Мне всегда больше нравились по-российски мудрые молчуны, А мужчина, с которым можно промолчать весь вечер, не чувствуя неловкости — это вообще идеал для меня. Тем более, что я, наверное, в некоторых отношениях, все-таки типичная женщина, то есть больше люблю говорить, нежели слушать. Но если для женщины это простительный недостаток, то для мужчины…
Впрочем, говорит он — нужно отдать ему должное — великолепно. И некоторые его импровизации, если бы их не было бы так много, производили бы впечатление заранее написанных. Настолько они законченны по форме и совершенны по содержанию, что хоть сейчас готовы превратиться в афоризм. Часть из них, переданная из уст в уста, таковыми и стала во Франции. И даже у нас с Шурочкой много лет спустя в обиходе остались некоторые из наиболее метких его словечек.
И когда она произносит, наморщив нос, «как говаривал Дюма», ее глаза до сих пор лучатся особым, галльским озорством. Надо сказать, что именно после знакомства с Дюма Шурочка стала значительно свободнее и смелее в выражениях. Впрочем, в последние годы этим уже трудно кого-то удивить.
И первое, что я услышала от Дюма, было характеристикой русской публики.
— Представьте себе, — говорил он закатывая глаза, — несколько сот молчаливых людей прогуливаются по аллеям Летнего сада, этого Люксембургского сада петербуржцев, и все как один молчат.
Строгим жестом он призвал всех к молчанию, дабы на несколько мгновений воссоздать ту самую сверхъестественную тишину.
— Такого я не мог себе даже представить. А ради этого не жалко проехать десятки тысяч лье. Словно волшебный сон о зачарованном королевстве. Безмолвные, с застывшими лицами… Их и привидениями не назовешь. Пришельцы из другого мира, как вам известно, обычно производят шум, с грохотом волочат за собой цепи, издают стоны, приводят в беспорядок мебель. Другие разговорчивы, даже произносят довольно длинные речи — вспомните хотя бы тень отца Гамлета.
Но русские — это нечто большее, чем привидения: это призраки; важно вышагивают они один возле другого или друг за другом, на их лицах ни печали, ни радости, ни безмолвны и бесстрастны.
Дети, — жестом оратора он поднял указательный палец к небесам, — и те не смеются; правда, они и не плачут.
И был награжден за этот монолог восторженными аплодисментами соплеменников.
Дело в том, что дом, в котором он остановился принадлежал его соотечественнице, владелице бельевой лавки Аделаиде Сервье. В Саратове вообще много иностранцев, в том числе и французов. Узнав об этом, Дюма сразу же отправился их разыскивать, мечтая лишь об одном — воссоздать в Саратове некое подобие французской гостиной, в чем и преуспел на момент нашего там появления.
К нему, как ни к одному другому человеку, подходит выражение «Все свое ношу с собой», ибо он умудряется переносить, куда бы его ни занесла судьба, весь свой мир, а так как мир в его представлении — это Париж, то он перевозит с собой этот центр вселенной, как другие перевозят дорожный несессер. Поэтому на несколько дней Саратов, вернее несколько в нем домов, благодаря его в них присутствию превратились в некое подобие Парижа. И когда несколько лет спустя я оказалась в настоящем Париже, то у меня возникло ощущение, что я здесь уже бывала. Потому что Дюма на несколько дней превращал в Париж мой родной город.
Павел Игнатьевич неожиданно проявил себя с самой неожиданной стороны. Никогда бы не подумала до этого дня, что он может с такой легкостью познакомиться, расположить к себе, пригласить на ужин и в определенном смысле очаровать — кого бы вы думали — самого Дюма. И все это удалось ему сделать за каких-нибудь несколько минут, при том, что он не произнес ни слова по-французски, не желая ударить в грязь лицом своим не слишком правильным произношением.
Меня он представил, как одну из первых красавиц Саратова, и меня же это заставил эти слова перевести. Это игра настолько понравилась французской знаменитости, что он тут же признал за Павлом Игнатьевичем исключительный драматический талант и предложил ему написать вдвоем что-нибудь для театра.
— Честное слово! Возьмите отпуск, поедем ко мне в Париж и напишем. Что-нибудь из российской истории.
