Родник жемчужин: Персидско-таджикская классическая поэзия

Предисловие
К сборнику персидско-таджикской классической поэзии

   Классическую персидско-таджикскую поэзию нет необходимости открывать для русского читателя. Ее корифеи от Рудаки до Джами ему хорошо знакомы.
   Их имена принадлежат «золотому ряду» мировой поэзии и так же знамениты, как имена Данте и Петрарки, Шекспира и Байрона, Гете и Шиллера. Но в каждой поэзии непременно существует и «серебряный ряд», о котором многие часто и не слышали. Нельзя по достоинству оценить, скажем, русскую поэзию, зная только Пушкина и Тютчева, Бунина и Блока. Нужно иметь представление о Тредиаковском и Баратынском, Полежаеве и Козлове, Северянине и Брюсове.
   Вместе с широкоизвестными именами в сборнике представлены и поэты «серебряного ряда», такие, как Санан, Аттар, Баба Тахир и другие. Знаменательно, что в настоящем издании нет ни одного стихотворения, которое публиковалось бы на русском языке впервые. Значит, русскому читателю известны не только «семь великих персидских поэтов», отобранных немецким востоковедом XVIII века фон Хаммером[pr1] и канонизированных авторитетом Гете[pr2]. У нас издавались и сборники переводов отдельных поэтов, и антологии. Их настолько много, что перечисление теряет всякий смысл. Цель настоящей книги – дать массовому читателю собрание уже хорошо известных ему шедевров.
   Важно, чтобы эти шедевры русский читатель воспринял так же, как они представлялись современникам великих поэтов. Взгляните на фронтиспис предлагаемого сборника. В нем – отдаленное отражение того, что классика персидско-таджикской поэзии существует как бы в трех измерениях. Это поэтическая строка, миниатюра и каллиграфия. Восприятие стихов читателем усиливается благодаря тонкому пониманию оттеняющих и сопровождающих его искусств художника и каллиграфа, стихи живут единой жизнью с миниатюрами и каллиграфическим письмом.
   Миниатюре в триедином комплексе принадлежит почетное место.
   Ее надо увидеть, прочувствовать и продумать. У нас часто издаются альбомы персидско-таджикской книжной миниатюры[pr3].
   Что же касается каллиграфии, то тут разговор особый. Как и в других восточных литературах, ей в персидско-таджикской классике отводилась особая роль. Один из знатоков этой классики – О. Акимушкип пишет: «…Каллиграфия относилась к наиболее высоким искусствам. Выдающиеся артисты каллиграфы, творившие в разные времена и эпохи, окружались не меньшим, если не большим почетом, чем мастера кисти и слова».
   Большая сложность и в то же время немалая притягательность персидско-таджикской поэзии – в существовании строго обусловленных канонических форм. Их надо было соблюдать еще точнее, чем нормы итальянского сонета. Поэт зажат традицией в такие тесные рамки, что для самовыражения у него остается только одно средство – талант.
   Царица персидско-таджикской поэзии – газель. Это стихотворение, преимущественно лирическое, состоящее из двустиший – бейтов, которые связаны между собой рифмой. Рифма обязательна в каждом втором стихе и проходит через все произведение. Иногда вслед за рифмой идет редиф – слово, выполняющее роль припева.
   Как правило, в заключительный бейт газели автор включал свое имя.
   Этот бейт содержал мораль стихотворения. Например, у Хафиза: 
 
Будь же радостен и помни, мой Хафиз:
Прежде сгинешь ты, прославишься потом. 
 
(Перевод А. Кочеткова)
   Очень популярна была касыда – аналог европейской оды. По форме она практически не отличалась от газели. Только газель была по содержанию лирической, а касыда воспевала или высмеивала кого-нибудь.
   Касыда могла превысить норму в 12 бейтов, почти обязательную для газели. (Точнее, газель, как предполагают, – это только обособившееся вступление к касыде.)
   В древней персидско-таджикской классике существовал и жанр поэмы – маснави. Признанным корифеем маснави был Руми.
   Благодаря Хайяму во всем мире стала известна форма рубай. Это стихотворение, обычно афористичное, в котором рифмуются первая, вторая и четвертая строка, иногда рифмуются все четыре строки. Например: 
 
Я вчера наблюдал, как вращается круг,
Как спокойно, не помня чинов и заслуг,
Лепит чаши гончар из голов и из рук,
Из великих царей и последних пьянчуг.
 
(Перевод Г. Плисецкого) 
   В нашем сборнике представлены отдельные бейты. Считают, что бейт как самостоятельная форма в персидско-таджикской поэзии не встречается. Он лишь входил в состав газели или касыды. Но многие из бейтов цитировались более поздними поэтами и стали известны нам в разрозненной форме (именно таким образом дошли до нас некоторые бейты Рудаки).
   Для персидско-таджикской поэзии характерны муназирэ (произведение, написанное в виде спора между двумя персонажами), а также назирэ, которую известный советский востоковед Е.Э. Бертельс определил как «своеобразный ответ на какое-нибудь произведение предшественника или современника».
   «…Берясь за такое произведение, – продолжает Бертельс, – поэт должен заполнить промежуток между заранее намеченными узловыми точками и совершенно по-новому ввести иную мотивировку действий своих героев, изменить их характер и психологию. Понятно, что чем художественнее образец, тем труднее будет задача соревнующегося, ибо если психологическая мотивировка оригинала глубока и убедительна, то всякое отклонение от нее, если только „отвечающий“ по своему таланту не будет равен предшественнику, окажется лишь ухудшенной редакцией оригинала»[pr4].
   Назирэ как литературная форма чужда русской поэтической традиции. Но переводы стихов персидско-таджикских поэтов или отклики и вариации на восточные темы стали органической частью русской поэзии. Такие отклики есть у Жуковского и Пушкина, Фета и Есенина.
   Есть также аналогии, которые не могут быть доказаны, но в которые хочется верить. Говорят, что основоположник персидско-таджикской поэзии Рудаки однажды сопровождал бухарского эмира в Герат. Этот город очень понравился монарху, и он задержался в нем на четыре года.
   Тогда истосковавшиеся по своим родным местам и семьям придворные решили попросить помощи у Рудаки. Поэт написал стихи, воспевающие Бухару: 
 
Ветер, вея от Мульяна, к нам доходит,
Чары яр моей желанной к нам доходят…
 
(Перевод И. Сельвинского) 
   Эмир, полуодетый, вскочил на коня, и свита догнала его только гдето на полпути. Эта легенда напоминает историю, положенную в основу известных СТИХОВ А.Н. Майкова «Емшан».
   Отметим, что в советское время выросло небывалое число переводчиков персидско-таджикской поэзии и исследователей персидско-таджикской классической литературы.
   Классическая поэзия на персидско-таджикском языке – огромное явление в мировой культуре. Как и все великое, она сопряжена со множеством легенд и вымыслов. Но природа их различна.
   Одни легенды создал народ, стремившийся сделать биографию своих любимых писателей совершенной. Существует предание о том, что Фирдоуси написал «Шах-наме», рассчитывая заработать деньги для строительства дамбы, которая спасла бы его соотечественников от губительных наводнений. До нас дошли рассказы о той смелости, с которой будто бы говорил с Тимуром Хафиз.
   У этого поэта есть знаменитое стихотворение, начинающееся так: 
 
Дам тюрчанке из Шираза Самарканд, а если надо, —
Бухару! В ответ индийской жажду родинки и взгляда. 
 
(Перевод К. Липскерова)
   Говорят, что беспощадный правитель, услышав эти стихи, спросил:
   «Как ты смел отдать за какую-то девчонку два моих любимых города? Чтобы украсить их, я убил сотни тысяч людей!» Поэт ответил: «Взгляни, если не был бы я так расточителен, разве был бы я тогда так беден?»
   Тимур наградил его за находчивость.
   Но все это – вымыслы, чаще всего продиктованные любовью к поззии и поэтам.
   Однако есть выдумки и другого рода. Созданы они в основном западноевропейским, колониалистским востоковедением. И к гордости нашей, одним из первых выступил против них А.С. Пушкин. По словам одного из исследователей пушкинского творчества, «Пушкин отталкивался от „небылиц“ о Востоке, созданных „английской музой“, – в сторону реализма. Он стремился к точному, почти научному изображению индивидуальных особенностей каждого восточного региона»[pr5].
   Может быть, самая дезориентирующая из «небылиц» – попытка представить классическую персидско-таджикскую поэзию исключительно и полностью как воспевание «соловья и розы». Действительно, и того и другого в стихах персидско-таджикских классиков достаточно. Кстати, именно эту «розосоловьиную» экзотику в основном и заимствовали европейские эпигоны, которых стало больше чем достаточно, после того как Э. Фитцджеральд в середине XIX века перевел на английский язык «Рубайят» Хайяма.
   Но разве можно принять всерьез подобную интерпретацию? Знания, которыми располагают современные востоковеды, исключают такой подход. Надо увидеть истинный смысл, который вкладывали в свои стихи классики персидско-таджикской поэзии. Правда, разглядеть его не всегда легко. И прежде всего потому, что эта поэзия теснейшим образом связана с суфизмом – мистическим учением, возникшим в результате синтеза ортодоксального ислама с другими религиями.
   Суфизм очень неоднороден. За ним, как, скажем, за масонством в Европе, скрывались и дремучие реакционеры, и люди прогресса. Именно эти последние и были в числе тех, кто в мусульманских странах представлял Возрождение, которое, как считают многие советские ученые, «отнюдь не принадлежит к одной истории итальянского народа, т.е. это не „частный случай“ исторической жизни человечества; это – один из этапов истории древних народов…»[pr6].
   Проблема «восточного ренессанса» широко дебатируется в современной исследовательской литературе. М. Иовчук и Ш. Мамедов считают, что «основным идейным содержанием восточного ренессанса, так же как и западноевропейского, по-видимому, следует считать гуманистическое движение в культуре и общественной мысли, в том числе и философии, борьбу за раскрепощение личности от оков авторитарного религиозного мировоззрения»[pr7].
   Суфийское учение требовало скрытности. Стихи поэтов-суфиев были как бы зашифрованными философскими трактатами.
   Существуют даже словари, толкующие суфийские поэтические термины. Одна из попыток создать подобный словарь для обозначения суфийских иносказаний была сделана Е.Э. Бертельсом[pr8].
   Таинственность суфийской символики исторически оправдана. Нарушение запретов шариата, проповедовавшего аскетизм, считалось меньшим грехом, чем суфийская ересь. Но было бы неправильным считать, что вся персидско-таджикская литература насквозь зашифрована.
   А.Е. Крымский считал, что «в X веке литературный обычай еще вполне допускал неподдельную эротику, неподдельную гедонику, но потом постепенно установился в литературе довольно лицемерный обычай – писать о немистической человеческой лирической жизни так, чтобы стихи не шокировали святых людей. Писать – так, чтобы люди набожные могли понимать даже самую грешную гедонику и чувственность как аллегорию, как высокую набожность, выраженную в мистической форме.
   Состоялась и обратная сделка: святые люди, или поэты безусловно мистические, желая, чтобы их произведения нравились светски настроенным меценатам, старались писать реально и не строили очень насильственных аллегорий.
   Следствием такого обычая явилось то, что мы теперь часто не можем определить, как надо понимать того или иного поэта, – тем более, что сами суфии всех зачисляют в свои ряды»[pr9].
   Есть еще одна легенда, созданная европоцентристской ориенталистикой. Это – утверждение, будто персидско-таджикская поэзия по преимуществу панегирична. В связи с этим отметим, что наряду с поэтами-царедворцами на Востоке были люди, резко осуждавшие «придворность».
   Приведенные в предлагаемом сборнике стихи Насира Хосрова или Хакани говорят об этом лучше, чем любая статья.
   Нельзя не принимать во внимание одного очень важного обстоятельства. Шахи и султаны содержали корпус придворных поэтов и даже воевали между собой за возможность иметь при своем дворе лучших и талантливейших не просто потому, что любили истинную поэзию. Они знали, что стих популярного поэта тут же выйдет за пределы дворца, станет достоянием базара – средоточия идеологической жизни того времени. Но мог ли действительно творческий человек ограничиться ролью проводника царских идей? Не мог, и это очевидно. Настоящие поэты, люди думающие и не чуждые политике, использовали свое положение для того, чтобы, излагая порой волю повелителей, донести до парода собственные прогрессивные идеи, часто в аллегорической форме. Прекрасный пример – «Шах-наме» Фирдоуси.
   В поэме проводилась политическая линия бухарских правителей из династии Саманидов, которые прямо или косвенно были заказчиками Фирдоуси. Когда роль повелителя Хорасана и части Средней Азии перешла к султану Махмуду из города Газни, поэт сделал попытку придать своему произведению новую политическую ориентацию. В те времена это было привычно и неизбежно. Махмуд отверг или недооценил «Шах-наме». Но вряд ли только потому, что изменения конкретной политической обстановки были учтены в новой редакции недостаточно полно. Для султана была неприемлемой вся внутренняя логика поэмы. Да, в «Шах-наме» воспеваются деяния иранских царей – мифических и исторических, но нельзя не согласиться с А.А. Стариковым, отмечавшим, что за описанием царских династий в «Шах-наме» скрыта «народная тенденция, противопоставленная абсолютизму владык Ирана»[pr10]. Недаром главный персонаж поэмы – не царь, а эпический герой Рустам. У нас во «Владимирском цикле» былин тоже главный – не князь Владимир, а народный богатырь Илья Муромец.
   Обращаясь к прошлому своего народа, Фирдоуси выражает мысли общенациональной важности, призывая к единству перед лицом завоевателей. Невольно напрашивается параллель со «Словом о полку Игореве».
   Конечно, стихи больших мастеров писались и записывались. Но в основном они передавались устно. Поэтому была так велика роль мушаиры – публичного состязания поэтов. На нем можно было читать свои стихи. А можно и цитировать знаменитого предшественника – только в пределах темы. После таких состязаний полюбившиеся стихи распространялись в устной передаче, популярность поэтов возрастала.
   Саади, например, и прежде и сейчас цитирует любой, знающий персидский или таджикский язык, порой даже не догадываясь, кому принадлежат эти строчки. Отдельные стихи Сзади прочно вошли в язык в виде поговорок и афоризмов – так в русском языке живут стихи Грибоедова.
   Крупный поэт – это всегда личность, и один из ярчайших – Саади.
   Он сменил множество профессий, много странствовал, был рабом в Палестине у крестоносцев и почетным гостем в другом конце Центральной Азии – в Кашгаре.
   Опыт сделал Саади знатоком жизни. Крупный русский востоковед, один из основателей АН СССР, С.Ф. Ольденбург писал: «Саади был большой сердцевед, и всегда его глубоко интересовали люди и их поступки и побуждения, и потому, вероятно, ему хотелось сравнивать людей разных стран и народов. Вывод, который он сделал из этих сравнений, если судить по его сочинениям, тот, что люди всех народов и стран, мало чем друг от друга отличаются: одинаково, как ему казалось, и любят, и ненавидят».
   В этом отношении Саади стал естественным преемником традиций выдающегося центральноазиатского ученого-энциклопедиста Бируни, который проводил в жизнь принципы национальной и религиозной терпимости.
   Саади видел много несправедливости, нищету тружеников и богатство угнетателей. Свои наблюдения поэт выразил в «Гулистане» и других произведениях. 
 
Какие тайны знает небосвод
И звезд, на нем горящих, хоровод!
Один – слуга; другой – владетель трона,
Суд нужен этому; тому – корона.
Один – в веселье, в горести другой.
Вот этот счастлив, тот – согбен судьбой.
Вот этот в хижине, а тот – в палатах,
Тот в рубище, другой – в шелках богатых.
Тот жалкий нищий, этот – богатей.
Тот бедствует, другой – гнетет людей.
 
 
Один – величья мира властелин,
Другой – ничтожный раб в цепях судьбин.
Тот опьянен довольством, негой, властью,
Другой привык к невзгодам и несчастью.
 
 
У одного безмерно достоянье,
Другой семье не сыщет пропитанье. 
 
(Перевод Л. Старостина) 
   Большим почетом у современников пользовался Абдурахман Джами.
   Ученый, суфийский шейх, аскет, наставник государственных деятелей и поэтов, он и сегодня вызывает все больший интерес у любителей поэзии.
   Для Джами характерна огромная искренность и чувство ответственности перед читателем. Он так формулировал свое поэтическое кредо:
 
Не хочу я пустословьем обеднять родной язык,
Потакать лжецам и трусам в сочиненьях не привык. 
 
(Перевод Т. Стрешневой)
   Персидско-таджикская поэзия принадлежит всем народам Центральной Азии. Среди классиков этой поэзии мы найдем и таджиков Рудаки и Руми, и азербайджанцев Низами и Хакани, и индийца Дехлеви.
   Культура любого большого региона – всегда синтез. Этот синтез не обедняет никого. Он обогащает всех.
   М.А. Дробышев

Абульхасан Рудаки

Об авторе

   Абульхасан Рудаки (ум. в 941 г.) – родился неподалеку от Самарканда, значительную часть жизни провел в Бухаре и под конец жизни, попав в опалу, вернулся в родной кишлак. Из огромного поэтического наследия Рудаки (130 тысяч или 1 миллион 300 тысяч бейтов – сообщение источников допускает двоякое толкование) сохранилось всего немногим более одной тысячи бейтов.
   Рудаки писал в самых разнообразных жанрах, главное же место в его творчестве занимали касыды с лирическими вступлениями.

Касыды
Перевод В.Левина

О старости

 
Во рту – ни единого зуба. Давно искрошились
они.
Но зубы – то светочи были в мои золотые дни.
Как серебро, как жемчуг они сверкали тогда,
Как перлы дождя, как светлая утренняя звезда.
Но выпали, искрошились, зияет провалом рот,
Иль в этом гнев Сатурна[1] и времени мстительный
счет?
 
 
Нет, то не ярость Сатурна, не месть затянувшихся лет.
Так что же? Слушайте правду: то вечных богов завет.
Наш мир вращается вечно, природа его такова,
Таков закон вселенной: круговорот естества.
Лекарство боль усмиряет, недуг исцеляет оно,
Но станет источником боли, что нам как лекарство дано.
Становится новое старым, потом промчатся года –
И старое сменится новью, так было, так будет всегда.
Песками лежит пустыня, где прежде цвели сады,
Но сменят сады пустыню, алкающую воды.
Не знаешь, мускуснокудрая, прекрасная пери моя,
Каким был раб твой прежде, в расцвете бытия.
Човганами локонов разве теперь разогнешь его стан?
 
 
А был он прежде стройным, и кудри вились, как човган.
Он радостен был и весел в те золотые года,
Хоть в золоте нехватка была у него иногда.
Он, не считая, сыпал дирхемы, когда завлекал
Тюрчанок с гранатовой грудью, с губами, как пламенный лал.
А сколько прекрасных гурий желали его и тайком
Прокрадывались ночью в его роскошный дом!
Искристые вина, красавицы, исполненные огня, —
То было для многих дорого, но дешево для меня.
Я жил, не зная печали, все блага изведать спеша,
Для радости нивой цветущей моя раскрывалась душа.
 
 
Как часто песней крылатой я в мягкий воск обращал
Сердца, что были жестки и холодны, как металл.
Всегда для прекраснокудрых приветлив был мой взор.
Всегда для красноречивых бывал мой слух остер.
 
 
Ни жен, ни детей не имел я, амбары стояли пусты.
И тело было свободно, а помыслы чисты.
На Рудаки ты взираешь, о многомудрый маг,
Но ты не видал его прежде, среди веселых гуляк.
 
 
Увидев, как он чарует стихами врагов и друзей,
Ты молвил бы: «Тысячепесенный к нам прилетел соловей!»
Певцом Хорасана был он, и это время прошло.
Песней весь мир покорил он, и это время прошло…
 
 
Да, был я велик и счастлив, имел все блага земли, —
Недаром Саманиды меня высоко вознесли.
Но годы весны сменились годами суровой зимы.
Дай посох! Настало время для посоха и сумы.
 

На смерть Шахида Балхи[2]

 
Он умер. Караван Шахида покинул этот бренный свет.
Смотри, и наши караваны увлек он за собою вслед.
Глаза, не размышляя, скажут: «Одним на свете меньше стало»,
Но разум горестно воскликнет: «Увы, сколь многих
больше нет!»
 
 
Так береги от смерти силу духа, когда грозящая предстанет,
Чтобы сковать твои движенья, остановить теченье лет.
Не раздавай рукой небрежной ни то, что получил в подарок,
Ни то, что получил заботой и прилежаньем долгих лет.
Обуреваемый корыстью, чужим становится и родич,
Когда ему ты платишь мало, поберегись нежданных бед.
«Пугливый стриж и буйный сокол сравнятся ль яростью и
силой,
Сравнится ль волк со львом могучим», – спроси и дай себе
ответ.
 

Вино[3]

 
(Из послания, приложенного
к дарственному кувшину с вином)
 
 
Сначала мать вина[4] приносим в жертву мы,
Потом само дитя ввергаем в мрак тюрьмы[5].
Немыслимо дитя у матери отнять,
Покуда не убьешь и не растопчешь мать.
Но мудрость нам велит (ее закон блюди!)
Дитя не отнимать до срока от груди.
Семь месяцев ему питаться молоком
Со дня, как расцвели цветы весны кругом.
Когда же осени обильной минут дни,
Сажай дитя в тюрьму, а мать его казни.
И вот в узилище дитя заключено.
Семь дней, смятенное, безмолвствует оно;
Потом опомнится – припомнит боль обид,
Из глубины души застонет, закипит
И шумно прянет вверх, подняв протяжный вой,
И снова вниз и вверх – о стены головой.
В плавильне золото, когда кипит оно,
Не так свирепствует, как пленное вино.
Но пена наконец, как бешеный верблюд,
Взъярилась, вздыбилась и облила сосуд.
Тюремщик, пену снять! Настал заветный срок.
Исчезли муть и мгла – и светел красный сок.
Кипенья больше нет, – недвижность и покой!
Но укрощенное ты бережно закрой.
Вино очищено, и свет играет в нем,
И каждый род его другим горит огнем.
Как йеменский самоцвет, багров один,
Другому пурпур дал пылающий рубин.
Одни – весенних роз дыхание струят,
Другие – мускуса иль амбры аромат.
Итак – сосуд закрыт. Пусть минет Новый год,
Пускай апрель придет и полпути пройдет, —
Тогда в полночный час раскупори сосуд:
Как солнце яркое, струи вина блеснут.
И трус, его вкусив, внезапно станет смел,
Румяным станет тот, кто бледен был как мел.
Кто осушил его, возвеселится тот,
Свой разум оградив от скорби и забот,
И новой радости изведает прилив,
Десятилетние печали заглушив.
И если выдержан годами пьяный сок
И не дерзнул никто отпить хотя б глоток, —
Пир будет царственный. Укрась цветами стол,
Чтоб он жасминами меж роз и лилий цвел.
Преобрази твой дом в сияющий эдем,
Такое зрелище не видано никем.
Парча и золото, ковры, сплетенья трав,
Обилье многих яств – на всякий вкус и нрав.
Ковры цветные здесь, там чанг, а там барбут.
Там ноги стройные влюбленный взор влекут.
Эмиры – первый ряд, и Балъами средь них;
Азаты – ряд второй, средь них – дехкан Салих.
На троне выше всех сидит, возглавив пир,
Сам Хорасана царь, эмиров всех эмир.
И тюрок тысячи вокруг царя стоят,
Как полная луна, сверкает их наряд,
Пурпурный, как вино, румянец на щеках,
И волосы, как хмель, в душистых завитках.