– Прибавь сатану, епископа Никорцминдской церкови.
   – Который отторгнул у тебя мельницу для своей…
   – Необходимо, князья, подсказать Моурави.
   – Дать совет дельный и умный.
   – Может, предсказать победу над Самегрело?
   – Смотри, – князь Аслан назидательно поднял указательный палец, на котором солидно красовалось кольцо-печатка, – как бы Моурави за такое известие вместо ложки сиропа из лепестков роз не всыпал тебе в рот лопату перца.
   Князь Отия поперхнулся смехом, словно перец по ошибке попал ему в горло, потом, как знаток в волшебстве, убежденно сказал:
   – Надо тонко сделать! Погадать на серебряных бубенцах: если крест окажется внизу – дела Моурави плохи, а если вверху, то…
   – Если ты, Джоджуа, начнешь подбрасывать бубенцы, то они все лягут крестом вниз!
   Перемигивание веселящихся князей вывело Джоджуа из себя, он вспылил:
   – Я лучше, Бавдур, погадаю о твоей красноволосой, а во избежание греха – на бубенцах, снятых с шеи моего осла.
   Укрывшись от общества князей в глубине оконной ниши, князь Чиджавадзе напутствовал сына, держа его за краешек бархатного плаща:
   – Так запомни, Бакар. Будешь говорить с Моурави, окажи ему почести: не приближайся, как невежда, слишком близко к нему.
   – Почему? Разве я проситель, а он царь? – возмутился Бакар, кичливо откинув голову, отчего его глаза навыкате будто остекленели.
   – Ты? Ты хуже, ибо ухитрился родиться на двадцать два года позже Моурави, – выходит, щенок перед ним. А Моурави – пусть не венчанный – все равно царь! Ну, можешь остановиться перед ним на один шаг ближе, чем перед царем. Теперь покажи, как…
   Бакар осторожно освободил плащ, отошел, раскачиваясь, сделал три шага вперед, будто начинал танец, и застыл в поклоне.
   – Хорошо! – Осанистый князь вновь ухватился цепкими пальцами за краешек плаща.
   – А если он сам приблизится ко мне?
   – Глупец! Сегодня, что ли, увидел свет? Не заметил, как поступают князья, оказывая почет? Если приблизится сам – прикладывай руку ко лбу и сердцу и, низко кланяясь, пяться назад.
   – До каких пор?
   – Пока задом не стукнешься в дверь. Тогда вылетай вон! Теперь покажи, как… Что смотришь? Скажем, я Моурави, пяться!
   Бакар осторожно освободил плащ, откинул его на кресло и, касаясь правой рукой пола и кланяясь, попятился к двери.
   – Так! Так! Так! – командовал князь, почувствовав себя как на ристалище.
   В этот миг дверь с силой распахнулась, и Бакар налетел задом на входящего царевича Александра.
   Царевич, стараясь незаметно для княгинь, – но княгини заметили, ибо всегда смотрели, куда нужно, – наподдал князьку коленом, и тот, почему-то бодро выкрикнув: «А-п! А-п!», кубарем вылетел за дверь.
   Под невообразимый шум, хохот и заверения духовенства, что «смех к добру», Александр со свитой вступил в ковровую палату.
   Теребя усики, Кайхосро Мухран-батони постарался чуть отстать. «Хорошо, „барсы“ задержались, – думал он, – не к месту такое неожиданное шутовство».
   Откинувшись на разбросанные мутаки, княгини, прикрыв рты поясными лентами, скромно потупили глаза, но вздрагивали их плечи, выдавая едва сдерживаемый смех.
   Водворяя подобающее случаю благолепие, епископ приподнял крестик, источавший аромат розового масла, и нараспев, что помогло ему не рассмеяться, протянул:
   – Всему этому я радуюсь и веселюсь, ибо смех, яко светило, рассеивает мрак.
   – И то верно, отец, – подхватил князь Джоджуа, – утешились мы, повержен враг наш к стопам царя царствующих.
   – Так возликуем, князья! – вскрикнул Чиджавадзе, радуясь возможности показать, что неудача сына не отразилась на самочувствии отца.
   – Возликуй, возликуй, приспешник искусителя! – под гул приветствий царевичу прошипел Аслан. – Только не забудь про неучтивость зада твоего сына и преподнеси пострадавшему Александру арабского жеребца.
   Не смолкали поздравления по случаю благополучного возвращения наследника. Находчиво отвечая прославителям и льстецам, царевич Александр не забывал склоняться перед княгинями и просил любить его друга, лучшего из лучших князей Картли, Кайхосро Мухран-батони.
   Первым вскочил князь Джоджуа и, вскинув правую руку, так просиял, словно поймал золотую бабочку.
   – Кланяюсь тебе, князь князей, до лица земли!
   – Падая ниц, восхваляю фамилию Мухран-батони! – вторил, вздымая руки к высокому потолку, князь Баадур.
   И посыпались витиеватые и удивившие Кайхосро приветствия и пожелания.
   Выждав, когда утихнет порыв приторной лести, «барсы» сплоченной группой вошли в палату, – и как-то сразу оборвались голоса и стало совсем-совсем тихо, словно раздвинулись мраморные стены и открылось прошлое, которое было похоже на легенду, если бы так реально не доносило запах крови и дыма.
   Гибель Даутбека наложила на лицо «барсов» печать тяжелой скорби. Возможно поэтому не заметил Автандил, как вспыхнула царевна и тут же мгновенно побледнела, отчего, казалось, еще чернее стали локоны, окаймлявшие ее щеки. Даже Дато не расточал красавицам свое восхищение, и на его стиснутых губах не порхала так свойственная ему улыбка. «Барсы» как бы застыли у порога. У каждого на груди дрожала желтая роза – знак печали о Даутбеке, о друге любимом и незабвенном.
   Лишь один Саакадзе приколол слева – словно к самому сердцу – черную, зловеще блестящую звезду, с которой больше не расставался. Он молча последовал за советниками в царские покои.
   Нет, не походили «барсы» на аристократов, умеющих повеселиться, – не улыбались они женщинам, не отвечали шуткой на шутки придворных. Сжаты губы, опущены руки. Туман Базалетского озера, казалось, навек застлал им глаза: там обрушилась лестница, которая привела бы Картли к счастью. Они готовы были вновь приняться за ее сооружение. Все можно простить, но гибель Даутбека ни простить, ни забыть нельзя!
   С нежностью матери взирала Русудан на «дорогих сынов», ей хотелось приласкать поседевшего Димитрия, сказать ласковое слово. Но она продолжала сидеть, как прикованная к тахте, стремясь не нарушить установленную форму обхождения и не выдать внутренней грусти. Спокойно перебирая четки из желтого янтаря, она старалась унять учащенное биение сердца и мыслями была далеко от праздных, любопытствующих княгинь. «Как назойливы придворные! Не все ли им равно, почему Дато так молод, Ростом суров, Элизбар высок, а Димитрий старше всех? Что эти беспечные, изнеженные женщины знают о настоящей любви, о настоящей скорби? Бедный Димитрий, как ему жить дальше?.. А Георгий? Какой обвал можно противопоставить обвалу его надежд? Рухнула ледяная гора и похоронила под своей тяжестью цветущий лес, полный солнечного блеска. И Георгий – над бездной, на дне которой под грудой льда погребена его вера в народ, в себя. Незачем бояться правды: князья угнетают народ, но народ пошел за князьями. Моурави сердце отдал, и не одно, за народ, – и в самый тяжелый час народ оставил его… Нет, я не согласна с Георгием, что будто он сам виноват! Если любишь, слепо идешь на все жертвы!»
   Одиночество Георгия, его потрясение, его боль вытеснили из души Русудан все остальные невзгоды. Давно охладевшая к обществу владетелей, в поступках брата, Зураба Эристави, увидевшая всю мерзость феодального строя, она теперь охладевала и к народу, не в силах осознать, что лишь в его нелегком пути залог будущего.
   Взгляд Хорешани, преисполненный любви, встретился со взглядом Русудан, и они понимающе улыбнулись, – словно два луча пробились сквозь тьму разочарований и осветили их грустные лица.
   В палате вновь восстановилось оживление, но ближе к дверям царских покоев величественная тишина не нарушалась.
   Архиереи и советники ждали выхода царя из двухоконной палаты размышлений, там шел тихий разговор.
   – …Нет, мой царь, не смирился я. Не царствовать в Картли Теймуразу! Не царствовать и Зурабу Эристави! Я заставлю их, как и всех князей-клятвопреступников, вспомнить тяжелую поступь Георгия Саакадзе!
   Так ответил Великий Моурави царю Имерети, предложившему ему поселиться в Кутаиси… посулившему ему многое…

 
   Отдав долг вежливости имеретинскому двору, Дато и Гиви на следующий день выехали в Стамбул. Каждая гора, таявшая позади в светло-синей дымке берега, вызывала у них ласковые слова прощального привета.

 
   Малый пир не принес радости царевне Хварамзе, хоть и облачилась она, как сокровище весны, в платье цвета фиалок, возложив алмазное созвездие на красиво убранные волосы, просвечивающие сквозь кисею. Автандил, весь во власти печали, не отвечал на ее светлые взоры, полные затаенного огня, не танцевал с нею лекури, не шептался с молодыми князьями, как другие, о ее красоте и, точно изжив пылкость юности, не выразил желания сразиться в ее честь с имеретинскими витязями в праздничном поединке. Состязания и пиршества были далеки его истерзанной потерей Даутбека душе.
   Не понимала Хварамзе: как можно огорчаться из-за одной неудачи! Разве Имерети всегда выигрывала битвы? Но царь милостиво не отменял забав дворца. Она страдала. В сердце ее разгорался поединок между чувством любви и неприязнью. Звенели мечи самолюбия, свистели стрелы увлечения – и победила страсть.
   Автандил оставался холодным, по ночам его не посещали видения любви, ибо неотступно клубились базалетские туманы вокруг его ложа, цепляясь за бархатное одеяло, а призрачные сабли рушились на мертвого Даутбека, и, как страшный призрак, вдоль базалетского берега мчался без всадника пронзительно ржущий Джамбаз…
   Но любовь эгоистична. Хварамзе готова была заковать Автандила в золотые цепи и кольцо их прибить к порогу своей опочивальни. Коснуться его непокорных волос, оставить печать поцелуя на резко очерченных губах стало пределом желаний царевны. Жаркие взгляды из-под целомудренно опущенных ресниц не укрылись от Автандила и пробудили в нем горячее желание скорей покинуть Имерети. Каждое утро ему вносили на подносе сладости. Автандил догадывался: от Хварамзе – и возненавидел и орехи в меду и лаваш из сгущенного виноградного сока.
   Потерпев поражение в платье цвета фиалок и узнав о рассеянности Автандила, не вызвавшего в ее честь имеретинских витязей на турнир, царевна застенчиво потупила глаза и велела подать ей щит и копье.
   На ристалище колыхались имеретинские и картлийские стяги, играли серебряные трубы царства и беспрестанно гремели барабаны. После торжественного проезда князей и видных азнауров на богато убранных конях начальник церемонии объявил о поединке двух красавиц: девы аметистов и девы рубинов.
   На зеленый круг галопом выехали две наездницы: Хварамзе – царевна имеретинская и княжна Церетели – единственная дочь всесильного владетеля.
   Автандил до боли прикусил губу: царевна своеобразно отплачивает ему за равнодушие, – ее воинственность могла быть подсказана только уязвленным самолюбием. О, почему же победа над царской дочерью не вызывает в нем торжества, а стук его сердца, увы, скорее похож на стук копыт по булыжникам, чем на трепет любви? Как витязь он готов был вознаградить царевну за доблесть золотой чашей с изречением: «Ради бога, пощади нас, не отмщай своих обид!»[5], или венцом из пунцовых роз, или дамасским клинком с надписью: «Да обратится в бегство нежеланная!», и еще многим… Только не поцелуем!
   Ристалище гудело.
   Наездницы съехались на длину двух копий и высокомерно оглядели друг друга. Автандил не подозревал, что княжне Церетели он пришелся по душе не меньше, чем Хварамзе. Перехватив на малом пиру обжигающий взор княжны, устремленный на Автандила, царевна Хварамзе тут же решила сразиться с соперницей, но внешне у нее лишь чуть дрогнули губы.
   Постигнув искусство амазонок в фамильном замке, княжна Церетели, следуя примеру отца, надела тяжелые доспехи – так труднее быть выбитой из седла. В правой руке она держала массивное копье, в левой – выпуклый щит, прикрывавший саблю с позолоченной птичьей головкой на рукоятке. Лук с наложенной на тетиву стрелой виднелся за левым плечом, а из-под медного шлема с пышными перьями выбивались две толстые косы, спускавшиеся до конского хвоста.
   Хварамзе хотела напомнить и княжне и Автандилу, что ее прапрадед царь Баграт IV был женат на Елене, дочери греческого императора Романа Аргира, поэтому она въехала на ристалище в легкой тунике с тисненым афинским орнаментом, из-под короны с металлическим султаном спускалась белая вуаль, изящно вскинутый плоский щит дополнял наряд.
   Шею княжны обвивали рубины, делающие человека мудрым. Шею царевны – аметисты, камни волшебной силы: под ними тухнут горящие угли, как под струей воды.
   По сигналу начальника празднества наездницы трижды потрясли копьями и устремились к серединному кругу.
   Автандил невольно восхитился: царевна вздыбила коня и ловко опустила копье на медный шлем, оглушив соперницу. Княжна в свою очередь подняла щит, чтобы нанести удар, но Хварамзе мгновенно отразила щит щитом. Гром от ударов скрестившихся копий вызвал рукоплескания.
   Кони вздыбливались, ржали, кусались, точно исход поединка касался и их. Сверкали рубины и аметисты.
   Восторженные возгласы сопровождали поединок. Все были захвачены увлекательным зрелищем. У одной из наездниц обломилось копье, у другой оборвалось ожерелье, и на траве, словно капли крови, блеснули рубины. Хварамзе одолевала соперницу – дерзость брала верх над предусмотрительностью. Над рядами амфитеатра ширился радостный гул.
   Автандила же все больше томила скука, он с трудом боролся с зевотой, но, боясь прослыть невежей, счел уместным податься вперед в тот миг, когда царевна, на полном галопе заканчивая круг почета, скакала мимо него. Бледность покрыла ее щеки, и она, полная трепетного смущения, уронила свою красивую головку на бурно вздымавшуюся грудь.
   А сыну Саакадзе в это мгновение привиделась иная, незнакомая девушка. Она плавно опускалась к роднику, неся на плече узкогорлый кунган, и нежная песня ее сливалась с притаенным журчанием ручейка…
   Шли дни один за другим, отмеривая странное, почти призрачное время.
   Хварамзе, впервые познавшая, что любовь может стать источником страдания, все чаще обращала умоляющие взгляды на Русудан.
   И вот в дремотном саду, спускающемся к берегу пенящегося Риони, Русудан задушевно беседовала с сыном. Слишком трудное дело… Как коснешься другой души? Но царевна так молила…
   – Мой мальчик… Ты ведь знаешь, не в моем характере напрашиваться на откровенное признание… но…
   – Знаю, моя лучшая из матерей, о чем твоя беседа.
   – Тогда…
   – Разве царевна не замечает на моей куладже желтую розу?
   – Бывает, что на сердце не накинешь узду.
   Умолкли. Тени легли под глазами Автандила, и взор его был устремлен в какую-то неведомую даль. «Нет, не с Автандилом, – поняла Русудан, – суждено царевне встречать радостное утро. Точно факел в сыром лесу – вспыхнет и погаснет, не успев воспламениться».
   – Что сказать мне царевне?
   – Скажи, золотая: «Если царь и приятный моим мыслям царевич Александр не раздумают…»
   – Об этом говорить не стоит, они не раздумают.
   – Тогда скажи: «Когда Великий Моурави победоносно возвратится в Картли и над нашим домом вновь зареет знамя „барс, потрясающий копьем“, я, если пожелает мой отец, склонюсь перед царевной и проведу ее под скрещенными шашками».[6]
   – Увы, мой мальчик, если сердце молчит, уста обретают жестокость.
   Русудан поднялась – больше говорить не о чем. Как провинившийся, шел за нею Автандил. И совсем некстати припомнилась ему лягушка, вскочившая на подоконник. Да, это было там, в Бенари… Какое счастливое время! И, точно найдя причину своему смятению, дрогнувшим голосом прошептал:
   – Тяжело мне без Даутбека.
   Нежно обняв сына, Русудан поцеловала его кудри, и они стали говорить о самом любимом…
   Георгий был почти безучастен к происходящему. По утрам с трудом поднимал отяжелевшую голову от подушки, и как бы нехотя исчезали мрачные видения ночи, оставляя в покоях ощущение только что отгремевшей битвы: лязг клинков, ржание коней, переливы рожка. Невидящими глазами вглядывался он в полуовальное окно имеретинского замка и шорох занавесок принимал за шелест знамен. Потом заботливый голос Русудан возвращал его к обычным треволнениям дня, – он принимал из ее рук чашу с отваром из сока сладкого граната или прикладывал к вискам красные зерна лаконоса. Но оцепенение не проходило. Хотелось уйти на далекое поле, зарыться там лицом в густую траву и не слышать ни клекота хищных птиц, ни жужжания пчел, ни человеческих слов, назойливых и докучных.
   Равнодушным движением он надевал темную чоху, на ней зловеще искрилась черная звезда, и лишь в силу привычки двигался он, широко расправив могучие плечи, поправляя потускневшие кольца усов и любезно отвечая на поклоны.
   А придворным представлялось: перед ними гигант, олицетворение легенды, в течение двадцати пяти лет тревожащий умы и сердца.
   И потоки лести, сладкой до приторности, беззастенчиво низвергались на Саакадзе. Он привык к двуличию льстивых князей Картли, но имеретинское княжество могло по праву получить пальму первенства за искусство лжи и лести.
   Нетрудно догадаться, зачем царь Георгий Третий, возложив на себя зубчатую корону, унизанную жемчугом, и облачившись в муаровый кафтан с золотым кружевом, устроил пышное совещание князей совместно с духовенством. Справа от царя сидел католикос Малахия, кутатели – митрополит Кутаисский, гелатели – митрополит Гелатский, архиепископы Хонский, Джручский, Никорцминдский, епископы, архимандриты и настоятели. Слева двадцать князей Нагорной Имерети и двадцать – Долинной.
   Но нет, не изменяет Георгий Саакадзе своему слову, не льстится ни на какие посулы. И потом… слишком тесно в Имерети даже усталому «барсу».
   А имеретины все убеждали, взывали к сокровенным чувствам, пророчили суд божий, ссылались на законы земли.
   – Мудрый Моурави, ты, как хороший искусник, из солнечных блесков добываешь золото и из лунных лучей – серебро. А разве имеретинское войско для тебя не то же серебро? Не с ним ли ты найдешь то золото, что недавно потерял?
   – Ты, источник умственный, просветил нас удивительными деяниями, так тебе ли не склонить сонм врагов к стопам своим?
   – Единый бог, безначальный и бесконечный, неведомый и страшный, неприступно в небесах обитающий, – повелитель небесный и земной! Он взирает на воинство свое! Сын мой, зачем искать у нечестивцев то, что предлагают тебе братья во Христе?
   – Святой отец, – Саакадзе, как всегда, склонился перед католикосом, – не властен я над мыслями, обуревающими меня. Не только священная месть толкает меня в погоню за бурей! Нет, не смею я использовать народ Имерети для битвы, как верно ты определил, с нечестивцами сатаны.
   – А разве Леван Дадиани, пожелавший покорить Имерети и править ею по-собачьи, не менее достоин удара твоего меча? – с укоризной сказал царь, приподняв оправленный золотом жезл так, чтобы стал виден резной на камне образ.
   – Царь царствующих изрек истину! Утешь меня, возьми с войском моим под свой покров! – вскрикнул Джоджуа. – Пойдем на Левана, ослепленного злом и корыстолюбием!
   – Присоедини и меня к войску своему! – проговорил пожилой князь, рисуясь благородной осанкой и искоса наблюдая, какое впечатление произвело его великодушие на Саакадзе.
   И князья наперебой стали предлагать свои войска, коней, запасы, но при этом сами страстно жаждали лишь одного: мечом Саакадзе поразить Левана Мегрельского и навсегда избавить свои владения от опасности.
   На минуту Саакадзе померещилось, что он в Метехи и бряцают своими доспехами, мечтая о мече Моурави, князья Картли, устрашенные новой угрозой: «Вот князь Чиджавадзе – чем не Квели Церетели? А почтительный Баадур не похож ли на двуликого Джавахишвили? А Джоджуа? О, этот похож на десять князей, отмеченных одним лицемерием! И остальным мог бы дать двойную фамилию».
   Саакадзе затаил усмешку. "Нет, владетели, Моурави создан не для сохранения замков, не для упрочения ваших устоев! Я ли ради получения от вас войска для битвы с врагами не ублажал вас? Я ли не обогащал ваших глехи воинскими званиями? Не возвеличивал ли ваши фамильные знамена в битвах? Не прославлял ли ваших княгинь? Как видно, правдива пословица: «Сколько хищников ни корми, все в лес тянутся».
   «Колеблется Саакадзе!» – так превратно истолковали его молчание духовенство и князья Нагорной и Долинной Имерети и усилили натиск.
   – Добром помянем, Моурави, непостижимое благочестие твое! – проговорил митрополит Захарий и вскинул правую руку, как бы призывая в свидетели небо.
   – Разве не заметил ты, Моурави, своим проницательным оком, – изогнулся лисицей сорок восьмой князь, сидевший слева, – как, поджав хвост, бежал при одном твоем приближении Леван Дадиани?
   – В Самегрело произошло большое смятение! – подхватил оживленно Джоджуа. – Прискакав в свой волчий дворец, коварный властелин выкрикнул: «Э-о, мегрельцы! Готовьтесь: скоро царь Имерети совместно с Великим Моурави на радостный пир нас призовут».
   Рассеянно слушал Саакадзе, в душе завидуя пастухам и охотникам, которые бродят сейчас по нагорным лугам и в лесной чаще. Там ветер рыскает между скалами и над пропастью вьется тропа, и цель ясна – как воздух, который хоть пей из цельной голубой чаши, опирающейся на грани вершин. И мечта об этом усугубила духоту, царившую в палате, и остро покоробил намек на скорую, как предполагали князья, свадьбу Автандила. Он нервно провел ладонью по вороту и с неприязнью спросил:
   – Почему же вам, князья, не опередить Левана и не поскакать к нему на «пир» с обнаженными мечами?
   Князья опешили, беспокойно взглянули на епископа, который строго ответил:
   – Господь наш единый, вездесущий, все сохраняющий и творящий благо, тебя благословил. Да будет тебе ведомо, что царь наш, по наитию свыше, желает получить меч твой в твоей деснице. Да примет святая троица тебя под покров свой!
   – Не ты ли, правитель над правителями, полон священного огня негодования? – Джоджуа, подражая митрополиту, тоже вскинул правую руку, отчего на перстнях вспыхнули синие и малиновые камни. – Тебя мыслим мы посланцем неба!
   Саакадзе пропустил мимо ушей многословное восхваление и, обращаясь к Георгию Третьему, сухо сказал:
   – Считаю, царь царей, несвоевременным напасть сейчас на Самегрело.
   Словно под ледяной каскад попали отцы церкови и имеретинские владетели! Страсти утихли, и в палате водворилось молчание.
   «Вижу, князья, – подумал, усмехаясь, Саакадзе, – не терпится вам моей десницей присвоить себе земли Самегрело, растаскать их по клочкам, а на народ мегрельский, как на собственный имеретинский, надеть двойную цепь рабства! Бедный труженик, ты и так едва прикрываешь наготу свою, и сытым случается быть тебе не каждый день. Нет, никому ныне и впредь не поможет Георгий Саакадзе закабалять народ!»
   Католикос Малахия уставился на носки своих черных бархатных сандалий, вышитых золотом и осыпанных драгоценными камнями, потом с горечью проговорил:
   – Бог не до конца взыскал с нас за грехи наши, если ты, сын отваги, отказываешь нам в мече своем.
   – Не отказываю, святой отец, а советую подождать, – голос Саакадзе звучал так глухо, что он сам не узнавал его. – Недолго усидит спокойно Леван – характер скорпиона у него, способен ужалить даже ближних. Ты же, святой отец, знаешь: поднявший меч от меча и погибнет.
   – Горе нам, беспредельно грешным! – недовольно прохрипел архиепископ Давид, судорожно касаясь наперсного креста.
   В горле Саакадзе запершило, и он наклонил голову, чтобы не выдать своей ненависти. Он готов был немедля проучить лицемеров.
   Но тут встал царь и напомнил, что Моурави гость, и дорогой гость! Не следует утомлять его долгой беседой. На обсуждение дел еще много осталось времени. И, прислонив жезл к плечу, Георгий Третий величественно покинул палату.
   Хранивший долгое молчание Кайхосро Мухран-батони шепнул сидевшему рядом Александру:
   – Утомлен и опечален Моурави. Царь царствующих прав, не следует настаивать.
   – Мой любезный и дорогой друг Кайхосро, надо удержать Моурави от поездки в Стамбул. Я лучше знаю турецких пашей, увидишь, я окажусь прав.
   И вновь шли… нет, не шли, а ползли дни – унылые… навязчивые. Увивались около Моурави князья, устраивая неуместные празднества, елейно славили Моурави церковники, щедрым звоном напоминали церкви о своем домогательстве. А Георгию Саакадзе все казалось, что на небосклоне потускнело солнце, а с вершин продолжают беспорядочно спускаться всадники, вместо бурок прикрываясь туманами.
   Видел Саакадзе, как осторожно, но настойчиво старается Александр сделать пребывание его в Кутаиси приятным, – и теплое чувство к царевичу возрастало. Видел, как Кайхосро Мухран-батони осторожно, но настойчиво охраняет его от слишком назойливых, – и любовь к неповторимому Кайхосро все ширилась. Видел, как «барсы», не в силах примириться с потерей Даутбека, не снимая с куладжи желтых роз и холодно отстраняя навязчивую любезность кутаисцев, целыми днями сидели на берегу Риони, молча следя за его течением, точно ища в нем разрешения страшной загадки: куда ушел Даутбек? И жалость, великая нечеловеческая жалость к друзьям – нет, не к друзьям, а к сыновьям – наполняла уже переполненную мукой душу Саакадзе.