Павел Игнатьевич обещал подумать, а пока преподнес писателю в качестве подарка пару кавказских пистолетов.
У пятидесятишестилетнего француза, глаза заблестели как у ребенка, которому подарили первое в жизни духовое ружье. Он тут же повторно пригласил Павла Игнатьевича к себе в гости, и теперь уже не успокоился до тех пор, пока не взял с него клятвенное обещание приехать в Париж не позднее весны.
Этот обмен подарками и комплиментами был в самом разгаре, когда в гостиную вплыла Шурочка. И я не сразу узнала ее. Вплыла — не совсем точное выражение, но ничего более соответствующего ее передвижению в пространстве мне не приходит в голову.
Она и отдаленно не напоминала теперь ту безобразную пародию, которую представляла собой в прошлую нашу встречу. Она уже ничего не изображала, а просто превратилась в… женщину-губку. Она буквально впитывала в себя Дюма. Его слова, взгляды, жесты. И на какое-то время обескуражила этим этого прошедшего огни и воды и не один десяток медных труб старика.
Я увидела в его глазах какое-то странное замешательство, почти испуг. А Шурочка аж вся засветилась, впитав в себя и это его чувство, и стала настоящей красавицей.
То есть с моей точки зрения она и всегда была недурна, но такой я ее до этого не знала. Это было настоящим чудом, перевоплощением в истинном смысле этого слово, а лучше сказать — метаморфозой.
В какой-то момент, поддавшись непроизвольному импульсу, она запустила руку в свою немыслимую прическу и одним движением освободила упавшие на плечи волосы. И в этом жесте было так много целомудренной чувственности, что у Дюма что-то случилось с голосом. На несколько секунд он потерял дар речи и покрылся потом.
Почувствовав и это, Шурочка сжалилась над ним и отпустила… Я не преувеличиваю. Хозяйкой и госпожой в этот момент была здесь она. А знаменитый француз на несколько минут превратился в юношу, робкого и неопытного, смущенного неведомой ему до сей поры мощью молоденькой русской женщины, почти девочки. И я испытала настоящую гордость не только за свою подругу, но и за всех наших женщин, не столь прославленных и воспетых по всей Земле в стихах и прозе, как француженки, но имеющих в запасе такое оружие, которое не снилось ни одной тамошней диве.
И я не удивляюсь, почему наши барышни производят во Франции фурор, а на моей памяти уже было немало подобных случаев. И думаю, что наступит час, когда французские принцы, оседлав приземистых французских лошадок, толпами повалят в Россию в поисках удивительных русских принцесс, и лучшие французские барды тех времен прославят наших женщин на всю планету.
Согласитесь, и тут моя тетушка не ошиблась. Не знаю, каких принцев она имела в виду, но весь цвет французской живописи двадцатого века нашел свое счастье в союзе с русскими женщинами. А эти парни знали толк в красоте.
И это еще не конец! — воскликну я вслед за Екатериной Алексеевной. Потому что знаю — краше наших баб, извините за выражение, нет никого на свете.
Неудивительно, что мы с Шурочкой попали на этот ужин к Павлу Игнатьевичу. Дюма просто отказался идти туда без нас. И так вышло, что Шурочка оказалась от него по левую руку, а я — напротив. И то, что в конце этого обеда он решил задержаться в Саратове еще на несколько дней, явилось в большей степени Шурочкиной заслугой, и в какой-то степени — моей. Хотя и по другой, нежели с Шурочкой, причине.
Разговор за столом зашел о героической профессии Павла Игнатьевича. Дюма рассказал о своей дружбе с префектом парижской полиции, и выразил желание познакомиться с полицией российской. У него возникла идея провести ночь в российской тюрьме, но от этого его общими усилиями отговорили, пообещав взамен экскурсию по каторжным местам.
Потом разговор незаметно перешел на тему Булонского леса и на парижскую традицию совершать туда прогулки на лошадях.
— Наш лес хоть и не Булонский, — улыбнулась Шурочка, — но разбойников в нем не меньше чем в Арденском. Правда, Павел Игнатьевич?
Глаза у Дюма загорелись опасным огнем.
