— Слышь, Степа!
   — Х-а! — взметнулся парашютист.
   — Баба у тебя поддельная?
   — Поддельная!
   — Какая же поддельная, когда она тебе куру принесла?
   — И кура поддельная.
   — Вот ты его и возьми за рупь, за двадцать! — засмеялся старичок.
   Днем пришел Товарищ Шахтком. Если бы пословица о том, что молчание — золото, оправдывалась вещественно, на молчании Товарища Шахткома можно было бы заработать горы валюты. Он просидел возле Мити пятнадцать минут, вычеркнул фамилию из блокнота и ушел. И все-таки Мите удалось выведать две вещи: во-первых, с ним произошла производственная травма — на голову ему упал из фурнели мартын. А во-вторых, Лободу сняли с работы.
   После ухода Товарища Шахткома Митя накрылся с головой одеялом и впервые за много лет заплакал. Ему было жалко Лободу. Лобода измывался над Митей, бранил за чужую вину, обзывал при людях щенком, оставлял без надобности дежурить, два раза чуть под суд не подвел, спасая свою шкуру, дельные предложения Мити присваивал себе. Сколько раз Митя проклинал втихомолку бестолкового руководителя, сколько раз насмехался над ним, а узнал, что его нет, и заплакал. Видно, покинутому сироте и Лободы дороги…
   Митя быстро привыкал к людям, к месту. Привык он и к больнице, к ячневой каше, к тому, как однообразно читали над ним при обходах:
   — В детстве перенес корь и скарлатину. Окончил семь классов. Отец — рабочий-металлист, двадцатипятитысячник. Погиб от руки кулацких элементов. После гибели отца — три года в деревне, затем на рабфаке. С 1934 года — на Метрострое.
   Через несколько дней ему разрешили выходить в садик. Он надевал байковый халат, садился на бортик сухого фонтана, замусоренного пустыми пачками «Пушки» и «Дели», беседовал с выздоравливающими.
   Во время лечения черепных травм некоторые больные заражались манией преследования. Учитель математики из Митиной палаты сошелся с парашютистом на том, что одна смена врачей в больнице советская, а другая — антисоветская. В остальном это был человек здравомыслящий и подробно рассказывал, как его сбил с ног ученик на большой перемене.
   Главная тема разговоров состояла в догадках, кого выпишут домой, а кого переправят в психдиспансер для полного и окончательного излечения.
   Этот роковой вопрос решал консилиум врачей с участием знаменитого профессора Февральского. Профессор был известен тем, что носил милицейский свисток на шнурочке и заставлял больных вычитать из сотни по семи. Кто два-три раза собьется, того записывали в психи. У профессора были разработаны и другие испытания. Он заставлял, например, перечислять советские республики или подробно рассказывать, по каким улицам и переулкам пройти к Сухаревке. Если больной нервничал, шевелил руками, вспоминая, где право, где лево, в его истории болезни появлялся диагноз: «Нарушено воспроизведение пространственных взаимоотношений».
   А самым неприятным испытанием было такое: профессор доставал колоду вырезанных из газеты и наклеенных на картонки фотографий, тасовал их, вытягивал наугад ворсистый от употребления снимок и спрашивал: «Как фамилия?» Тут даже бывалые товарищи пасовали. А в истории болезни писалось: «Нарушение узнавания известных лиц на портретах».
   После разговоров о профессоре Февральском Мите стало все чаще казаться, будто кто-то сзади на него пристально смотрит. Он упорно боролся с безобидным психозом, но однажды во время беседы у фонтана это чувство стало таким противным, что не выдержал и обернулся.
   С улицы сквозь чугунные копья ограды на него глядела Чугуева. Она была в своем всегдашнем, не то осеннем, не то зимнем плюшевом пальтишке.
   Митя подошел. Бледное, отекшее от подземной жизни лицо ее исказилось похожей на улыбку гримасой. Она попыталась сказать что-то, может быть, поздороваться и издала невнятный придушенный лепет.
   — Здорово, ударница, — помог ей Митя. — Гляди не замарайся. Решетка крашеная.
   Приближались первомайские торжества. В столице красили что попало: ограды, скамейки, фонари и плевательницы.
   Чугуева взирала на него жадно, с восторгом и ужасом, как на воскресшего покойника.
   — Чего вылупилась? — спросил Митя. — Как насос? Направили?
   Она радостно кивнула.
   — Сальники?
   — Сальники, Митенька, сальники. — Мокрые глаза ее блестели кварцевым блеском. — Живехонький! Матушка-заступница! Надо же! Живехонький!
   — Ну вот! Я и говорил, сальники. Ты у писателя бываешь?
   Она кивнула.
   — Про тебя пишет?
   Она снова кивнула.
   — Передай ему, чтобы он сказал девахе с почтамта, где я нахожусь. Ее звать Наташа. Тата. Он знает.
   — Ходишь к ней, Митенька?
   — Дело не твое. Передай, что сказано.
   — Передам, как же… — Она поглядела на его ослепительно-белый бинт на голове. — Косточки все цельные?
   — Кумпол целый. Ключица срастается нормально. Подживает.
   — Осподи! Ключица!
   — Ничего, Васька. На нашем базаре за битого двух небитых дают. А ты что же это, с физкультурной тренировки сбежала?
   Под распахнутым пальто Митя заметил застиранную майку, хранившую воспоминания о синем цвете. А на голове Чугуевой была уродливо, до ушей натянута новая шелковая пилотка.
   — Какая уж, Митенька, тренировка. Я без тебя вовсе рухнула. Как увезли тебя на машине, прибегла ночью. Круг больницы бегаю, бегаю, а в сени нипочем не пускают.
   — По ночам отдыхать надо, — строго укорил ее Митя. — Знаешь, Васька, гляжу на тебя, мне все мерещится, что мы с тобой где-то встречались… Давным-давно, а будто встречались.
   — Поправишься, не будет мерещиться… Ой, Митенька.
   — Ладно, ладно, чего ты за меня переживаешь.
   — А ты сдогадайся!
   Она ухватилась обеими руками за решетку и сунула между прутьями лицо. В глазах ее томилось такое страдание, что Митя вместо того, чтобы напомнить о свежей краске, проговорил растерянно:
   — Ну-ну… Нечего, нечего!
   — Да как же нечего, Митенька. В тебя же мартын кинули.
   — Не кинули, а уронили.
   — Нет, не уронили. Сознательно кинули… А кто кинул, сдогадался?
   Он поглядел на нее внимательно. Лицо ее, жирно прочеркнутое черными полосами краски, было белое как бумага. Мимо прошел парашютист в малиновом халате.
   — Смотри, перемазалась, — сказал Митя. — Краска-то масляная.
   — Шут с ней. Сдогадался?
   — Нет.
   — А ты раздумай.
   — Нам тут думать не позволяют. А ты знаешь?
   — Кабы не знала…
   — Так ты что же считаешь, — нахмурился Митя, — вылазка классового врага?
   Она засопела.
   Снова прошел парашютист, остановился, спросил отрывисто:
   — Жена?
   — Выше бери, — улыбнулся Митя. — Ударница Метростроя. Газеты надо читать, Степа.
   Парашютист оглядел Чугуеву недобрым взглядом и проговорил отчетливо:
   — Поддельная.
   Она отпрянула, словно ее хлестнули по лицу.
   — Чего ты людей пугаешь? — укорил ее Митя.
   — Не имеет значения, — проговорил парашютист. — И сама поддельная, и пилотка поддельная.
   Чугуева попятилась. Прохожие опасливо обходили ее.
   — Иди сюда! — крикнул ей Митя. — Не бойся!
   Парашютист погрозил пальцем. Она ахнула и бросилась бежать в сторону площади.
   — Я говорил, поддельная, — сказал парашютист и спокойно отправился дальше.
   На другой день Мите внезапно отвели отдельную палату с фикусом и с картиной «Оборона Петрограда». Из широкого окна открывался вид на бетонное здание сельхозснаба. Только Митя забрался на высокую перину, принесли графин с водой. Только заснул, притащили древтрестовский шкаф, пустой, но с овальным зеркалом. Дежурный врач дал понять, что спущено указание окружить больного метростроевца особой заботой. Сестры, поглядывая на него, стали кокетливо шушукаться, а профессор Февральский распорядился пропускать всех, кого комсорг шахты 41-бис пожелает.
   На новом месте Митя выспался всласть. Пока спал — на фасаде сельхозснаба появился предпраздничный лозунг: «Очистим все колхозы и совхозы от кулаков, вредителей, лодырей, воров и расхитителей народной собственности. Выше знамя революционной бдительности».
   Через два дня Чугуева явилась снова. Халат, не налезший на рукава, косо свешивался с крутых плеч, открывал майку и черные шаровары.
   «Опять с тренировки смылась», — понял Митя.
   На этот раз она была непривычно нахальная, размашистая.
   — Это чего у тебя? Капли? — Она взяла пузырек, понюхала и вылила лекарство в плевательницу. — Брось, не пей. Изведут тебя каплями-то… Во, гляди, я тебе хренцу добыла. Нюхай на зорьке. А капли брось…
   — Где хрен-то добыла? — спросил Митя.
   — Да я захочу, что хошь достану. Мы, нагорные девчонки, нигде не пропадем. Я к тебе было через все рогатки пробиралась… На другой день, как тебя положили. Взяла конверт и пошла.
   — Какой такой конверт?
   — Какие конверты бывают. Казенный конверт. Напечатала Нюрка на машинке: «Профессору Февральскому. Срочно, секретно. Лично в руки». Сургучом залепили, печатку поставили, все честь честью. С этим письмом я до второго этажа пробилась. Пробилась до второго этажа, а там кучерявый, маленький такой, хвать меня за подол: это, мол, что за мымра? Куда? Я культурно кажу конверт. Поглядел, туды-сюды, давай сургуч колупать. Я, конечно, возражаю на это. Еще чего! Конверт секретный, а он сургуч нарушает. В общем, посадила я его на пол. Он в свисток свистеть! Набежали тут со всех сторон, стали меня хватать, — она нервно засмеялась. — А этот, кучерявый, сам Февральский и есть. Как шуганули меня оттудова, куды с добром!
   — Ну ты даешь стране угля! — пробормотал Митя. — Чего убегла давеча? Психа испугалась?
   — А еще неизвестно, кто тут псих, а кто нет. — Она встала фертом, безуспешно стараясь выгнуться поехидственней. — Этот, настырный-то, меня с первого взгляда раскусил, а ты нет… Сказать, кто на тебя мартын спустил?
   — Постой! Сперва сам попробую догадаться. Проверю классовое чутье. Осип?
   — Не туды.
   — Мери?
   — Да что ты!
   — Андрушенко?
   — Круглова еще помяни!
   — Тогда все. Сдаюсь. Кто?
   Чугуева сникла, словно воздух из нее выпустили. Несчастная, измученная улыбка затрепетала на ее губах.
   — Да я же, Мити-и-инька! — пропела она тоненько, и пение это незаметно перешло в тихий плач.
   — Ты?
   — А то кто же?
   Это признание ошеломило Митю до такой степени, что он внезапно вспомнил, как лежал, оглушенный, в шахте, а Мери кричала: «Глянь! Бригадир выпивши!» Воспоминание блеснуло на мгновение и потухло. Он в упор взглянул на Чугуеву.
   — А ну, перечисли республики!
   — А чего такого? — На глазах ее еще блестели слезы, а она снова принялась ерничать. — Взяла да и кинула…
   — Чего же плохо целила? — передразнил ее Митя.
   — А без сноровки не угадать. Не каждый день…
   — Перестань! Прекрати трепаться! Говори, кто?
   — Я, я, Митенька. Какой мне интерес на себя врать? Помнишь, приказал про Осипа выступить? Я тогда до белого света не спала. Осипу-то известно, кто я такая.
   — А кто ты такая?
   — Лишенка беглая, — прокричала она злобно. — Классовый враг я тебе. Вот я кто!
   — Ну, загинаешь! — Митя поднялся на локте, посмотрел на нее с любопытством. — И Осипу это известно?
   — Известно.
   — Из каких источников?
   — Это сказка длинная…
   — Обожди, — Митя хитро сощурился. — Осип у нас третий месяц. Чего же он про тебя не сказал?
   — А зачем ему губить меня безо времени? На мою ударную карточку пирует да помимо карточки кой-что прихватывает… Как повелел ты мне выступить, побегла к нему: учи, мол, что делать. А он: ступай доказывай. Тогда и мы кой-чего докажем. Все равно, говорит, тебя надо уничтожать. Рано или поздно. Доказывай, да помни, мы в метре будем кататься, а ты в тайге медведей гонять. Застращал, спасу нет… У меня, Митя, с того дня волосы лезут… — Она отошла к окну, стала глядеть на улицу.
   — Ну? — подбодрил Митя.
   — Сейчас… — Она простояла молча полную минуту. — Сейчас, обожди… На душе удавка… На другой день говорит: «Про брошку-то один Платонов знает. Больше никто, дура». И ушел. Ничего не сказал, ни про мартын, ни про чего. Взяла я мартын, жду. Слышу, на механика шумишь: насос, мол, барахлит. Встал под фурнелью и шумишь. Под дырой прямо. Стоишь и стоишь, стоишь и стоишь, стоишь и стоишь…
   До Мити донеслись конвульсивные лающие звуки.
   — Хватит! — он вскочил с постели, налил воды. — Пей давай! Кому сказано? Она стала глотать, обливаясь и вздрагивая. Допила до дна, села на табурет и затихла, изумленная. Отдышалась, пришла в себя, проговорила буднично:
   — Время идти. А ты ляжь. Чего на холоду в исподнем.
   Митя укрылся одеялом.
   — Пообсохну немного и пойду, — сказала Чугуева.
   — Сиди. Как на шахте дела?
   — Ничего. В управлении заведующего по кадрам поставили нового. Фамилия его Зись. Людский состав проверяет. Сам лично в штольню спускался Салахова ловить.
   — Да Салахов же ударник!
   — Ударник, а с душком. Отец белый атаман, бают. Это худо?
   — Не больно хорошо.
   — А если кулак?
   — Не лучше.
   — Ну вот. Салахов-то, бают, над молодыми измывался. Когда уши в кессоне ломит, велел конфетку сосать. Его в контору вызвали, а он учуял, зачем, не вылазит. Зись лично сам с голым наганом его ловил.
   Дежурная сестра возвестила нового посетителя. И красивая, счастливая Тата в крахмальном, проглаженном до рафинадного блеска халатике птичкой залетела в палату.
   — Разве так можно, Митя! — защебетала она. — Как в воду канул! А у меня куча потрясающих новостей. Лежи и слушай. «Дни Турбиных» помнишь? Так вот. Вместе с нами спектакль смотрел, знаешь, кто? — Она покосилась на Чугуеву. — Ой, здравствуйте! Вы Васька, я не ошиблась? Не узнать просто невозможно. Гоша описал вас бесконечно талантливо. Я вижу, комсорг и вас заставил волноваться. Ничего, ничего! Его выписывают после праздников. Скоро, Митя, мы с тобой пойдем встречать папу. Его из Уэлена на собаках везли! Представляешь? А пока тебе необходимо питаться фосфором и железом. Я кое-что захватила. — Она принялась разворачивать пакетик. — Бакштейн, чеддер, тешка осетровая. Как тебя угораздило голову-то разбить?
   Митя строго поглядел на Чугуеву и объяснил небрежно:
   — Несчастный случай. Я жучил ребят, чтобы не становились под фурнелями, а сам встал. Вот и получил зачет по технике безопасности.
   Чугуева удивленно подалась вперед.
   — А тужить, между прочим, нечего, — продолжал Митя, не сводя глаз с ее распухшего от плача лица. — Удар пошел на пользу.
   — Что-то незаметно, — вставила Тата.
   — На пользу! Мозги перетряслись, приняли законное положение, и в голову стали приходить мудрые мысли насчет чего-нибудь пошамать. Ну-ка, что за тешка? Угощайся, Васька! У тебя тоже с фосфором дефицит… А Тата хренку отведает.
   Чугуева резко поднялась. Халат соскользнул на пол.
   — Ты долго… — проговорила она дрожащими губами. — Долго будешь измываться коло меня?
   Тата застыла с протянутым бутербродом.
   — Хватит, поорудовали! — крикнула Чугуева с таким ожесточением, что сама испугалась своего крика. — Чего насмехаешься? Хоть посрамил бы! Развернулся бы да врезал по зубам, послал бы куда подальше! Или на такую жабину оплеухи жалко?
   Тата ничего не могла понять. Удивленно всматривалась она в очерствевшее Митино лицо. Брови его сдвинулись, взор твердел, как у взрослого. «Таким он станет в старости, в тридцать или сорок лет», — мелькнуло у нее в голове.
   — Я считала, что вовсе тебя прекратила, — говорила Чугуева. — Мартын кинула и в буфет встала за винегретом. Вот как надо мной поработали. Душу вынули.
   Она подняла халат, набросила как попало на плечи и пошла.
   — Вернись! — приказал Митя. В ушах у него звенело, голова раскалывалась от боли. Но по-новому, властно звучал его голос. Чугуева встала лбом к двери. — Сядь!
   Она села.
   — Давайте не пороть чепухи, товарищ Чугуева. Это первое. Второе, я вам не Митенька, а комсорг шахты. И третье, если мы все запишемся в покойники, кто будет копать метро? И последнее, пока ты у меня в бригаде, с физкультурных тренировок сбегать запрещаю. А ну, повтори!
   — На стадион ходить, — вяло повторила она.
   — Не все!
   — И не помирать.
   — И про мартын забыть целиком и полностью. Ясно?
   — Что же я в милиции скажу, Митенька?
   — Тебя милиция вызывала?
   — Нет. Я сама…
   — Нечего тебе там делать. — Он пристально посмотрел ей в глаза. — Тренировки надо посещать, а не милицию. А то Первого мая на Красной площади вся молодежь подымет руку, а ты — ногу. Очень будет замечательно. Ступай.
   Белая дверь за Чугуевой хлопнула.
   — Что это значит? — спросила Тата.
   — Так, Татка, буза… Надо выписываться. А то они там вовсе мышей перестанут ловить, — шутнул Митя и потерял сознание.

13

   Пока Митю лечили, Тата ездила к нему чуть не каждый вечер, и за эти вечера они сблизились крепче, чем за все время знакомства.
   Вскоре после майских праздников Митю выписали, и в начале июня Татина мама увезла младших дочерей на дачу. Митя отправился к Тате помогать убирать пустую квартиру.
   Он уже бывал здесь. Каждая комната имела свое назначение: кабинет, столовая, спальня, детская. В детской все еще хранилась большущая Татина кукла Алиса, а среди игрушек сидел живой сибирский кот.
   До уборки дело не дошло. Тата поставила чайник и кинулась целоваться. Чайник выкипел. Было поздно. Митя остался ночевать.
   Время полетело. Разделенные днем, они соединялись бессонными ночами. Часы в столовой не успевали отбивать время. Митя удивленно слушал: один удар, минут через пять — два удара, еще через пять — три удара, а там и рассвет…
   Первой попыталась образумиться Тата. Семнадцатого июня она кое-как привела в порядок постели и велела Мите отправляться в Лось. Мама могла явиться с дачи с минуты на минуту: девятнадцатого — исторический день, встреча челюскинцев.
   Они попили чай, вышли в коридор, беззвучно обнялись у выхода (рядом жила старушка меньшевичка) и вернулись. И Митя снова остался.
   Среди ночи он проснулся на полу, на мягкой полости белого медведя. Под боком бесшумно дышала Тата. Тяжелая штора чуть шевелилась, открывала и закрывала желтеющее утро. Вдали на полу валялся бант, которым Тата затягивала на ночь волосы. Часы пробили четыре. С улицы доносился мерный могучий храп. Дома Митя давно бы встал да поглядел, что за бронтозавр пожаловал на московскую улицу, а здесь, когда на руке доверчивая Татина головка, ни до чего ему не было дела.
   «Татка! Люблю!» — не произнес, а только подумал он. Она приоткрыла глаза, слабо улыбнулась.
   — И я.
   — Милая! Птица моя!
   — А я видела сон, — проговорила она с хрипотцой, — будто мы куда-то с тобой уехали, далеко, где нет никого. Какие-то необитаемые скалы, и мы на медвежьей шкуре. Вдруг является папа и начинает страшно ругаться. А мама ему говорит: «Не сердись. Видеть во сне рыжих — к счастью». Смешно, правда?
   — Смешно-то смешно, — сказал Митя, — а приедет по правде, не больно смешно будет. — Он обнял ее крепко, поцеловал. — Испугалась? Не бойся. Объявим, что мы муж и жена. Пусть поздравляют.
   Тата промолчала. Молчание ее Мите не понравилось.
   — Боишься? — спросил он.
   — А ты не боишься?
   — Я ничего не боюсь. Даже тебя. Васька чуть не укокошила, я и то… — Он прикусил язык.
   После встречи с Васькой в лечебнице Тата не раз выпытывала подробности. Он, как умел, увиливал. Она не настаивала, но обижалась. На этот раз он проговорился, и пришлось рассказать все.
   — Какие изверги! — Она прижала его рыжую голову к крепкой, как арабский мячик, груди. — Какие звери! Да ее удавить мало! Сегодня же иди к начальству.
   — Зачем?
   — Как это зачем? Ставь в известность.
   — А если ее расстреляют? Ну не расстреляют, дадут десятку. Кому польза?
   — Так ей и надо. Это же бандитизм, уголовщина! Покушение на убийство!
   — Так ведь не убила.
   — Сегодня не убила — завтра убьет. В ней же классовая месть говорит. Я тебя просто не понимаю.
   — Послушай, Тата, внимательно, — терпеливо начал Митя. — Васька, если не считать, конечно, Круглова, самый надежный человек в бригаде. Когда меня нет, она остается за бригадира, и все ребята ее признают и слушаются. Работает она за двоих, за троих и понимает буквально все: и марки цемента, и сортаменты, и взрывчатку, и пергамин. Где она приложила руки, можно не проверять. Сколько ни работала, ни разу не сфальшивила.
   — А социальное происхождение?
   — Перейдем к социальному происхождению. В политике она круглый нуль, ничего не соображает, не знает ни правых, ни левых. Главное в ней — жадность на работу. Дома, говорит, когда тятенька понукал, тяжельше было. Здесь ей легче и лучше, чем было дома, понимаешь? Зла на раскулачивание она не держит.
   — Зла не держит, а голову проломила.
   — Это особый разговор. И я рассуждаю так: в гражданскую войну Советская власть использовала царских офицеров, чтобы направить их знание и умение на пользу пролетариату, а чтобы не вредили, к ним были приставлены красные политруки…
   — Значит, ты при Ваське политрук? — Тата усмехнулась. — Просто умора. В выходной Гоше расскажу.
   — А по сопатке не хочешь?
   — Что ты сказал?
   — Оглохла? По сопатке, говорю, не хочешь?
   Она поднялась, нависла над ним. Лицо у нее было насмешливое и брезгливое.
   — Ты пойми, — попытался вразумить ее Митя. — Сколько ей надо было перемучиться, чтобы пойти на такое дело? Она добрая, как телуха… Ну, усадим ее в тюрягу, ну, недосчитаем сотни метров тоннеля… Ну и что? Кому польза?
   Тата не стала спорить. Она надела халатик, ушла в спальню и заперлась на ключ. Митя прислушался. На тихой улице, как и час назад, похрапывал неведомый зверь. «Если догадаюсь, что это такое, — загадал Митя, — значит, прав я. Если не догадаюсь — права Татка». В полудреме ему представилось что-то вроде зеленого змия, которым пугают алкоголиков. Вдоль хребта и по длинному, сплющенному с боков хвосту пилой торчали наросты болотно-зеленого панциря. В круглых, выступающих биноклем ноздрях росли волосы. Шлангом протянув длинную шею вдоль мостовой, чудище мерно храпело. И волосы то втягивались в ноздри, то выдувались… Митя окончательно проснулся, пошарил рукой и отправился к Тате. Рванул дверь, выдернул крючок. Она спала в халатике, носом к стенке. Он прилег к ней, стал тихонечко расстегивать мелкие крючки халата. Верхние подались легко, нижние трудно было нащупать. Не просыпаясь, Тата вытянула ноги, стали отстегиваться и нижние. Он бережно вынул ее из халатика, поднял на руки. Она была легкая, как гитара. Он понес ее в прохладный кабинет, нежно положил на медвежью полость. Она пробормотала не просыпаясь:
   — Никогда, никогда не говори со мной так. Никогда! Ну, подожди… Милый, милый…
   В кабинет важно вошел сибирский кот и остолбенело уставился на Митю. Тата открыла глаза.
   — Ну чего же ты? Ну?
   Митя сконфузился, прошипел «брысь»! Кот нагло смотрел.
   — Что с тобой? — удивилась Тата.
   Митя нащупал туфлю, прицелился. Тата мягко придавила его.
   — Успокойся, рыжий, ну, успокойся. А меня прости… Это правда, что любовь делает человека лучше. Только с тобой я стала понимать это.
   — Дело не во мне, — возразил Митя, проклиная кота. — Дело в практике.
   — Не хулигань! Послушай, что я скажу. Ведь ты не меня любишь. Вернее, меня, но не такую, какая я на самом деле. Не торговку почтовыми марками. Ты меня сочинил, и это сочинение свое, мимолетное видение, любишь… Не спорь, это во всех стихах описано. И интересно вот что: я почему-то точно знаю, какой ты меня воображаешь. Даже внешний вид. И против воли тянусь, стараюсь хоть немного походить на твое мимолетное видение. Знаю, не дотянусь, а тянусь, стараюсь. И результаты налицо, Гоша отметил, что у меня глаза стали красивее. При тебе я вроде шекспировской Джульетты — умнею от любви. Вероятно, женщине важно не то, как ее любят, а то, какой ее воображают. И потому… Ну подожди же… Подожди… Нет, разговаривать с тобой лежа совершенно невозможно.
   В коридоре прозвенел звонок.
   — Телефон? — спросил Митя.
   — Нет. Кто-то пришел.
   — Мама?
   — Четыре утра, что ты! Одевайся! Не зажигай свет!
   Позвонили еще раз, длинно. Жилица пошла отворять. Митина одежда была раскидана по двум комнатам — и в спальне, и в кабинете — и перепутана с Татиной. Без света разобраться было трудно.
   Стеклянная фрамуга осветилась. Послышались голоса.
   — Отец? — спросил Митя, застывши с брюками, как журавль, на одной ноге.
   — Я тебе тысячу раз говорила, отец приезжает девятнадцатого специальным поездом.
   Вошедшие топали так, что казалось, их человек двадцать. Они подошли к Татиной двери, стали советоваться. Раздался вежливый стук.
   — Пойди в детскую, спрячься, — прошептала Тата.
   — Зачем?
   — Спрячься.
   Митя обиделся, но пошел.
   — Тама, тама, — сказал незнакомый голос. — Вот тебе и тама. Нету никого.
   — Господи, как я испугалась! — причитала жилица. — Думала, опять что-нибудь ужасное. Стучите сильней. Она дома. Она спит как каменная.
   «Вот язва, — подумал Митя, — жиличка-меньшевичка».
   Тата впустила незваных гостей в столовую. Стало шумно. Говорили вместе, уронили стул, извинялись. Среди женских голосов Митя различил виолончельный голос Чугуевой.
   — Или не признала? — спрашивала она. — Вспомни больницу, то, как я выла возле него. Хренку ему еще приносила. Ну? Ноне нас по тревоге подняли. За три вокзала кудай-то бросают. На аврал. А комсорга нету нигде.