Это письмо было особое. Только отец, и больше никто, умел клеить из газеты такие квадратные конверты, только отец, и больше никто, писал «о» так же, как произносил, колесиком.
— Отдай, а? — прогудела она жалобно.
— Митьке скажешь?
— Не скажу. Отдай.
Он сунул конверт под тельняшку.
— Ишь ты какая быстрая! Травму нанесла, а я ейные письма доставляй.
— Отдай! — гудела Чугуева жалобно. — Я тебе что хошь…
— А что с тебя взять? Чего у тебя осталось? — Он обернулся к парнишке. — Думает, мне ее интерес нужен… Не нужон мне от тебя никакой интерес, и сама ты мне не нужна, сучка. Письмо я тебе, конечно, отдам, поскольку его никто не купит. Только прежде исполни номер…
— Какой?
— Обыкновенно какой. Письмо пришло, пляши. По закону бы за все твои письма тебе полные сутки плясать надо. А я ладно. Полчаса хватит.
— Да ты что!
— Как хошь… — Он застегнулся на все пуговицы.
— Ладно, ладно! — Она полезла в техничку.
— Э-э, нет! На настиле мы и без писем спляшем. На воле давай!
— Тут склизко… И дождь.
— Как хошь.
Чугуева уперлась одной рукой в бок, другую изогнула над головой дужкой, принялась переступать тяжелыми метроходами и поворачиваться. Тяжело ей было до слез. Глина приваривала к земле подошвы, ноги вынимались из сапог. Повернулась разок и поняла, до какой степени устала. Колени дрожали. Повернулась еще через силу, упала в грязь. Проговорила, не поднимаясь:
— Не могу боле. Ноги не стоят, отдай.
— Не-е, халтура. Какой это пляс! Давай «Курку»! Дело лучше пойдет.
— Ей-богу, не могу… лучше я тебе пайку отдам.
— Как хошь.
Она собрала последние силы, принялась топтаться на месте, заголосила по-старушечьи:
— Вы не смеете! Я Гусарову доложу!
Она увидела маленькие кулачки, сказала обреченно:
— Шел бы ты отсюда, пацан. Нечего тебе тут глядеть… Наглядишься еще!
— Это издевательство! — Парнишка ломал пальцы. — Это же… Это же, в конце концов, не по-комсомольски!
— Кому касается! — протянул Осип ржавым голосом. — Сматывайся отсюдова!
Послышались быстрые голоса. Чумазый, как черт, слесарь влетел в техничку.
— Кепка! — завопил он. — Подай домкрат! Укосину завалило!
Все-таки не зря дали Гусарову высшее образование, не зря читали ему лекции про угол естественного откоса. Он знал, что кран-укосина без надежной опоры долго не выдержит. Поэтому и не дал разрешения ставить подъемный механизм на проседающей бровке. Но и не запретил, поскольку не желал лишний раз прослыть маловером.
Укосина стала накреняться, когда Митя запихивал в промоину последние пучки сена. Работа подавалась быстро. Он был увлечен и не замечал ни новой угрозы, ни грохотавшего грома, ни того, что бадья стала валиться на борт. Только потухшая фара образумила его. Он понял, что трос сорвало с блока. Если бы не стопорный ломик, загремела бы бадья на дно, а вместе с бадьей и он бы загремел. Да и загремит скоро. Ломик не долго выдержит.
Первым сориентировался Круглов. Он осторожно выбрал на лебедку трос. Непосильная часть веса была снята с ломика. Что делать дальше, никто не знал. Митя висел в бездонной ночной темноте. Под ливнем метались электрические лампочки. Подъехали пожарники, умножая тревогу колоколами и сиренами. Сколько ни звони, аварийную лестницу не подвести ни снизу, ни сверху.
Митя заставил себя загонять на место последнюю доску заборки — работа глушила страх. Метрах в двух под ним тянулся швеллер, один из сотни швеллеров, распирающих стальные сваи. Спрыгнуть бы на него и попытаться дойти до стремянки. Швеллер был двадцать четвертый номер, горизонтальная полка двенадцать сантиметров шириной. На земле Митя не только прошел бы, а пробежал по такой полке с закрытыми глазами. Мальчишкой по рельсу бегал, не срывался. А вот когда швеллер не на земле, а на высоте, другое дело. Если точно не угадаешь или угадаешь, да не удержишь баланса, придется лететь с трехэтажной высоты без пересадки до самого донышка.
Хорошо бы перед началом работы настлать две-три доски, одним концом на швеллер, другим на обвязку. Тогда бы можно было спокойно прыгать…
Взорвался гром. И в небе, и в самом котловане сверкнула зеленая молния. И в это мгновение Митя увидел парящего в воздухе человека.
Ему не почудилось. Человек, конечно, не висел в воздухе, а шел по швеллеру. Это была Чугуева. Под мышкой она несла доску. Как только слесарь крикнул про укосину, она бросилась в котлован. Еще в пути она придумала то же, о чем только чтодумал Митя: выбрала двухдюймовку понадежнее и пошла. От усталости она не чуяла высоты и шла вроде бы в забытьи. За спиной в суматохе ливня мерещились ей призрачные голоса — то голос матери, то брата, то еще чей-то умоляющий «Пожалуйста, побыстрей… Побыстрей, пожалуйста…»
Идти по швеллеру надо было метров шесть. Когда она прошла половину пути, погас свет. Кто-то вскрикнул дурным криком, и света в котловане не стало. И застыла Чугуева, как столпник над черной бездной. Стоять на высоте оказалось во сто крат трудней, чем двигаться. По спине и по бокам наотмашь хлестал ливень, выдергивал из рук распухшую от воды доску.
— Монтера! — закричала Чугуева.
И внизу закричали:
— Монтера! Монтера!
Дожидаться света было нестерпимо. Чугуева стала тихонечко скользить подошвой: одна нога вперед сантиметра на три, другая вперед сантиметра на два. Двигалась, двигалась, а конца не было. И ей вдруг подумалось, что рисковый переход этот, и мука ожидания конца, и мука оттяжки его до смешного напоминают ее нелепую, страшную жизнь.
— Ты далеко хоть? — спросила она, не надеясь на ответ.
— Ку-ку! — раздалось над головой совсем рядом. — Не спеши, Васька!
Свет наладили. Чугуева стояла у самой дощатой заборки. Митя выглядывал из бадьи, как мокрый скворец из гнездышка. Рыжие лохмы его можно было тронуть доской. Чугуева подмостилась и пригрозила, как мать несмышленышу:
— Сиди, не рыпайся. Сейчас мост настелю.
А перед ней уже качалась в воздухе еще одна двухдюймовка. Это Круглов догадался, стал спускать материал на веревке. Чугуева испытала настил своим весом, сказала:
— Хоть пляши. — И разрешила прыгать.
А внизу кучками собирались люди. За Чугуевой, оказывается, кинулся паренек, пробежал сгоряча два метра, а на третьем сорвался. Это он и молил: «Побыстрее, пожалуйста». И свет потух оттого, что он, падая, порвал провода. Ударился так, что один сапог нашли в трех метрах от него, другой — в пяти.
А очки не разбились.
В нем еще сбереглось несколько минут жизни. Когда его укладывали на носилки, он прошептал:
— Мерси…
Вынесли его из котлована поспешно, не дожидаясь ни врачей, ни «скорой помощи». Гибель в котловане была бы чрезвычайным происшествием. И пункт соревнования не выполнили бы. А наверху Метрострой ни при чем.
Часам к шести утра подошла смена: отоспавшиеся бригадиры дистанции и мобилизованные управленцы. Отработавшие ребята толпами бродили по улице, стреляли у прохожих сухую папироску. Гусаров бормотал: за провода не хвататься… на изоляцию не надеяться… кувалды проверить… А бухгалтеры и техотдельцы растерянно поглядывали на мокрую кучу. Куча эта, сданная Митей под расписку, представляла собой двадцать один комплект брезентовой спецовки.
Гроза кончилась, но под настилом еще капало. Из окон треснувшего дома звучал бодрый голос диктора: «Колхозники колхоза имени Шевченко хотят послушать вальс Штрауса «Сказки венского леса». На втором этаже качался щегол в клетке. Пробившись сквозь тучи, в Каланчевскую площадь косо вонзился библейский солнечный луч.
Чугуева соскребла лопатой глину с сапог, вымыла голенища и пошла выискивать сухое местечко — приткнуться поспать.
15
16
— Отдай, а? — прогудела она жалобно.
— Митьке скажешь?
— Не скажу. Отдай.
Он сунул конверт под тельняшку.
— Ишь ты какая быстрая! Травму нанесла, а я ейные письма доставляй.
— Отдай! — гудела Чугуева жалобно. — Я тебе что хошь…
— А что с тебя взять? Чего у тебя осталось? — Он обернулся к парнишке. — Думает, мне ее интерес нужен… Не нужон мне от тебя никакой интерес, и сама ты мне не нужна, сучка. Письмо я тебе, конечно, отдам, поскольку его никто не купит. Только прежде исполни номер…
— Какой?
— Обыкновенно какой. Письмо пришло, пляши. По закону бы за все твои письма тебе полные сутки плясать надо. А я ладно. Полчаса хватит.
— Да ты что!
— Как хошь… — Он застегнулся на все пуговицы.
— Ладно, ладно! — Она полезла в техничку.
— Э-э, нет! На настиле мы и без писем спляшем. На воле давай!
— Тут склизко… И дождь.
— Как хошь.
Чугуева уперлась одной рукой в бок, другую изогнула над головой дужкой, принялась переступать тяжелыми метроходами и поворачиваться. Тяжело ей было до слез. Глина приваривала к земле подошвы, ноги вынимались из сапог. Повернулась разок и поняла, до какой степени устала. Колени дрожали. Повернулась еще через силу, упала в грязь. Проговорила, не поднимаясь:
— Не могу боле. Ноги не стоят, отдай.
— Не-е, халтура. Какой это пляс! Давай «Курку»! Дело лучше пойдет.
— Ей-богу, не могу… лучше я тебе пайку отдам.
— Как хошь.
Она собрала последние силы, принялась топтаться на месте, заголосила по-старушечьи:
Поскользнулась, снова плюхнулась в грязь и услышала, как взвизгнул парнишка:
Эх, курка бычка родила,
Поросеночек яичко снес…
— Вы не смеете! Я Гусарову доложу!
Она увидела маленькие кулачки, сказала обреченно:
— Шел бы ты отсюда, пацан. Нечего тебе тут глядеть… Наглядишься еще!
— Это издевательство! — Парнишка ломал пальцы. — Это же… Это же, в конце концов, не по-комсомольски!
— Кому касается! — протянул Осип ржавым голосом. — Сматывайся отсюдова!
Послышались быстрые голоса. Чумазый, как черт, слесарь влетел в техничку.
— Кепка! — завопил он. — Подай домкрат! Укосину завалило!
Все-таки не зря дали Гусарову высшее образование, не зря читали ему лекции про угол естественного откоса. Он знал, что кран-укосина без надежной опоры долго не выдержит. Поэтому и не дал разрешения ставить подъемный механизм на проседающей бровке. Но и не запретил, поскольку не желал лишний раз прослыть маловером.
Укосина стала накреняться, когда Митя запихивал в промоину последние пучки сена. Работа подавалась быстро. Он был увлечен и не замечал ни новой угрозы, ни грохотавшего грома, ни того, что бадья стала валиться на борт. Только потухшая фара образумила его. Он понял, что трос сорвало с блока. Если бы не стопорный ломик, загремела бы бадья на дно, а вместе с бадьей и он бы загремел. Да и загремит скоро. Ломик не долго выдержит.
Первым сориентировался Круглов. Он осторожно выбрал на лебедку трос. Непосильная часть веса была снята с ломика. Что делать дальше, никто не знал. Митя висел в бездонной ночной темноте. Под ливнем метались электрические лампочки. Подъехали пожарники, умножая тревогу колоколами и сиренами. Сколько ни звони, аварийную лестницу не подвести ни снизу, ни сверху.
Митя заставил себя загонять на место последнюю доску заборки — работа глушила страх. Метрах в двух под ним тянулся швеллер, один из сотни швеллеров, распирающих стальные сваи. Спрыгнуть бы на него и попытаться дойти до стремянки. Швеллер был двадцать четвертый номер, горизонтальная полка двенадцать сантиметров шириной. На земле Митя не только прошел бы, а пробежал по такой полке с закрытыми глазами. Мальчишкой по рельсу бегал, не срывался. А вот когда швеллер не на земле, а на высоте, другое дело. Если точно не угадаешь или угадаешь, да не удержишь баланса, придется лететь с трехэтажной высоты без пересадки до самого донышка.
Хорошо бы перед началом работы настлать две-три доски, одним концом на швеллер, другим на обвязку. Тогда бы можно было спокойно прыгать…
Взорвался гром. И в небе, и в самом котловане сверкнула зеленая молния. И в это мгновение Митя увидел парящего в воздухе человека.
Ему не почудилось. Человек, конечно, не висел в воздухе, а шел по швеллеру. Это была Чугуева. Под мышкой она несла доску. Как только слесарь крикнул про укосину, она бросилась в котлован. Еще в пути она придумала то же, о чем только чтодумал Митя: выбрала двухдюймовку понадежнее и пошла. От усталости она не чуяла высоты и шла вроде бы в забытьи. За спиной в суматохе ливня мерещились ей призрачные голоса — то голос матери, то брата, то еще чей-то умоляющий «Пожалуйста, побыстрей… Побыстрей, пожалуйста…»
Идти по швеллеру надо было метров шесть. Когда она прошла половину пути, погас свет. Кто-то вскрикнул дурным криком, и света в котловане не стало. И застыла Чугуева, как столпник над черной бездной. Стоять на высоте оказалось во сто крат трудней, чем двигаться. По спине и по бокам наотмашь хлестал ливень, выдергивал из рук распухшую от воды доску.
— Монтера! — закричала Чугуева.
И внизу закричали:
— Монтера! Монтера!
Дожидаться света было нестерпимо. Чугуева стала тихонечко скользить подошвой: одна нога вперед сантиметра на три, другая вперед сантиметра на два. Двигалась, двигалась, а конца не было. И ей вдруг подумалось, что рисковый переход этот, и мука ожидания конца, и мука оттяжки его до смешного напоминают ее нелепую, страшную жизнь.
— Ты далеко хоть? — спросила она, не надеясь на ответ.
— Ку-ку! — раздалось над головой совсем рядом. — Не спеши, Васька!
Свет наладили. Чугуева стояла у самой дощатой заборки. Митя выглядывал из бадьи, как мокрый скворец из гнездышка. Рыжие лохмы его можно было тронуть доской. Чугуева подмостилась и пригрозила, как мать несмышленышу:
— Сиди, не рыпайся. Сейчас мост настелю.
А перед ней уже качалась в воздухе еще одна двухдюймовка. Это Круглов догадался, стал спускать материал на веревке. Чугуева испытала настил своим весом, сказала:
— Хоть пляши. — И разрешила прыгать.
А внизу кучками собирались люди. За Чугуевой, оказывается, кинулся паренек, пробежал сгоряча два метра, а на третьем сорвался. Это он и молил: «Побыстрее, пожалуйста». И свет потух оттого, что он, падая, порвал провода. Ударился так, что один сапог нашли в трех метрах от него, другой — в пяти.
А очки не разбились.
В нем еще сбереглось несколько минут жизни. Когда его укладывали на носилки, он прошептал:
— Мерси…
Вынесли его из котлована поспешно, не дожидаясь ни врачей, ни «скорой помощи». Гибель в котловане была бы чрезвычайным происшествием. И пункт соревнования не выполнили бы. А наверху Метрострой ни при чем.
Часам к шести утра подошла смена: отоспавшиеся бригадиры дистанции и мобилизованные управленцы. Отработавшие ребята толпами бродили по улице, стреляли у прохожих сухую папироску. Гусаров бормотал: за провода не хвататься… на изоляцию не надеяться… кувалды проверить… А бухгалтеры и техотдельцы растерянно поглядывали на мокрую кучу. Куча эта, сданная Митей под расписку, представляла собой двадцать один комплект брезентовой спецовки.
Гроза кончилась, но под настилом еще капало. Из окон треснувшего дома звучал бодрый голос диктора: «Колхозники колхоза имени Шевченко хотят послушать вальс Штрауса «Сказки венского леса». На втором этаже качался щегол в клетке. Пробившись сквозь тучи, в Каланчевскую площадь косо вонзился библейский солнечный луч.
Чугуева соскребла лопатой глину с сапог, вымыла голенища и пошла выискивать сухое местечко — приткнуться поспать.
15
Будто в бок толкнули Чугуеву. Она вздрогнула и проснулась с тревожным чувством опоздания. Сенная подстилка дурно пахла. Косари махали где попало, нарезали дурмана и багульника, вот и голова чумная.
Никто не подумал ни искать ее, ни будить. «Кабы на работу, растолкали бы», — вздохнула она беззлобно. Вспомнила Осипа, отцово письмо, окончательно проснулась и, как была, в мятом бумажном платьишке, выскочила во двор.
На дворе стоял праздничный полдень.
Гусаров лепил «маяки» на треснувшей стене. Он сказал, что ребята с 41-бис собираются смотреть кортеж героев Арктики на Пушкинской площади. Отыскивать Осипа было почти безнадежно, и все-таки Чугуева отправилась на площадь. Телевизоров тогда еще не было, и Москва, бросив дела, толпами двигалась к центру. Трамваи стояли. На подходе к центральной магистрали тротуаров уже не хватало. Чтобы не марать москвичей, Чугуева сошла на мостовую. Неровная булыга подворачивала ноги. Она разулась, пошла босиком.
У площади, где висел круглый запрещающий знак с лошадиной головой, ее остановили. Она объяснила, что отбилась от бригады метростроевцев. Милиционер обратился к старшему. Старший велел надеть туфли и пропустил.
Течение толпы занесло ее к Дому интернациональной книги и стало прибивать к Гнездниковскому. На выступе витрины коммерческого гастронома примостился парень со значком ГТО. Забралась и Чугуева. Стало видно, как с горки, фасады домов, разряженные флагами и лозунгами, пустую в обе стороны, промытую и подметенную дорогу, ненужные трамвайные рельсы, сконфуженно вжавшиеся в асфальт. Стрелка четырехгранного светофора выжидательно стояла на зеленом секторе. На коне ехал милиционер с шашкой. Белый конь косо гарцевал, словно сносимый ветром. Вдоль домов густо шевелились кепки, тюбетейки, фуражки, косынки, береты. Чугуева заметила кирпично-красные мохры комсорга и белокурую головку Таты. Может быть, и Осип торчал поблизости, да высматривать его было трудно. Все внимание уходило на то, чтобы устоять. Покатый подоконник был забит до отказа, а зрители все лезли и тискались. Особенно донимала сладко надушенная толстуха: цеплялась, вертелась, примащивалась. И все-таки она не удержалась, килограммы перевесили, и на ее месте оказалась входившая в моду артистка кинематографа.
— Костик, Костик! — Артистка старалась, чтобы ее увидели все. — Смотри, вот где я! Подойди ко мне! Да не сюда, а сюда. Какой ты немобильный, Костик! Иди, я за тебя буду держаться!
Кавалер ее отодвинул плечом похожую на евнуха старуху и встал, где велено.
Старуха упрекнула с достоинством:
— Нельзя ли повежливее, товарищ. Хотя бы в такой день.
— Ничего, ничего, — бормотал застенчивый Костик. На нем были фиолетовый костюм и красный галстук.
Время шло. Челюскинцы не ехали. Красноармеец выжал с подоконника значкиста, артистку придавило к Чугуевой.
— Гляди, замараешься, — предупредила Чугуева. — Я не обсохши.
Артистка с испугом взглянула на заляпанное черной глиной платье, на замшевое от цементной пыли лицо и соскочила на тротуар.
— Костик, Костик! — паниковала она. — Испачкалась, да? Мазут? Да?
— Ничего, ничего…
— Что значит, ничего?! Английский креп-жоржет! С тобой пойдешь, всегда что-нибудь.
— Не переживай, — примирительно загудела Чугуева. — Грязь — не сало. Потер — отстало.
На нее не взглянула, будто ее не было.
— Гляди, и меня перемазала, — ахнула толстуха. — И откудава они берутся, рвань некультурная!
— Нехорошо, гражданка, — попробовал пристыдить ее значкист. — Они в Москву не от пряников едут. Может, ей надеть нечего.
— Все у них есть, — перевел разговор на множественное число старичок общественник. — Все имеется. Они нарочно рядятся под люмпенов. С целью.
— Будет тебе, дед, — не утерпела Чугуева. — Я с работы. Две смены, почитай, кантовались.
И на этот раз ей не возразили. Ее обсуждали, словно глухонемую.
— Голословно! — заявил значкист. — Зачем гражданке сознательно мараться? Из каких соображений?
— Известно, зачем. Манифестация временных недочетов. Вот зачем.
Подошел милиционер, козырнул белой перчаткой, предложил Чугуевой сойти на тротуар. Заодно было велено очистить подоконник всем остальным. Красноармеец выразил недовольство. Милиционер схватился было за свисток, но вспомнил, что сегодня приказано проявлять особую вежливость.
— Героям Арктики не докладывали, что вы с работы, — обратился он к Чугуевой. — Что подумает товарищ Кренкель, когда поглядит на ваш внешний вид?
— А чего на меня глядеть? — удивилась Чугуева. — На что я ему?
— Странный вопрос. Крикните приветствие, и поглядит.
— Больно надо.
— Как вы сказали?
— Нужны ему мои приветы! Да и он мне ни к чему. Я свово скорпиона ищу.
— Вот вам, пожалуйста, — вставил старичок общественник.
— Кого, кого? — не понял милиционер.
— Ухажера свово. Он у меня письмо уворовал, зараза такая…
— В такой день, товарищи! — сокрушалась старуха. — В такой день!
Чугуева собралась объяснить подробней, кто такой Осип и как он выглядит, да не успела. На другой стороне маячила лохматая кепка. И, позабыв обо всем, кроме письма, она ринулась через дорогу. Со всех сторон заверещали свистки. Схватили ее у трамвайных путей.
На помощь милиционерам подбежали два осодмиловца, умело приняли Чугуеву под руки.
— Да вы что, — удивилась она, — ребята? Меня в газете сымали… Чего вы?
— Пройдемте, пройдемте, — мирно советовал тот, который повыше.
— Пустите. Я не убежу. Замараетесь.
— Спокойно, гражданка.
Так в первый раз за все время столичной жизни сподобилась Чугуева прогуляться по улице Горького под ручку с двумя кавалерами. Они прошли к бульвару, свернули налево, а когда пробились за памятник Пушкину, послышался голос:
— Полундра! Ваську замяли!
И через несколько секунд встала перед ней футбольной стенкой вся комсомольская бригада проходчиков 41-бис: и первая лопата — Круглов, и запальщик Андрущенко, и комсорг Митя Платонов.
Красные повязки на рукавах осодмиловцев не смутили избалованных почетом метростроевцев. Они сами часто носили красные повязки и считали себя хозяевами столицы. В толпе, как всегда, оказались защитники милиции и защитники трудящихся от милиции. Назревал конфликт. Мите заломили руку. Чугуева осторожно, стараясь, чтобы окончательно не лопнуло дырявое платьишко, стряхивала с себя блюстителей порядка.
Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы не Тата. Она бросилась в водоворот скандала, предъявила номерной билет в Кремль. Симпатичная дочка челюскинца возмущалась, что с ее друзьями обращаются как с уголовниками, и была готова биться за них до победного конца.
Пока милиционер припоминал подходящие инструкции, над Триумфальными воротами замелькали листовки и возник радостный слитный гул, такой мощный, будто Федотов забил гол в ворота турок и стадион «Динамо», переполненный болельщиками, двинулся к центру.
Птичий базар листовок кипел от неба до земли. С каждой минутой их становилось больше. Они мелькали, как блики солнца на море, и не понять было, белые ли квадратики играют в воздухе или сама улица распалась на пестрые красно-серые клочки и резвится под веселую музыку.
Сквозь бумажную толоку медленно пробивались сверкающие «линкольны». Роскошные автомобили, декорированные розами и дубовыми ветками, осторожно продвигались вдоль улицы, и с обеих сторон впритирку к толпе белыми лебедями плыли конные милиционеры. Улица до самых крыш была налита мощным радостным воплем. Смущенные челюскинцы беззвучно кричали что-то.
Чугуева забыла и про письмо, и про Осипа. Мимо нее двигалась победа, ради которой до срока померла мама, ради которой мокнет в сибирских болотах работящий отец, ради которой сама она копается под московскими домами. Солнечное, ни с чем не сравнимое чувство счастья и гордости затопило ее.
Машины двигались бесконечным стройным потоком. Только одна, как будто нарочно, чтобы подчеркнуть порядок и стройность колонны, ехала сбоку. На ней возвышался помост, а на помосте сердитый человек крутил ручку кинематографического ящика. «И чего он серчает, господи? Чего серчает?» — засмеялась Чугуева.
Машины удалялись. Проехала и последняя ненарядная машина с курдюком-запаской.
Подошли Митя и Тата.
— Ну и устроила ты сабантуй! — весело заругался Митя. — Другой раз вырядишься американской безработной, влепим выговор! Себя не уважаешь, рабочий класс уважай!
— Так я же с работы, — оправдывалась Чугуева. — У меня дома юбка, ни разу не надеванная… Пуговицы стеклянные. Шешнадцать пуговиц. Куды с добром!
— Тата, постой тут, — хмыкнул Митя. — Разберись, на что ей шестнадцать пуговиц. Боюсь, Круглов с осодмиловцами в пивнуху навострился. Надо поломать это дело.
И побежал по аллейке.
— Не дает ваша бригада комсоргу покоя, — сказала Тата.
— Он сроду такой моторный, — возразила Чугуева.
— Не моторный, а необыкновенный.
— Твоя правда. У нас на 41-бис двое таких. Он да еще прораб Утургаули.
— Прораба не знаю, а Митя действительно необыкновенный, — продолжала Тата, задумчиво глядя на то место, где он стоял. — Передовое, боевое мировоззрение плюс младенческое простодушие. В итоге — не характер, а гремучая смесь. Ты не обидишься, Васька, если я задам тебе вопрос? Строго между нами?
— Про мартын? — спокойно поинтересовалась Чугуева.
Тата кивнула.
— Он тебе сказал, что я мартын бросила?
Тата снова кивнула.
— Вишь, необыкновенный! — Чугуева грустно улыбнулась. — Мне доказывал, что не я, а тебе — что я.
— Говоря честно, я не могу поверить, что ты способна покушаться на убийство.
— Я и сама не верю. Видно, и правда, тогда это не я была. Морда, может, моя, комбинезон мой, а в общем и целом не я. Ужахнулась я тогда… Да тебе не понять. Смеяться станешь. Никому не понять, кто не ужахался.
— Тем более. Не надо было упрямиться, если была не в себе. Митя тебе втолковывал, а ты упиралась: «Нет, я, нет, я». Что ты хотела доказать?
— Ничего. Хотела, чтобы взяли меня. Не век же таиться.
— Может быть. Но зачем козырять кулацким происхождением?
Чугуева нахмурилась.
— Он тебе и про лишенку сказал?
— Между нами давно нет секретов, Маргарита.
— Я ему одному призналась.
— А это с твоей стороны эгоизм. Жестокий эгоизм.
— Как это?
— А вот как. Предположим, мой отец — троцкист или еще что-нибудь, еще более мерзкое. Если бы я была до конца принципиальна, я должна выйти на трибуну и публично разоблачить его. И вот я думаю, хватило бы у меня духа? Сомневаюсь. Очень сомневаюсь. Скорей всего, тащила бы свой позор тайком… Мне еще закалять и закалять характер. В одном только я могу поклясться: я бы не поделилась своей поганой тайной ни с кем. По какому праву я должна заставлять мучиться еще кого-то?
Чугуева смотрела на белую от листовок мостовую. По-прежнему гремела ликующая музыка. По-прежнему пестрели флаги и лозунги, а ощущение легкости и счастья стало удаляться, блекнуть.
Дорога была завалена мятыми листовками и давлеными цветами. Люди, которые только что кричали, махали шапками, пробивались вперед, бесцельно и как будто разочарованно брели в разные стороны. Увозили тележки мороженщики. Прикладывали рублевку к рублевке торговцы разноцветными шарами. Чугуевой стало неуютно. Словно баптистка забрела в православный храм да еще «ура!» кричала, кошка приблудная.
— Я Митьке покаялась, чтобы взяли меня, — повторила она мрачно.
— Не верю, — возразила Тата.
— От челюскинца народилась, вот и не веришь. А я вот не сдогадалась от челюскинца…
— Не говори глупостей. Желала бы признаться, пошла бы в открытую с повинной. А ты только Мите призналась, ему одному, и никому больше, и не в открытую, а по секрету. А почему? Потому что понимала, что он не станет тебя губить. Ношу на него перевалила, вот дело в чем. Поняла?
— Чего не понять, — Чугуева вздохнула. — Вроде попу исповедовалась. Грехи скинула… Мудровата ты, девка…
— Ну вот и дотолковались. Это и называется эгоизм. Подумай, в какое положение ты поставила комсорга. Ему известно уголовное преступление, известен преступник, а он вынужден молчать. Долг Мити — разоблачить чуждый элемент, а совестливость и, если хочешь, ложное благородство не позволяют. Это же суметь надо: пострадавшего от твоей руки сделать сообщником, соучастником своего преступления. Парадокс какой-то. Как бы все упростилось, если бы ты была примитивная прощелыга.
— Ты бы доказала?
— Разве в этом дело: доказала — не доказала? — Тата поморщилась. — В конце концов, дело не во мне. Предположим, я довела до сведения. Что получится? Неужели тебе непонятно, в какое опасное положение ты поставила Митю? Если сопоставить факты, Митя с тобой в кулацком заговоре.
— Ну да уж!
— Конечно. Ты говоришь верно, все тайное становится явным. Как я могу соединить свою судьбу с Митей, если знаю, что его в любую минуту…
— Что же делать-то? — спросила Чугуева растерянно. Она устала слушать и понимать. Предобморочное отчаяние, которое мутило ее, когда она бросала на Митю мартын, подступало и теперь. На той стороне улицы засмеялись.
— Скажи, пожалуйста, — услышала она, словно в телефонной трубке, — знает кто-нибудь, кроме нас троих — кроме тебя, Мити и меня, — знает еще кто-нибудь про твое прошлое?
Чугуева посопела и сказала, глядя в сторону:
— Нет.
— Никто, никто? — Тата уставилась на нее красивыми глазами.
— Нет.
— Тогда вот что. Держи язык за зубами. И трудись. Трудись еще лучше, чем раньше.
— Простят? — встрепенулась Чугуева.
— Может быть. Любые грехи искупаются трудом. Ударным, честным трудом, и только.
— Так ведь я и писателя подвожу, — проговорила Чугуева упавшим голосом. — Нет, девка, я, видать, сроду заразная. К кому ни прислонюсь, замараю. Я и тебе слукавила.
— Так я и чувствовала!
— Еще один дурачок про меня знает. Все как есть.
— Боже мой! Он где? В Москве?
— В Москве.
— Кто?
— Этого я тебе не скажу. — Она поглядела на Тату тяжелым взглядом. — А за Митьку выходи. Ничего ему не будет, потому что…
Чугуева не успела закончить. Явился Митя. Посмотрел подозрительно на обеих, спросил:
— Про меня трепались? Ты ее не больно слушай, Васька! Она тебе накатает сорок бочек арестантов. Подавай в комсомол, пока меня в начальники шахты не поставили.
— Какой комсомол! — вздохнула Чугуева. — Я верующая.
— Ну и что? В нашу веру переходи. У вас хлопот много: и в бога верить, и в Миколу осеннего, и в Егория вешнего. А у нас проще — каждый день масленица.
— То и беда, что у вас масленица, — вздохнула Чугуева и пошла к Триумфальным воротам.
Трудилась она в метро около года, а Москвы, по правде сказать, не видала. Единственным ее маршрутом было: Лось — Казанский вокзал — штольня — и обратно. Да однажды дурной случай занес ее в ресторан «Метрополь». Вот и все, что она видела в столице.
И прежде, чем кончить с фальшивой жизнью, прежде, чем отдаться властям, потянуло ее проститься с Москвой и поглядеть, что за чудо Триумфальные ворота. Уж больно название прекрасное. Рассказывали, что через арку этих ворот проезжали из Петербурга кареты с царями и царицами, что по бокам и сейчас стоят, как живые, чугунные богатыри с копьями, а на самом верху чугунные жеребцы, дыбком. Интересно поглядеть, как они теперь, эти ворота, замкнуты или отворены для простого народа.
Никто не подумал ни искать ее, ни будить. «Кабы на работу, растолкали бы», — вздохнула она беззлобно. Вспомнила Осипа, отцово письмо, окончательно проснулась и, как была, в мятом бумажном платьишке, выскочила во двор.
На дворе стоял праздничный полдень.
Гусаров лепил «маяки» на треснувшей стене. Он сказал, что ребята с 41-бис собираются смотреть кортеж героев Арктики на Пушкинской площади. Отыскивать Осипа было почти безнадежно, и все-таки Чугуева отправилась на площадь. Телевизоров тогда еще не было, и Москва, бросив дела, толпами двигалась к центру. Трамваи стояли. На подходе к центральной магистрали тротуаров уже не хватало. Чтобы не марать москвичей, Чугуева сошла на мостовую. Неровная булыга подворачивала ноги. Она разулась, пошла босиком.
У площади, где висел круглый запрещающий знак с лошадиной головой, ее остановили. Она объяснила, что отбилась от бригады метростроевцев. Милиционер обратился к старшему. Старший велел надеть туфли и пропустил.
Течение толпы занесло ее к Дому интернациональной книги и стало прибивать к Гнездниковскому. На выступе витрины коммерческого гастронома примостился парень со значком ГТО. Забралась и Чугуева. Стало видно, как с горки, фасады домов, разряженные флагами и лозунгами, пустую в обе стороны, промытую и подметенную дорогу, ненужные трамвайные рельсы, сконфуженно вжавшиеся в асфальт. Стрелка четырехгранного светофора выжидательно стояла на зеленом секторе. На коне ехал милиционер с шашкой. Белый конь косо гарцевал, словно сносимый ветром. Вдоль домов густо шевелились кепки, тюбетейки, фуражки, косынки, береты. Чугуева заметила кирпично-красные мохры комсорга и белокурую головку Таты. Может быть, и Осип торчал поблизости, да высматривать его было трудно. Все внимание уходило на то, чтобы устоять. Покатый подоконник был забит до отказа, а зрители все лезли и тискались. Особенно донимала сладко надушенная толстуха: цеплялась, вертелась, примащивалась. И все-таки она не удержалась, килограммы перевесили, и на ее месте оказалась входившая в моду артистка кинематографа.
— Костик, Костик! — Артистка старалась, чтобы ее увидели все. — Смотри, вот где я! Подойди ко мне! Да не сюда, а сюда. Какой ты немобильный, Костик! Иди, я за тебя буду держаться!
Кавалер ее отодвинул плечом похожую на евнуха старуху и встал, где велено.
Старуха упрекнула с достоинством:
— Нельзя ли повежливее, товарищ. Хотя бы в такой день.
— Ничего, ничего, — бормотал застенчивый Костик. На нем были фиолетовый костюм и красный галстук.
Время шло. Челюскинцы не ехали. Красноармеец выжал с подоконника значкиста, артистку придавило к Чугуевой.
— Гляди, замараешься, — предупредила Чугуева. — Я не обсохши.
Артистка с испугом взглянула на заляпанное черной глиной платье, на замшевое от цементной пыли лицо и соскочила на тротуар.
— Костик, Костик! — паниковала она. — Испачкалась, да? Мазут? Да?
— Ничего, ничего…
— Что значит, ничего?! Английский креп-жоржет! С тобой пойдешь, всегда что-нибудь.
— Не переживай, — примирительно загудела Чугуева. — Грязь — не сало. Потер — отстало.
На нее не взглянула, будто ее не было.
— Гляди, и меня перемазала, — ахнула толстуха. — И откудава они берутся, рвань некультурная!
— Нехорошо, гражданка, — попробовал пристыдить ее значкист. — Они в Москву не от пряников едут. Может, ей надеть нечего.
— Все у них есть, — перевел разговор на множественное число старичок общественник. — Все имеется. Они нарочно рядятся под люмпенов. С целью.
— Будет тебе, дед, — не утерпела Чугуева. — Я с работы. Две смены, почитай, кантовались.
И на этот раз ей не возразили. Ее обсуждали, словно глухонемую.
— Голословно! — заявил значкист. — Зачем гражданке сознательно мараться? Из каких соображений?
— Известно, зачем. Манифестация временных недочетов. Вот зачем.
Подошел милиционер, козырнул белой перчаткой, предложил Чугуевой сойти на тротуар. Заодно было велено очистить подоконник всем остальным. Красноармеец выразил недовольство. Милиционер схватился было за свисток, но вспомнил, что сегодня приказано проявлять особую вежливость.
— Героям Арктики не докладывали, что вы с работы, — обратился он к Чугуевой. — Что подумает товарищ Кренкель, когда поглядит на ваш внешний вид?
— А чего на меня глядеть? — удивилась Чугуева. — На что я ему?
— Странный вопрос. Крикните приветствие, и поглядит.
— Больно надо.
— Как вы сказали?
— Нужны ему мои приветы! Да и он мне ни к чему. Я свово скорпиона ищу.
— Вот вам, пожалуйста, — вставил старичок общественник.
— Кого, кого? — не понял милиционер.
— Ухажера свово. Он у меня письмо уворовал, зараза такая…
— В такой день, товарищи! — сокрушалась старуха. — В такой день!
Чугуева собралась объяснить подробней, кто такой Осип и как он выглядит, да не успела. На другой стороне маячила лохматая кепка. И, позабыв обо всем, кроме письма, она ринулась через дорогу. Со всех сторон заверещали свистки. Схватили ее у трамвайных путей.
На помощь милиционерам подбежали два осодмиловца, умело приняли Чугуеву под руки.
— Да вы что, — удивилась она, — ребята? Меня в газете сымали… Чего вы?
— Пройдемте, пройдемте, — мирно советовал тот, который повыше.
— Пустите. Я не убежу. Замараетесь.
— Спокойно, гражданка.
Так в первый раз за все время столичной жизни сподобилась Чугуева прогуляться по улице Горького под ручку с двумя кавалерами. Они прошли к бульвару, свернули налево, а когда пробились за памятник Пушкину, послышался голос:
— Полундра! Ваську замяли!
И через несколько секунд встала перед ней футбольной стенкой вся комсомольская бригада проходчиков 41-бис: и первая лопата — Круглов, и запальщик Андрущенко, и комсорг Митя Платонов.
Красные повязки на рукавах осодмиловцев не смутили избалованных почетом метростроевцев. Они сами часто носили красные повязки и считали себя хозяевами столицы. В толпе, как всегда, оказались защитники милиции и защитники трудящихся от милиции. Назревал конфликт. Мите заломили руку. Чугуева осторожно, стараясь, чтобы окончательно не лопнуло дырявое платьишко, стряхивала с себя блюстителей порядка.
Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы не Тата. Она бросилась в водоворот скандала, предъявила номерной билет в Кремль. Симпатичная дочка челюскинца возмущалась, что с ее друзьями обращаются как с уголовниками, и была готова биться за них до победного конца.
Пока милиционер припоминал подходящие инструкции, над Триумфальными воротами замелькали листовки и возник радостный слитный гул, такой мощный, будто Федотов забил гол в ворота турок и стадион «Динамо», переполненный болельщиками, двинулся к центру.
Птичий базар листовок кипел от неба до земли. С каждой минутой их становилось больше. Они мелькали, как блики солнца на море, и не понять было, белые ли квадратики играют в воздухе или сама улица распалась на пестрые красно-серые клочки и резвится под веселую музыку.
Сквозь бумажную толоку медленно пробивались сверкающие «линкольны». Роскошные автомобили, декорированные розами и дубовыми ветками, осторожно продвигались вдоль улицы, и с обеих сторон впритирку к толпе белыми лебедями плыли конные милиционеры. Улица до самых крыш была налита мощным радостным воплем. Смущенные челюскинцы беззвучно кричали что-то.
Чугуева забыла и про письмо, и про Осипа. Мимо нее двигалась победа, ради которой до срока померла мама, ради которой мокнет в сибирских болотах работящий отец, ради которой сама она копается под московскими домами. Солнечное, ни с чем не сравнимое чувство счастья и гордости затопило ее.
Машины двигались бесконечным стройным потоком. Только одна, как будто нарочно, чтобы подчеркнуть порядок и стройность колонны, ехала сбоку. На ней возвышался помост, а на помосте сердитый человек крутил ручку кинематографического ящика. «И чего он серчает, господи? Чего серчает?» — засмеялась Чугуева.
Машины удалялись. Проехала и последняя ненарядная машина с курдюком-запаской.
Подошли Митя и Тата.
— Ну и устроила ты сабантуй! — весело заругался Митя. — Другой раз вырядишься американской безработной, влепим выговор! Себя не уважаешь, рабочий класс уважай!
— Так я же с работы, — оправдывалась Чугуева. — У меня дома юбка, ни разу не надеванная… Пуговицы стеклянные. Шешнадцать пуговиц. Куды с добром!
— Тата, постой тут, — хмыкнул Митя. — Разберись, на что ей шестнадцать пуговиц. Боюсь, Круглов с осодмиловцами в пивнуху навострился. Надо поломать это дело.
И побежал по аллейке.
— Не дает ваша бригада комсоргу покоя, — сказала Тата.
— Он сроду такой моторный, — возразила Чугуева.
— Не моторный, а необыкновенный.
— Твоя правда. У нас на 41-бис двое таких. Он да еще прораб Утургаули.
— Прораба не знаю, а Митя действительно необыкновенный, — продолжала Тата, задумчиво глядя на то место, где он стоял. — Передовое, боевое мировоззрение плюс младенческое простодушие. В итоге — не характер, а гремучая смесь. Ты не обидишься, Васька, если я задам тебе вопрос? Строго между нами?
— Про мартын? — спокойно поинтересовалась Чугуева.
Тата кивнула.
— Он тебе сказал, что я мартын бросила?
Тата снова кивнула.
— Вишь, необыкновенный! — Чугуева грустно улыбнулась. — Мне доказывал, что не я, а тебе — что я.
— Говоря честно, я не могу поверить, что ты способна покушаться на убийство.
— Я и сама не верю. Видно, и правда, тогда это не я была. Морда, может, моя, комбинезон мой, а в общем и целом не я. Ужахнулась я тогда… Да тебе не понять. Смеяться станешь. Никому не понять, кто не ужахался.
— Тем более. Не надо было упрямиться, если была не в себе. Митя тебе втолковывал, а ты упиралась: «Нет, я, нет, я». Что ты хотела доказать?
— Ничего. Хотела, чтобы взяли меня. Не век же таиться.
— Может быть. Но зачем козырять кулацким происхождением?
Чугуева нахмурилась.
— Он тебе и про лишенку сказал?
— Между нами давно нет секретов, Маргарита.
— Я ему одному призналась.
— А это с твоей стороны эгоизм. Жестокий эгоизм.
— Как это?
— А вот как. Предположим, мой отец — троцкист или еще что-нибудь, еще более мерзкое. Если бы я была до конца принципиальна, я должна выйти на трибуну и публично разоблачить его. И вот я думаю, хватило бы у меня духа? Сомневаюсь. Очень сомневаюсь. Скорей всего, тащила бы свой позор тайком… Мне еще закалять и закалять характер. В одном только я могу поклясться: я бы не поделилась своей поганой тайной ни с кем. По какому праву я должна заставлять мучиться еще кого-то?
Чугуева смотрела на белую от листовок мостовую. По-прежнему гремела ликующая музыка. По-прежнему пестрели флаги и лозунги, а ощущение легкости и счастья стало удаляться, блекнуть.
Дорога была завалена мятыми листовками и давлеными цветами. Люди, которые только что кричали, махали шапками, пробивались вперед, бесцельно и как будто разочарованно брели в разные стороны. Увозили тележки мороженщики. Прикладывали рублевку к рублевке торговцы разноцветными шарами. Чугуевой стало неуютно. Словно баптистка забрела в православный храм да еще «ура!» кричала, кошка приблудная.
— Я Митьке покаялась, чтобы взяли меня, — повторила она мрачно.
— Не верю, — возразила Тата.
— От челюскинца народилась, вот и не веришь. А я вот не сдогадалась от челюскинца…
— Не говори глупостей. Желала бы признаться, пошла бы в открытую с повинной. А ты только Мите призналась, ему одному, и никому больше, и не в открытую, а по секрету. А почему? Потому что понимала, что он не станет тебя губить. Ношу на него перевалила, вот дело в чем. Поняла?
— Чего не понять, — Чугуева вздохнула. — Вроде попу исповедовалась. Грехи скинула… Мудровата ты, девка…
— Ну вот и дотолковались. Это и называется эгоизм. Подумай, в какое положение ты поставила комсорга. Ему известно уголовное преступление, известен преступник, а он вынужден молчать. Долг Мити — разоблачить чуждый элемент, а совестливость и, если хочешь, ложное благородство не позволяют. Это же суметь надо: пострадавшего от твоей руки сделать сообщником, соучастником своего преступления. Парадокс какой-то. Как бы все упростилось, если бы ты была примитивная прощелыга.
— Ты бы доказала?
— Разве в этом дело: доказала — не доказала? — Тата поморщилась. — В конце концов, дело не во мне. Предположим, я довела до сведения. Что получится? Неужели тебе непонятно, в какое опасное положение ты поставила Митю? Если сопоставить факты, Митя с тобой в кулацком заговоре.
— Ну да уж!
— Конечно. Ты говоришь верно, все тайное становится явным. Как я могу соединить свою судьбу с Митей, если знаю, что его в любую минуту…
— Что же делать-то? — спросила Чугуева растерянно. Она устала слушать и понимать. Предобморочное отчаяние, которое мутило ее, когда она бросала на Митю мартын, подступало и теперь. На той стороне улицы засмеялись.
— Скажи, пожалуйста, — услышала она, словно в телефонной трубке, — знает кто-нибудь, кроме нас троих — кроме тебя, Мити и меня, — знает еще кто-нибудь про твое прошлое?
Чугуева посопела и сказала, глядя в сторону:
— Нет.
— Никто, никто? — Тата уставилась на нее красивыми глазами.
— Нет.
— Тогда вот что. Держи язык за зубами. И трудись. Трудись еще лучше, чем раньше.
— Простят? — встрепенулась Чугуева.
— Может быть. Любые грехи искупаются трудом. Ударным, честным трудом, и только.
— Так ведь я и писателя подвожу, — проговорила Чугуева упавшим голосом. — Нет, девка, я, видать, сроду заразная. К кому ни прислонюсь, замараю. Я и тебе слукавила.
— Так я и чувствовала!
— Еще один дурачок про меня знает. Все как есть.
— Боже мой! Он где? В Москве?
— В Москве.
— Кто?
— Этого я тебе не скажу. — Она поглядела на Тату тяжелым взглядом. — А за Митьку выходи. Ничего ему не будет, потому что…
Чугуева не успела закончить. Явился Митя. Посмотрел подозрительно на обеих, спросил:
— Про меня трепались? Ты ее не больно слушай, Васька! Она тебе накатает сорок бочек арестантов. Подавай в комсомол, пока меня в начальники шахты не поставили.
— Какой комсомол! — вздохнула Чугуева. — Я верующая.
— Ну и что? В нашу веру переходи. У вас хлопот много: и в бога верить, и в Миколу осеннего, и в Егория вешнего. А у нас проще — каждый день масленица.
— То и беда, что у вас масленица, — вздохнула Чугуева и пошла к Триумфальным воротам.
Трудилась она в метро около года, а Москвы, по правде сказать, не видала. Единственным ее маршрутом было: Лось — Казанский вокзал — штольня — и обратно. Да однажды дурной случай занес ее в ресторан «Метрополь». Вот и все, что она видела в столице.
И прежде, чем кончить с фальшивой жизнью, прежде, чем отдаться властям, потянуло ее проститься с Москвой и поглядеть, что за чудо Триумфальные ворота. Уж больно название прекрасное. Рассказывали, что через арку этих ворот проезжали из Петербурга кареты с царями и царицами, что по бокам и сейчас стоят, как живые, чугунные богатыри с копьями, а на самом верху чугунные жеребцы, дыбком. Интересно поглядеть, как они теперь, эти ворота, замкнуты или отворены для простого народа.
16
Комсомольская организация Метростроя проводила политудочку. В политической зрелости соревновались две шахты. Организация мероприятия, приуроченного к возвращению челюскинцев, была поручена Мите Платонову. По его просьбе секретарша Надя печатала на аккуратных листочках контрольные вопросы (совершенно секретно!), его трудами и уговорами сколачивали оркестр из мандолин, балалаек и деревянных ложек. По его инициативе библиотекаршу заставили притащить два мешка книг, чтобы желающие украсить выступление цитатой имели под рукой первоисточник. Лично от себя Митя Платонов послал приглашение летчику Молокову принять участие в жюри и бился на спор, что полярный герой не посмеет отказаться, поскольку политудочка проводилась на тему исторического, вошедшего в сокровищницу, доклада. Молоков почему-то не приехал. Зато все остальное было обеспечено, и явка составила 99,5 процента.
Сцена была перегорожена ширмой из трех байковых одеял. За ширмой скрывалось жюри: агитаторы шахт, молчаливый Товарищ Шахтком с блокнотом, заведующий личным столом Зись и, конечно, комсорг славной 41-бис Митя Платонов.
Со стороны зрителей перед ширмой стояла белая табуретка, а рядом этажерка, алеющая переплетами. В углу жался сборный оркестр.
Проверка знаний совершалась просто. По рупору называлась фамилия. Вызванный поднимался на сцену, садился на табуретку и забрасывал удочку за ширму. Платонов прикреплял на крючок бумажку с вопросом и кричал: «Клюет!» Бумажка выуживалась, вопрос прочитывался вслух. На обдумывание полагалось три минуты. Сборный оркестр тихонько играл задумчивую музыку. В заключение нужно было снова закинуть удочку и выудить премию: коробку папирос, брошюру о роли профсоюзов, флакон духов, а то и соску-пустышку — намек на крайнюю политическую беспомощность.
Сцена была перегорожена ширмой из трех байковых одеял. За ширмой скрывалось жюри: агитаторы шахт, молчаливый Товарищ Шахтком с блокнотом, заведующий личным столом Зись и, конечно, комсорг славной 41-бис Митя Платонов.
Со стороны зрителей перед ширмой стояла белая табуретка, а рядом этажерка, алеющая переплетами. В углу жался сборный оркестр.
Проверка знаний совершалась просто. По рупору называлась фамилия. Вызванный поднимался на сцену, садился на табуретку и забрасывал удочку за ширму. Платонов прикреплял на крючок бумажку с вопросом и кричал: «Клюет!» Бумажка выуживалась, вопрос прочитывался вслух. На обдумывание полагалось три минуты. Сборный оркестр тихонько играл задумчивую музыку. В заключение нужно было снова закинуть удочку и выудить премию: коробку папирос, брошюру о роли профсоюзов, флакон духов, а то и соску-пустышку — намек на крайнюю политическую беспомощность.