— О каких разбойниках вы говорите? — с жаром спросил он. Дюжина бутылок российского шампанского сыграли в последующих событиях немалую роль. Павел Игнатьевич в результате несколько сгустил краски, расписывая злодеяния местных бандитов, а Дюма тут же выразил страстное желание совершить прогулку в места их обитания.
— А если нам доведется встретиться с вашими разбойниками… — воскликнул он неожиданно звонким молодым голосом, вытащил из-за пояса подаренные ему хозяином пистолеты и потряс ими в воздухе. — Я покажу им, где зимуют омары.
То ли это был каламбур, то ли он перепутал речных обитателей с морскими. Но русские поговорки ему очень нравились, он их старался запомнить и иногда употреблял в разговоре, хотя и не всегда к месту. Но согласитесь — это действительно задача не из легких для человека, который знает всего десяток-другой русских слов. Во всяком случае Шурочке это выражение настолько понравилось, что она употребляет его до сих пор.
Признаюсь, что за этот день я ни разу не вспомнила ни о смерти Кости Лобанова, ни о Петре Анатольевиче. Мои чувства не имели ничего общего с чувствами Шурочки, но согласитесь — встретиться с всемирно известным писателем — дело нешуточное. Тем более, что его «Граф Монте-Кристо» стал для меня незадолго до этого настоящим откровением.
Чем-то сам Дюма напомнил мне своих романтических героев. Это, наверное, естественно. В графе Монте-Кристо больше от автора, чем от неграмотного бедного моряка из французской провинции, особенно во второй половине романа. Уже не говоря о тех идеях, что занимают постаревшего Дантеса. Теперь я услышала их в авторском изложении, уже вне всякой связи с его романом. Тема преступления и наказания настолько занимала его, что он постоянно возвращался к ней. И пророчил большое будущее криминальному роману.
— Что может быть интереснее, — с жаром утверждал он, — чем проследить интеллектуальный поединок преступника и полицейского. Особенно если преступник и полицейский — личности неординарные. Как бы я хотел написать о человеке, совершившем гениальное преступление.
— А такое возможно? — спросила я.
— Разумеется.
— У нас принято думать, что гений и злодейство — вещи несовместные.
— Как? — Дюма на мгновенье задумался. — Возможно. Но это же и есть тема. Гений совершает злодейство и… перестает быть гением. Это его расплата за преступление. Или наоборот…
Некоторое время он сидел со взглядом, устремленным то ли в будущее, то ли в бесконечность собственного внутреннего мира, после чего воскликнул с тем самым видом, с которым древние восклицали «эврика!»:
— А лучше написать целый цикл романов о гениальном сыщике. Он как орешки щелкает самые замысловатые преступления. А читатель, затаив дыхание, следит за ходом его гениальной мысли.
С тем же жаром и энтузиазмом он говорил и на любые другие темы. Так при неосторожном упоминании гордости русского застолья — стерляжьей ухи, разразился громами и молниями:
— Я осмелюсь низвергнуть с пьедестала всеобщего кумира. Культ стерляди — не здоровая религия, а фетишизм.
Мясо ее — желтое, мягкое и безвкусное, которое сдабривают пресными приправами, якобы для того чтобы сохранить его первоначальный вкус; в действительности же причина кроется в том, что русские повара, принадлежащие к породе людей, обделенных воображением и, что хуже, лишенными органами вкуса, еще не сумели изобрести соус для стерляди.
И это при том, что, произнося это, за обе щеки уписывал пироги с визигой. С большим аппетитом.
Досталось от него в тот вечер и французским кулинарам:
— Дело в том, — объяснял он уже через несколько минут, — что наши повара страдают изъяном, совершенно противоположным тому, который присущ русским поварам; они обладают чересчур развитым органом вкуса, благодаря чему оказываются в плену собственных пристрастий — вещь для повара пагубная.
Повар, отдающий чему-то предпочтение, — гремел он на весь дом, — готовит для вас блюда, которые любит он, а не те, что любите вы. Поэтому, если вы заказываете то, что по вкусу именно вам, а не ему, он говорит про себя с ожесточением, которое развивается у слуг к хозяевам вследствие постоянной от них зависимости: «А-а-а, значит, ты любишь вот это? Ну что же, я приготовлю тебе твое любимое блюдо!»
Лицо его при этих словах приобрело чудовищное выражение, а голос стал хриплым и надсадным, словно он изображал величайшего преступника всех времен и народов.
— И если речь идет об остром соусе, то он добавит в него слишком большое количество уксуса; если это брандада, то он не поскупится на лук; если эту рагу с белым соусом, то он переусердствует с мукой; если это плов, то он переложит шафрана.
В итоге, — скорбь глубоко оскорбленного человека исказила его черты и состарила лет на пятнадцать, — в итоге вы перестанете находить вкусными те блюда, которые любили раньше, вы больше не будете их есть и, когда речь о них зайдет в обществе гурманов, вы скажете:
«Это блюдо я когда-то любил, но оно, — мне показалось, что мсье сейчас заплачет, — но оно мне разонравилось; вы знаете, вкусы меняются каждые семь лет».
И вновь его голос обретал прокурорские нотки:
— Это будет означать, что не вы их разлюбили. — Дюма отчаянно затряс головой, подтверждая для убедительности этот жест обеими руками, — а ваш повар относится к ним с неприязнью.
Развивая кулинарные темы, он обескуражил всех присутствующих собственным «гениальным открытием», что стерлядь — это всего лишь молодняк осетра.
Вот как это звучало в его изложении:
— Изучая эту рыбу, к которой вы русские испытываете, на мой взгляд, чрезмерное пристрастие, я в конце концов заметил, что стерлядь — это не какая-то особая разновидность, а всего-навсего молодь осетра, преодолевающая астраханские плотины и поднимающаяся вверх по реке.
Но русские в гордыне своей и мысли своей не допускают, что Провидение могло не сотворить особой породы для услады дворцов, принадлежащих северным гурманам.
Так вот, что я могу заявить гурманам Юга и Запада… — при этих словах мсье зычно икнул, — В тот день, когда рыбоводство одарит осетра своим вниманием и займется разведением мальков этой рыбы, мы получим стерлядь у себя в Сене или в Луаре.
Спорить с ним из вежливости никто не стал, благодаря чему он сохранил эту уверенность до конца своих дней.
Затем разговор снова вернулся к проблемам преступности, потом плавно перешел на поэзию и, сделав круг, снова вернулся к кулинарии.
Жена Павла Игнатьевича уже шаталась от усталости, а ошеломленные всем происходящим и услышанным гости, сидели бледные и задумчивые..
И тем не менее ужин закончился лишь за полночь. В самом его конце Шурочка пела цыганские романсы, на глазах у Дюма стояли слезы, и он едва не передумал отправиться в разбойничье логово и вместо этого уже собирался посвятить несколько дней знакомству с цыганскими шатрами, но в последний момент снова вернулся к первоначальной затее, взяв со всех присутствующих слово принять участие в этом «приключении». На том и порешили, после чего наконец позволил вконец измученным сотрапезникам разъехаться по домам.
И только гостеприимный хозяин дома вынужден был сопровождать неугомонного гостя, во что бы то ни стало возжелавшего познакомиться с бытом караульных и дворников.
Не удивительно, что на следующее утро, а выехать договорились раненько, большинство вчерашних участников неожиданного ночного застолья клевало носами, а некоторые откровенно храпели по дороге в лес.
Мне самой, чтобы окончательно проснуться, пришлось влить в себя целый кофейник бодрящего напитка, поскольку, вернувшись домой под утро, я еще долго не спала, переполненная впечатлениями и угощениями гостеприимного Павла Игнатьевича. А ни свет, ни заря меня уже разбудила Шурочка. И увидев ее лицо, я подумала, что у нее умер кто-то из близких.
— Катенька, ты не представляешь, какое у меня горе, — заламывая руки, в отчаянье голосила она.
Причиной ее страданий оказался небольшой прыщик на губе. Но в присутствии возлюбленного гения он означал крушение надежд. Со слезами на глазах, прикрываясь шалью, она едва не отказалась от этой поездки. Но в последний момент благоразумие возобладало — и она с видом прокаженной, демонстрирующей миру свои язвы, уселась в моей карете — опять же по левую руку от Дюма.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Впрочем, говорит он — нужно отдать ему должное — великолепно. И некоторые его импровизации, если бы их не было бы так много, производили бы впечатление заранее написанных. Настолько они законченны по форме и совершенны по содержанию, что хоть сейчас готовы превратиться в афоризм. Часть из них, переданная из уст в уста, таковыми и стала во Франции. И даже у нас с Шурочкой много лет спустя в обиходе остались некоторые из наиболее метких его словечек.
И когда она произносит, наморщив нос, «как говаривал Дюма», ее глаза до сих пор лучатся особым, галльским озорством. Надо сказать, что именно после знакомства с Дюма Шурочка стала значительно свободнее и смелее в выражениях. Впрочем, в последние годы этим уже трудно кого-то удивить.
И первое, что я услышала от Дюма, было характеристикой русской публики.
— Представьте себе, — говорил он закатывая глаза, — несколько сот молчаливых людей прогуливаются по аллеям Летнего сада, этого Люксембургского сада петербуржцев, и все как один молчат.
Строгим жестом он призвал всех к молчанию, дабы на несколько мгновений воссоздать ту самую сверхъестественную тишину.
— Такого я не мог себе даже представить. А ради этого не жалко проехать десятки тысяч лье. Словно волшебный сон о зачарованном королевстве. Безмолвные, с застывшими лицами… Их и привидениями не назовешь. Пришельцы из другого мира, как вам известно, обычно производят шум, с грохотом волочат за собой цепи, издают стоны, приводят в беспорядок мебель. Другие разговорчивы, даже произносят довольно длинные речи — вспомните хотя бы тень отца Гамлета.
Но русские — это нечто большее, чем привидения: это призраки; важно вышагивают они один возле другого или друг за другом, на их лицах ни печали, ни радости, ни безмолвны и бесстрастны.
Дети, — жестом оратора он поднял указательный палец к небесам, — и те не смеются; правда, они и не плачут.
И был награжден за этот монолог восторженными аплодисментами соплеменников.
Дело в том, что дом, в котором он остановился принадлежал его соотечественнице, владелице бельевой лавки Аделаиде Сервье. В Саратове вообще много иностранцев, в том числе и французов. Узнав об этом, Дюма сразу же отправился их разыскивать, мечтая лишь об одном — воссоздать в Саратове некое подобие французской гостиной, в чем и преуспел на момент нашего там появления.
К нему, как ни к одному другому человеку, подходит выражение «Все свое ношу с собой», ибо он умудряется переносить, куда бы его ни занесла судьба, весь свой мир, а так как мир в его представлении — это Париж, то он перевозит с собой этот центр вселенной, как другие перевозят дорожный несессер. Поэтому на несколько дней Саратов, вернее несколько в нем домов, благодаря его в них присутствию превратились в некое подобие Парижа. И когда несколько лет спустя я оказалась в настоящем Париже, то у меня возникло ощущение, что я здесь уже бывала. Потому что Дюма на несколько дней превращал в Париж мой родной город.
Павел Игнатьевич неожиданно проявил себя с самой неожиданной стороны. Никогда бы не подумала до этого дня, что он может с такой легкостью познакомиться, расположить к себе, пригласить на ужин и в определенном смысле очаровать — кого бы вы думали — самого Дюма. И все это удалось ему сделать за каких-нибудь несколько минут, при том, что он не произнес ни слова по-французски, не желая ударить в грязь лицом своим не слишком правильным произношением.
Меня он представил, как одну из первых красавиц Саратова, и меня же это заставил эти слова перевести. Это игра настолько понравилась французской знаменитости, что он тут же признал за Павлом Игнатьевичем исключительный драматический талант и предложил ему написать вдвоем что-нибудь для театра.
— Честное слово! Возьмите отпуск, поедем ко мне в Париж и напишем. Что-нибудь из российской истории.
Павел Игнатьевич обещал подумать, а пока преподнес писателю в качестве подарка пару кавказских пистолетов.
У пятидесятишестилетнего француза, глаза заблестели как у ребенка, которому подарили первое в жизни духовое ружье. Он тут же повторно пригласил Павла Игнатьевича к себе в гости, и теперь уже не успокоился до тех пор, пока не взял с него клятвенное обещание приехать в Париж не позднее весны.
Этот обмен подарками и комплиментами был в самом разгаре, когда в гостиную вплыла Шурочка. И я не сразу узнала ее. