглявшийся влево, и стали гулять в длинной очереди. Тата молчала, но молчала как-то особенно, словно ждала чего-то. А Мите было совестно. И чем дольше тянулось молчание, тем труднее становилось его нарушить.
— Огонь в камине фальшивый, — сказал наконец Митя. — На понт берут, тряпки раздувают.
— Может быть, — ответила Тата. — Здесь страшно строгие правила пожарной безопасности.
И снова потянулось нелепое молчание… В толпе мелькнула долговязая фигура Гоши. Тата подозвала его и жадно затараторила: в программе указана Соколова, а играет Алла Константиновна. Замена, видимо, произошла в последнюю минуту, иначе в программках было бы сделано исправление. Наверное, с Соколовой что-нибудь случилось.
— С Соколовой ничего не случилось, — Гоша загадочно улыбнулся. — Она в добром здравии. А вот Алла Константиновна осмелилась не вовремя грипповать… Ее вынули из постели и заставили целоваться с Прудкиным. Теперь загриппует Прудкин…
— И откуда тебе все известно?
— Я здесь свой. Разнюхали о моей повести. Завлит предложил сделать пьесу о Метрострое. Соблазнили авансом. Чем черт не шутит, вдруг в драме-то я и найду себя!
Гоша стал растолковывать Тате, как надо писать драму, а Митя стоял между ними третьим лишним.
— Моя мысль — соединить греческую трагедию с модерном — вызвала форменный фурор, — болтал Гоша. — Зацеловали. Тут у них архиерейские обычаи. Все целуются. По любому поводу. Я еще ничего не написал, а уже целуют. Контрамарки, пропуска — будьте любезны. Мест нет — в особенную ложу пожалуйте…
— А почему сегодня не в особенной? — не удержался Митя.
— По той же причине, по какой сегодня играет Тарасова, а не Соколова, — ответил Гоша и круто свернул на другую тему. — Вы видели горельеф Голубкиной? У главного входа, под козырьком? Полюбуйтесь обязательно. Называется «Волна». Шедевр. Сочная, рыхлая лепка…
— Давай смоемся, — тихо предложил Митя.
Она утвердительно мигнула, сделала вид, что забеспокоилась, как бы и верхние места не заняли. Гоша загадочно хмыкнул, и Тата с Митей отправились наверх. Звонков долго не давали, зал жужжал. В пустом ряду возвышался военный. Густые брови его так и стояли домиком. Митя томился, ждал темноты. В полупустом партере, в четвертом ряду, как приклеенные, сидели лысый и его приятель. За ними разноцветной шелковой лентой протянулась туркменская делегация.
Наконец свет потух. За сценой ударили в медную кастрюлю. Митя по-хозяйски положил руку на Татино бедро, она приклонилась к нему, и он возле самого уха почуял чистый ветерок ее дыхания. Зачем артисты говорили по-немецки, а потом по-украински, зачем мерили сапоги и дрались Митя понять не пытался. Сумасшедшее предчувствие счастья заполняло его до краев. Татина грудь напрягалась и опадала, и, когда на сцене стали ломать парты, он сказал:
— Пошли отсюда, Татка.
— Ты с ума сошел! — возмутилась она, но поднялась первая.
Ворами пробрались они на красный огонек запасного выхода. Кривые коридоры были загадочно пусты. И Мите вдруг показались загадочными не только пустые коридоры, а весь театр, Москва, мир, Тата и он сам, Митя Платонов, с его внезапно вспыхнувшей любовью. Из зрительного зала почему-то доносилась артиллерийская канонада. По лестнице почему-то бежал военный с бутылкой боржоми. На улице почему-то падали мокрые белые лохмотья. Тата вспомнила про Голубкину, и они подошли посмотреть. Сквозь беспорядочно наляпанные комья цемента проступали измученные рты, черные глазницы…
За снежным тюлем возникло белое видение и посоветовало дружелюбно:
— Пройдите, товарищи. Ничего интересного.
Они отошли. Между ними было давно условлено, что на Кропоткинскую Митя провожает Тату пешком.
— Как пойдем? — спросил он. — По Моховой или по Газетному?
— Как хочешь.
— Пойдем по Моховой. Между прочим, Татка, я тебя люблю. До беспамяти.
— Я знаю.
— Давно?
— Давно. Ты еще сам не знал, а я знала… — Она подумала и добавила — Теперь я хочу только одного — чтобы ты говорил правду.
— А я что, вру, что ли?
— Врать не врешь. Но иногда скрываешь.
— Чего мне скрывать? Что у меня, отец — уклонист? Зачем мне это?
— Не знаю, зачем. Сегодня тебе не понравилось, как я одета.
Митя промолчал.
— Ну вот. У меня много тряпок. Когда мы пойдем куда-нибудь вместе, я оденусь, как ты скажешь.
Он взял ее за плечи, прислонил к мокрому стволу липы и поцеловал. Она судорожно передохнула и сказала:
— Еще.
Они шли и целовались возле университета, у магазина старой книги, у ларька, у метростроевской ограды, возле Музея изящных искусств, у пустыря, где недавно возвышался храм Христа Спасителя. Они целовались на Моховой, на Волхонке, на Пречистенке, и с головы Таты падала заячья ушанка. Она нахлобучивала ее то боком, то задом наперед, а через минуту ушанка весело падала снова.
— Ну вот я и дома, — сказала она внезапно.
И правда, пятиэтажная громада с пузатыми балконами стояла рядом, словно ее кто-то поднес и поставил перед Митиным носом.
— Слушай, Татка. Давай бросим предрассудки и поедем к нам, — сказал он.
— Куда это?
— А к нам. В Лось.
— Какой ты глупый! — Она поцеловала его в левую бровь. — Да ведь к вам в общежитие вход и днем воспрещен. — Она поцеловала его в правую бровь. — А сейчас ночь.
— Поедем! Я Василисе скажу: ведро унесли.
— Какое ведро?
— А у нас там, понимаешь, щит. Багор, топор, прочие причиндалы для пожара. Скажешь: «Василиса, ведро унесли», она скок-скок на проверку. Пока до угла доскачет, заводи кого хочешь. Поехали!
— И часто это тебе удается?
— Да это не я выдумал. Это Круглов. В нашей комнате пятеро. Есть у кого учиться. Поехали!
— Подумай, что ты говоришь! Пять парней в комнате, и вдруг я. Да еще в батистовой кофточке.
— А чего такого? Они курить выйдут.
— Подожди, — она поцеловала его. — В мае мама переедет на дачу, в Малаховку. Она с сестренками уедет, и дома не будет никого. И ты придешь ко мне в гости.
— С ночевкой?
— Какой ты смешной, Митя, — сказала она. — Просто ужасно.
Парадная дверь хлопнула. Он остался один. Осиротевшая улица далеко и ровно светлела свежим снегом.
«А теперь вопрос на сообразительность, — звучали в его ушах последние слова Таты. — Кто самый милый, самый умный, самый красивый?..»
Оставляя на снегу черные оттиски, он перешел дорогу и сел на каменную ступеньку.
Тата жила на четвертом этаже. Он не помнил, куда выходят ее окна, на улицу или во двор, и все-таки ждал, когда зажжется свет. Словно кто-то шепнул ему, что Татино окно — третье слева. И с новой, еще большей силой, чем в театре, его поразила жутковато-сладкая загадочность жизни: почему Гоша пишет рабочую пьесу, почему вместо Соколовой играет Тарасова, почему военный прытко бежал с бутылкой боржоми? И зачем он, Митя, комсорг передовой шахты, сидит под мокрым снегом на Кропоткинской улице? Ладно бы любил. А то ведь, если честно признаться, и сам не понимает, любит или не любит. А в третье окошко поверил.
Словно лица на горельефе Голубкиной, проступали мелкие происшествия и лики прошедшего дня: свирепые ноздри Фаины Михайловны, лысая голова, брови домиком, загадочная болтовня Гоши, бесконечная цепочка зрителей в антракте, медная табличка. Будто сквозь волшебное стекло, он увидел: двое сидят на Татиных местах в партере. А сзади, за ними, в пятом ряду, тоже возле ложи директора, еще двое. Как пришли, так и сели наглухо, в антракте не выходили ни в буфет, ни по прочим надобностям… И наклейка на боржомной бутылке была особенная, лакированная, как картинка в детской книжке.
В третьем окне зажегся свет. Митя вздрогнул. В загадочном мире жить было любопытно и страшновато.
12
На следующий день Митя не позвонил. Тата слегка обиделась, хотя знала, что в рабочее время добраться до служебного телефона ему не так просто.
Минуло еще два дня. Митя не звонил. На третий день она не пошла в столовку, а с яростным терпением стала пробиваться сквозь сигнал «занято» до конторы шахты. На вопрос о Платонове мужской голос отрезал:
— Не мешайте работать, — и бросил трубку.
А через полминуты телефон 41-бис снова был безнадежно занят.
Пришлось ждать. В подвыходные дни Митя звонил регулярно. На этот раз он не позвонил и в подвыходной. Просидев возле онемевшего телефона после работы полчаса, Тата сказала вслух:
— Ну и пусть, — и отправилась в парикмахерскую.
А в этот самый день Митя пробудился от резкого голоса:
— Вы мне снимки давайте! Это дерьмо я смотреть не буду! Потрудитесь повторить рентген и приготовить нормальные снимки!
Голова Мити была туго забинтована. Он лежал в какой-то больнице. Соседняя койка была загорожена спинами врачей. Женщина монотонно псалтырила:
— Реакция Вассермана отрицательная. Кровотечение из носа и правого уха. Не адекватно смеется…
Митя попросил пить.
Женщина наклонилась над ним и читающим взглядом посмотрела в его зрачки.
— Опять проснулся, — сказала она кому-то и подала воду в мензурке.
— Колите еще. Немецким, — велел кто-то.
Митя хотел узнать, что с ним стряслось, но двигать языком не было сил. Его поворачивали на бок, заголяли, и мимо сознания скользили отрывочные фразы:
— Мне, Валя, за тебя опять досталось!
— А что ты думаешь? Брынзу выбросили, а я из очереди побегу?
— Брынзу? По какому талону?
— По ударной карточке. Сколько кубиков?
— Два хватит… А в нашем Церебкоопе ничего не дают. Первое мая на носу, а полки пустые.
— Вся задница исколота… Перекрепляйся к нам. Вчерась яичный порошок давали.
— Кто меня перекрепит… Давай в левую…
Строго запахло спиртом. Ловкие руки повернули Митю на спину, набросили одеяло. Ему показалось, будто он спрашивает, что с ним, а ему отвечают — узнаете в очереди за брынзой. Он вышел на улицу, но не мог найти очередь, потому что было темно, хотя солнце поднималось. И чем выше оно поднималось, тем становилось темней…
Когда он проснулся, седоусый старикашка в повязке Гиппократа благодушно смотрел на него с соседней кровати.
— Дед! — шепнул Митя. — Не знаешь, ничего у меня не отрезали? Руки, ноги? А?
— Здесь руки-ноги не режут, — охотно пояснил старикашка и неадекватно засмеялся. — Здеся головы латают. Меня вон гирькой вдарили, да так ловко, что ни один доктор не может доказать, куда я теперича годный.
— А я давно тут?
— Сам не помнишь?
— Нет.
— Это бывает. Два ли, три ли дня, вот так вот.
— А может, неделю?
— Может, и неделю… С сестрицей бранился. Насос какой-то чинить приказывал…
— Чего шепчете?! — Парень, лежащий за старичком, приподнялся на локте. Голова его была замотана. Сквозь дыру в бинтах виднелся черный безумный глаз.
— Не про тебя. Спи! — отмахнулся старикашка. И разъяснил, будто того не было: — С парашюта прыгал, убился. Чумовой. Говорит, что ему операцию будут делать под током, пущенным из Германии… Грозился два полка пригнать, порядки наводить… И жена, говорит, у него поддельная. — Старичок обернулся, окликнул:
Минуло еще два дня. Митя не звонил. На третий день она не пошла в столовку, а с яростным терпением стала пробиваться сквозь сигнал «занято» до конторы шахты. На вопрос о Платонове мужской голос отрезал:
— Не мешайте работать, — и бросил трубку.
А через полминуты телефон 41-бис снова был безнадежно занят.
Пришлось ждать. В подвыходные дни Митя звонил регулярно. На этот раз он не позвонил и в подвыходной. Просидев возле онемевшего телефона после работы полчаса, Тата сказала вслух:
— Ну и пусть, — и отправилась в парикмахерскую.
А в этот самый день Митя пробудился от резкого голоса:
— Вы мне снимки давайте! Это дерьмо я смотреть не буду! Потрудитесь повторить рентген и приготовить нормальные снимки!
Голова Мити была туго забинтована. Он лежал в какой-то больнице. Соседняя койка была загорожена спинами врачей. Женщина монотонно псалтырила:
— Реакция Вассермана отрицательная. Кровотечение из носа и правого уха. Не адекватно смеется…
Митя попросил пить.
Женщина наклонилась над ним и читающим взглядом посмотрела в его зрачки.
— Опять проснулся, — сказала она кому-то и подала воду в мензурке.
— Колите еще. Немецким, — велел кто-то.
Митя хотел узнать, что с ним стряслось, но двигать языком не было сил. Его поворачивали на бок, заголяли, и мимо сознания скользили отрывочные фразы:
— Мне, Валя, за тебя опять досталось!
— А что ты думаешь? Брынзу выбросили, а я из очереди побегу?
— Брынзу? По какому талону?
— По ударной карточке. Сколько кубиков?
— Два хватит… А в нашем Церебкоопе ничего не дают. Первое мая на носу, а полки пустые.
— Вся задница исколота… Перекрепляйся к нам. Вчерась яичный порошок давали.
— Кто меня перекрепит… Давай в левую…
Строго запахло спиртом. Ловкие руки повернули Митю на спину, набросили одеяло. Ему показалось, будто он спрашивает, что с ним, а ему отвечают — узнаете в очереди за брынзой. Он вышел на улицу, но не мог найти очередь, потому что было темно, хотя солнце поднималось. И чем выше оно поднималось, тем становилось темней…
Когда он проснулся, седоусый старикашка в повязке Гиппократа благодушно смотрел на него с соседней кровати.
— Дед! — шепнул Митя. — Не знаешь, ничего у меня не отрезали? Руки, ноги? А?
— Здесь руки-ноги не режут, — охотно пояснил старикашка и неадекватно засмеялся. — Здеся головы латают. Меня вон гирькой вдарили, да так ловко, что ни один доктор не может доказать, куда я теперича годный.
— А я давно тут?
— Сам не помнишь?
— Нет.
— Это бывает. Два ли, три ли дня, вот так вот.
— А может, неделю?
— Может, и неделю… С сестрицей бранился. Насос какой-то чинить приказывал…
— Чего шепчете?! — Парень, лежащий за старичком, приподнялся на локте. Голова его была замотана. Сквозь дыру в бинтах виднелся черный безумный глаз.
— Не про тебя. Спи! — отмахнулся старикашка. И разъяснил, будто того не было: — С парашюта прыгал, убился. Чумовой. Говорит, что ему операцию будут делать под током, пущенным из Германии… Грозился два полка пригнать, порядки наводить… И жена, говорит, у него поддельная. — Старичок обернулся, окликнул: