— Для себя? — повторил Корамбис, двигая мокрыми губами, точно пытаясь определить вкус неуловимого понятия.
   — Я была дочерью моего отца и стала женой вечно занятого мужа и матерью далекого сына. Когда же, скажи мне, я служу той, кого несу в себе, тому духу, который волей-неволей продолжаю слышать и который искал выражение в моем первом кровавом крике, когда я вырвалась на воздух из истерзанного лона моей матери? Когда, Корамбис? И мне необходимо… это вовсе не должно тебя возмутить…
   Дряхлеющий государственный муж зачмокал, хлопотливо расправляя пышные складки рукавов своего упелянда.
   — Но, возлюбленная Геруте, мы же определяем себя через наши отношения с другими? Вольного, ни с чем не связанного духа не существует. Если вторить твоей жалобе, так я, отец далекого сына, с тех пор как Лаэрт настоял на том, чтобы отполировать себя в Париже, и очень близкой дочери, чья близость раздувает мою тревогу, ибо она точная копия своей матери и живет под угрозой той же потусторонней красоты. Я, продолжая эту цепь зависимостей, вдовец Магрит и покорный слуга моего короля. А также, надлежащим образом расширив это утверждение, и его супруги, моей несравненной королевы.
   В этом обстоятельном протоколе крылось малюсенькое жало — утверждение превосходства короля над королевой, как будто Корамбис заранее готовился к докучному и многим чреватому требованию.
   И она не замедлила с ним.
   — Мне нужен мой собственный укромный приют, — сказала она камерарию. — Место, где я смогу быть «сама по себе» в любом твоем толковании, когда позволят мои обязанности. Вдали от кишащего людьми Эльсинора, однако настолько близкого, чтобы верхом я могла вернуться в замок за полчаса. Когда-то ты советовал мне поменьше читать и вышивать и побольше упражнять тело. Место, как я себе его рисую, укрытое среди вольной природы, свободное от чьего-то вечного назойливого присутствия, неотъемлемого от королевского сана, где в уединении и целебном безделии я могла бы вернуть себе величественность и благочестивость, приличествующие любящей супруге монарха.
   Корамбис слушал, наклонив голову набок, распустив нижнюю губу, с сопротивлением, как она почувствовала, нараставшим по мере того, как приближался момент высказать просьбу, к которой подводила ее речь.
   — Милый старый друг, — заставила она себя продолжить, перейдя на тон грудной мгновенной интимности, который отчасти свидетельствовал об искреннем порыве и импульсивной нежности, воскресшей с нарочитым обращением к тем дням, когда он еще был стройным, а она гибкой, — ты знаешь, с каким сознанием долга я укрощала свои чувства во имя нужд Дании. Неужели эта страна со всей россыпью ее островов настолько мала, что не может предоставить мне одно-единственное тайное убежище? Если я его не обрету, то, пожалуй, от досады возненавижу всю нацию, которая обрекает меня на заточение.
   Корамбис уже давно насторожился, ощущая всю опасность ее настроения.
   — Не могу себе представить, что Геруте способна ненавидеть даже тех, кто ограничивает ее свободу. Тебя всегда отличали бодрость и щедрость духа. Розовым младенчиком в колыбели ты смеялась и протягивала свои игрушки всем, кто подходил к ней. Последнее время моя дочь была осыпана знаками твоего доброго внимания. Она смотрит на тебя почти как на мать.
   — Да, я люблю Офелию, и не потому лишь, что, как мне зло указали, вижу в ней себя молодую. Я никогда не была настолько особенной, как она, и такой застенчивой. Я вижу в ней целительную силу, которая может излечить моего Хамблета от холодности, а с ним — и все это студеное королевство. Но я должна искать спасения, — торопливо продолжала она, — пусть хотя бы в редком уединении, более для меня драгоценном, чем, боюсь, я сумела тебе объяснить.
   — Ты объяснила вполне достаточно.
   — Как странно, что королева должна молить о том, что крестьянка обретает без малейших помех, отправившись, скажем, на сенокос! Каким чуждым должно казаться это страстное мое желание мужчине, которому достаточно закутаться в плащ, повернуться спиной и пожелать, чтобы мир провалился в тартарары! Корамбис, ты купил и перестроил дом на берегу Гурре-Се в уединении леса Гурре и снабдил его всеми удобствами, какие могут понадобиться гостю.
   — Не дом, твое величество, отнюдь не дом. Его даже хижиной назвать нельзя. Скорее заброшенная охотничья сторожка, построенная из бревен да скрипучих половиц, старая кровля из соломы, новая из черепицы, построенная в дни, когда в окрестностях Эльсинора водилось больше дичи, а потом заброшенная, как я уже сказал. И к ней примыкает диковина — древняя каменная башенка, быть может, религиозного значения, святилище или часовня, воздвигнутая гонимыми отшельниками до великого обращения в христианство при Гаральде Синем Зубе, или даже святилище иной религии, ибо озера часто слыли приютом святости. Мне удалось, скажу не хвастая, гармонично включить эту древность в общее строение: закрыть провалы в древней каменной кладке современными кирпичом и известкой, воссоздать исчезнувшую крышу в черепице на крепких стропилах, как я уже сказал, и снабдить единственный проем в комнате самым новейшим и весьма дорогим достижением по части окон — стеклами в форме ромбов и кружков, вставленных в свинцовое сплетение рамы на железных петлях, точно подогнанной, которую можно надежно запереть на щеколду и закрыть ставнем или же открыть, чтобы дать доступ воздуху и любоваться видом озера, это уж как будет угодно живущему там. Этот мой прихотливый приют остается почти необитаемым, пока мои обязанности удерживают меня в Эльсиноре, но я замыслил его как свое последнее жилище, когда наконец-то буду избавлен от забот и хлопот моей службы и смогу предаться философии и упражнениям в святости. Он, как ты и говоришь, расположен уединенно и совсем неподалеку — в одной четверти пути к Одинсхейму, то есть в получасе езды от Эльсинора, если не утомлять лошади.
   «Одинсхейма и Локисхейма», — подумали они оба.
   — Короче говоря, это преддверие рая, — сказала Геруте, — предусмотрительно и заслуженно подготовленное в ожидании Судного дня. Правду сказать, я его видела, Корамбис, этой осенью в тот день, когда Герда и я взяли твою милую Офелию прокатиться верхом, чтобы разрумянить ее бледные щечки. Она показала его мне с радостью девочки, которой подарили кукольный домик, — все последние устройства для освещения, огня и воды, но с сохранением верности старинному северному стилю с обилием рогов на стенах и пушистых шкур. И ни единого доступного взгляду жилья окрест, только церковь над озером, выщербленная колокольня которой свисает шпилем вниз с дальнего берега, и ни единого звука, кроме плеска маленьких волн, набегающих на берег, птичьего щебета да шороха лесных зверьков, преследуемых или преследующих. В таком месте я могла бы обрести утраченное спокойствие духа. И попросить тебя, мой милый-милый старый друг, я хочу вот о чем: нельзя ли мне раза два-три в две недели удаляться туда провести день в покое, взяв с собой вышивание или житие какого-нибудь святого, чтобы занять руки и глаза, или же в безделии, сложив руки на коленях, впивать благость озера и леса в безлюдии. Мне нужен мир душевный, а Эльсинор его не приемлет. Теперь, когда середина моей жизни, с какой бы щедростью мы ее ни исчисляли, без сомнения, осталась позади, я жажду… скажем, чистоты духа, если не святости, в которой я обрела бы опору для того, что мне еще остается на земле. Прошу, даруй своей королеве свой приют на краткие сроки; со мной будут Герда и стражники, самые неколебимо верные и немые в нашем гарнизоне, чтобы наложить печать тайны на одиночество, которого я взыскую.
   Тут она оборвала свою длинную речь, хотя нервы подстегивали и подстегивали ее язык, — такой гибельной звучала у нее в ушах ее почти невинная ложь, содержавшая, как и любая хорошая ложь, крупицы правды, и так ее страшил ответ Корамбиса. И ее сердила подобная зависимость от слуги ее отца и королевского приспешника, чья обычная осторожность вынуждала ее почти умолять о небольшой услуге. Ему должна была бы польстить такая возможность, пусть даже не совсем обычная, угодить ей.
   Изнутри своей головы, приплюснуто-округлой, точно выдолбленная тыква, Корамбис устремлял на нее взгляд, тощий от усилий ничего не выражать.
   — Король… будет ли он среди тех, от кого твой приют будет храниться в тайне?
   Это обязующее втягивание в обман, к вящей досаде Геруте, заставило ее сердце бешено забиться. Она торопливо ответила, а ее белые руки запорхали во множественности отрицаний.
   — Разумеется, не будет ничего плохого, если он узнает, но, честно говоря, я предпочла бы обратное. Если он будет знать, то неизбежно будет присутствовать в моих мыслях, а я хочу, чтобы мои мысли были свободны даже от такого благодетельного вторжения. В своих попечениях обо мне он может приехать туда — все эти кони в звенящей и лязгающей сбруе! — как раз тогда, когда я вовсе не буду настроена на его супружескую заботливость. Я знаю, это может показаться чуточку бессердечным, но если ты вспомнишь свои счастливые годы с Магрит, то припомнишь и то, как браку необходимы времена уединения, иначе у осадка от мелких досад не будет времени бесследно рассеяться.
   — Твои отъезды и возвращения не могут не быть замечены в замке. Начнутся толки.
   — Ну, если король узнает об этих моих невинных отлучках, ему будет сказано с полной правдивостью, что цель их — духовные упражнения, возвышающие душу медитации. Я, которая прежде понапрасну тратила мои дни, грезя над пустыми романами о рыцарях и чешуйчатых чудовищах, буду брать с собой переплетенные в телячью кожу списки Евангелий, или Посланий апостолов, или нравоучительные их толкования, вроде тех, которые наш епископ рассылает из Роскильда. Ведь чистая правда, Корамбис, — и никто не может засвидетельствовать это лучше тебя, — что двор моего отца не отличался благочестием и меня почти не наставляли в Христовых таинствах. Я исповедую христианство, как все добропорядочные датчане, но мало осведомлена в его догматах. Христос умер и воскрес, тем ниспровергнув природу, падшую вместе с Адамом, однако природа остается и внутри и вне нас. Как может мой король, чья вера настолько глубже моей и чей заветнейший план — сделать страну, которой он правит, более христианской, как может он быть против того, чтобы я в уединении тщилась более приобщиться к святости?
   Корамбис не любил Горвендила и никогда не любил, а вот ее любил. Преимущество Геруте заключалось в интуитивном сознании этого, опирающемся на тысячи мелких случаев и впечатлений, накопившихся за ее долгие дни в Эльсиноре.
   — Не может, — подтвердил Корамбис и со скользкой улыбочкой, от которой его борода подпрыгнула, и неуклюжим дергающимся поклоном, который он попытался отвесить, не вставая, так что трехногое кресло заскрипело, он продолжал: — И я не смею отказать моей королеве воспользоваться моим смиренным приютом, если уж ее дух жаждет такого нисхождения в лесную глушь.
   — Я жажду этого, хотя и с боязнью, как вторжения в те области меня самой, которые пока мне неведомы. Мне страшно, но я достигла возраста, когда уже нельзя колебаться, а надо идти вперед.
   — Со всей самоотверженностью, — напомнил он ей. — В битву ради твоей души. Я предупрежу мужа и жену, которые живут в лачужке неподалеку и присматривают за моим охотничьим домиком над Гурре-Се, что королева будет приезжать и уезжать, когда ей заблагорассудится и ее не следует тревожить там.
   — Королева очень благодарна и попробует найти способ выразить свою благодарность, — сказала она.
   Но старый политик не позволил ей отделаться так дешево.
   — Все блага слугам престола исходят от престола, — сказал он. — Ни в чем мне принадлежащем тебе не может быть отказано. Однако должен признаться, что тут есть одно «но»: для человека в моем положении хранить что-либо в тайне от короля равносильно государственной измене, самому страшному из преступлений.
   В этом была правда, и хотя она царственно привыкла к тому, насколько неразрывно многие судьбы связаны с ней, теперь ее сердце сжалось при мысли, что вместе с собой она втягивает в измену и старика. Его же не касаются ни ее обиды, ни ее пылание.
   — Всего лишь маленький семейный секрет, — ответила она шутливо. — Ты соучаствуешь со мной в заговоре, цель которого сделать меня более достойной женой, более мудрой супругой.
   Корамбис вздохнул, снова поерзал, меняя позу, и поправил коническую зеленую шляпу так, чтобы она находилась на одной линии с недовольным наклоном его головы. Руки он положил на подлокотники кресла, словно в намерении оттолкнуться и встать. Руки эти выглядели пугающе иссохшими, хотя в поясе он все еще сохранял дородство.
   — Я делаю это ради тебя, той, какой ты была, — признался он ей, устав от осторожничания. — Ты была такой жизнерадостной девушкой, а тебя привязали к этому свинцовому грузилу. Горвендил, белокурая бестия, который явился свататься в бургундском плаще и кольчуге, — свинцовое грузило? Она вступилась за него:
   — Он все еще меня любит, мне кажется.
   — В надлежащей мере и ни на щепоть больше, — сказал Корамбис, яснее ее понимая, куда они клонят, и не желая затуманивать картину. Вперяясь в будущее, он вздохнул: — Когда между королем и королевой возникает несогласие, головы их советников клонятся к плахе.
   — Я бы не хотела, чтобы ты подвергал себя опасности ради меня, — солгала Геруте.
   Он снова тяжело осел в неудобном кресле.
   — Даже советники не всегда способны рабски следовать хорошим советам. Сказано: «Не занимай и не давай взаймы», однако жизнь — спутанный клубок уплат и неуплат. Она ловит нас всех в силки долгов. Подозреваю, наш король был бы рад отделаться от меня, что сильно увеличивает мой риск, а может быть, и уменьшает, — как именно, я не могу судить. Но, полагаю, моя ставка, измеряемая еще остающимися мне годами королевской милости, мала и продолжает уменьшаться.
   — Ты — отец будущей королевы, — заверила его Геруте. — А в таком качестве тебя нельзя удалить от двора.
   — А! Не слишком упирай на эту возможность, госпожа. Офелия еще дитя и легко уступит то, что невозвратимо, не получив взамен ничего, кроме презрения. Хамблет высокомерен, разгуливает на поводке куда более длинном, чем у нее, и любит натягивать его до самого конца. Боюсь, он не ценит моего ангела, как ты и я.
   Геруте с трудом переключила свое внимание на эту нить заговора, настолько она была поглощена своим собственным, настолько очарована одержан— ной победой. Она заручилась приютом вдали от Эльсинора. И наступала весна. Сережки на ивах были длинными и отливали живой желтизной, а почки на дубах покраснели и набухли.
* * *
   — Расскажи мне про Византию, — потребовала она от Фенгона во время их первого свидания.
   По мере отступления зимы она привыкла посещать дом Корамбиса на берегу озера, милостиво кивая на почтительные приседания старухи у крылечка лачужки под соломенной кровлей, — ее хромой муж (он был дровосеком, топор соскользнул) уже торопливо ковылял по тропе, чтобы разжечь поленья в очагах. Два ее немых стражника ждали в прихожей с земляным полом, где еле тлел торф, позволяя им обогреть руки и ноги. Герда сидела в полуподвальной комнате с каменным полом, где помещался главный очаг, такой большой, что вместил бы кабана на вертеле, с дымоходом в коньке крыши, который открывали и закрывали длинным шестом; вдоль стен стояли лавки, достаточно широкие для ночлега десятка охотников. Геруте укрывалась подальше оттуда — сначала пиршественная зала со сводчатым потолком, украшенная оленьими рогами и растянутыми медвежьими шкурами с огромными оскаленными черепами; дальше по сводчатому новопостроенному коридору и вверх на шесть ступенек — древняя круглая башенка. Единственное сводчатое окно в толстой стене этой опочивальни, застекленное, с частым переплетом, выходило на завесу зелени. Длинноигольчатые лиственницы перемежались с быстро растущими лиственными деревьями, ширящиеся кроны которых задушили бы их, останься они без защиты лесоруба. За листьями блестело озеро. Дым маленького очага, обложенного голубыми изразцами из Фрисландии, по новейшей моде выводился через трубу, встроенную в наружную стену, но Геруте предпочитала, чтобы ее обогревали жаровни с раскаленными углями, стоявшие на ножках справа и слева от нее, пока она склонялась над пяльцами или медленно переворачивала яркие пергаментные страницы Евангелий на неподатливой латыни.
   Маленькие рисованные человечки в розово-голубых одеяниях с большими глазами, продолговатыми, точно рыбы, и маленькими детскими ртами пескариков вокруг каждого хитрого сплетения буквицы иллюминировали святые тексты, как и животные невиданной окраски и самых фантастических форм, как и крылатые ангелы, доставляющие роду людскому миниатюрные свитки, или дующие в позолоченные рога, или поднимающие указательный и средний пальцы в грозном широкоглазом предупреждении. Ее радовало смутное ощущение благих вестей и далекого небесного порядка, источавшееся этими страницами, подобно тому, как от жаровен у ее локтей исходил приятный жар. Когда ей становилось жарко, она расхаживала по комнате мимо пуховой кровати под балдахином, поглаживая роскошь гладких изразцов и мраморной полки над очагом, и оловянные подсвечники, и свинцовое стекло — любострастие старого вдовца, воплощенное в этих хитрых новинках. Пузырьки в ромбовидных стеклышках окна изламывали и сгибали деревья. Она слышала торопливый топоток мышиных лапок, и ее сердце трепетало, когда она пыталась измерить всю глубину измены, которую замышляла. Птичьи трели за окном, звучавшие все громче по мере того, как апрельский солнечный свет возвещал пернатому племени приближение времени витья гнезд, успокаивали Геруте напоминанием о незыблемой невинности природы. Но чем эти созданьица вознаграждались за свою невинность? Смертью со сменой времени года, когда с неба упадет ястреб или снег занесет осеменившиеся травы.
   Со всей осторожностью она сообщила Фенгону во время их стесненных, случайных, но все более многозначительных обменов двумя-тремя словами в укромных углах огромного, официального звенящего эхом Эльсинора, о существовании ее уединенного приюта, а затем, где его найти, а затем — за несколько дней, за день, сегодня, — что она будет там одна, если не считать ее слуг, и не против, если он навестит ее там при условии соблюдения полной тайны. Рама сводчатого окна открывается наружу, и, когда окно распахнуто полностью, в него вполне может пролезть мужчина, если у него достанет ловкости взобраться на подоконник. Подоконник находится над землей на высоте в полтора человеческих роста. Символично, плющ с пышными листьями в форме сердец так прочно закрепился на больших старых камнях, что подновлявшие башенку каменщики, опасаясь, как бы при попытке убрать его не обрушилась вся стена, убрали только особо разросшиеся плети, не тронув главный искривленный ствол. Упорно живой, он мог послужить скользкой лестницей, на которой еле-еле уместились бы носки сапог. Фенгон, привязав коня в стороне от дома и подсаженный Сандро, крепко цеплялся, карабкался вверх, кряхтел и ухмылялся такой своей пожилой резвости. Геруте должна была поспешно потянуть его за плечо, когда он чуть было не застрял в оконной амбразуре — тяжесть его пятидесяти девяти лет уравновешивала усердие его мышц. Вот так с ее помощью он оказался внутри комнаты на ногах, весь растрепанный, а его волчьи зубы с овечьим смущением щерились в пестреющей сединой овальной бороде.
   Увидев, что, оказав ему помощь, она попятилась, испугавшись внезапной возможности угодить в его бесцеремонные объятия, он удовлетворился галантным, обезоруживающим поцелуем, который едва коснулся запястья ее трепещущей, белой руки. Теперь, все еще слегка запыхавшись, сидя рядом с ней в набегающих волнах жара от двух симметричных жаровен, он намеревался, пока они колебались у края пропасти преступного инцеста, исполнить ее требование. Освоенное им искусство дипломатии включало и умение говорить, не касаясь прямо истинной цели.
   — Край этот напоминает Данию тем, — ответил он, — что состоит из островов. Но острова Византии постоянно перетасовывались войнами, которые веками благоприятствовали ее врагам — генуэзцам, венецианцам, франкам, никейцам, болгарам, грузинам, сельджукским султанам, аланам и куманам, персидским ханам, египетским мамелюкам. От ее некогда обширнейшей империи остался лишь лоскут, а остальное прибрали к рукам последователи Магомета, которые считают византийцев неверными собаками, и христиане, верные Папе в Риме, которые считают их еретиками. Тем не менее Константинополю присущ дух мирового центра, которого лишены не столь истерзанные столицы. Это величайший город мира — разве что в Китае найдется подобный ему. Ни один королевский двор в Европе не сравнится с тамошними пышностью и иерархическим блеском. Он, Константинополь, — фокус, где Азия встречает Европу, а Черная Африка соприкасается с белыми просторами, которые питают Волгу и Дон. Кого там только нет, Геруте! Мешанина из всего мира — я, к своему удивлению, встречал там даже датчан. Наши предки-викинги спускались вниз по бешеным порогам Днепра со своими боевыми топорами и янтарем и пушниной; некоторые выживали, чтобы зачать голубоглазых греков. Датчане, шведы, норвежцы и англичане служат в гвардии императора и очень высоко ценятся за свою грубую воинственность. Вблизи Адрианопольских ворот для нас отведено особое кладбище. Я провел много приятных часов, сообщая моим соотечественникам наши новости на языке, которым они почти разучились пользоваться. Для старых викингов Константинополь был Миклагардом, волшебным городом, где сны оборачиваются явью. Византийцы в зеркальном сказании называют Данию Бриттией и говорят, что ее посередине перегораживает стена: по одну ее сторону — здоровье и счастье, а по другую — моровые поветрия и множество змей. Но под это описание больше подходят их собственные двойственные натуры, одновременно и благочестивые и злодейские до предела. Они жестоки, как жестоки дети, в бесчувственной невинности. Для них христианское богослужение всего лишь внешнее растянутое лицедейство; священники совершают чудо преосуществления за изукрашенной ширмой, а затем сами пожирают все просфоры. Народ там смуглее нас, но совсем немного, а их волосам свойственна черная глянцевитость, так что мои в сравнении выглядели тусклыми. Мою седую прядку они считали признаком колдовской силы. Их отличает большая любовь к чесноку, баням и кастрации.
   — Фенгон, ты говоришь о своих разговорах с тамошними датчанами, но разве ты не свел знакомство, скажем, с гречанкой, жаждущей родить голубоглазое дитя?
   Он отмахнулся от ее ревниво закинутой удочки как недостойной его королевы.
   — Общение там обретает весьма прихотливые формы. Их правители и священники — часто объединенные в одном человеке — говорят и на латыни, а не только на греческом, более гибком и плавном языке. Низшие сословия, имея дело с чужестранцем, обходятся смесью фраз, заимствованных с французского и итальянского и даже с примесью немецкого, хотя они считают Венгрию немецкой страной, а Испанию — калифатом; впрочем, обе эти нелепости имеют в себе крупицу истины. Наводняющие Константинополь еврейские и левантийские купцы объясняются на многих языках, как и тамошние проститутки — весьма многочисленное и преуспевающее сословие. Правительство с присущей ему циничной низостью забирает в свои сундуки одну восьмую заработка этого очаровательного сестричестза.
   Геруте стиснула зубы. Будь у нее в это мгновение возможность воззвать к своему любимому Горвендилу, чтобы он сразил этого наглого насмешника, лениво плещущегося в воспоминаниях о своих блудодействиях, она бы это сделала.
   — Так мне, во всяком случае, рассказывали, — продолжал Фенгон не моргнув глазом. — Сам я был связан обетом с моей недостижимой госпожой и с готовностью хранил целомудрие в служении ей. Да и нетрудно было подавлять потребности плоти там, где, с одной стороны, культивируются омерзительные эксцессы, а с другой — аскетизм и самоувечья. Монастыри строятся на диких горных уступах или одиноких островках подальше от мирских соблазнов, однако для некоторых монахов уединение и укромность таких мест недостаточны, и они часто ввергают друг друга в содомию. Святым отшельникам воздают должное в пропорции к жестокости истязаний, которым они сами подвергают себя. Они обрекают свои тела на бессонницу, на стояние выпрямившись по многу дней подряд; они ликующе морят голодом свои грешные животы; они забираются на столпы и десятилетиями живут на их верхушках; они милостивее к червям в своих ранах, чем к собственной терзаемой плоти. В мании очищения они поселяются в ямах, как святой Иоанникос, или обитают в болотах, кормя комаров, как святой Макариос. Есть еще квиетисты, которые искренне дожидаются, чтобы божественный свет вдруг полился из их пупов.
   Геруте хихикнула от изумления, чем поощрила Фенгона продолжить его поразительный рассказ.
   — Одно время, Геруте, их Церковь ополчилась против своих же икон — чудесные мозаики выдирались из стен и сводов ее соборов — и приговаривала к смерти тех верующих, которые прятали у себя дома образы Христа и его Пречистой Матери. А их храмы, в отличие от наших, чисто пахнущих кедровым деревом и омелой, провоняли тошнотворно-сладким запахом ладана и елея, а также лампадным маслом. В Византии столь же невозможно отличить помешанных от святых, как епископов от наемных убийц, — их болезненно-мрачная религия пробуждала во мне тоску по простоте нашей, более свежей, незатейливой веры, которая внешней помпе предпочитает внутреннюю чистоту.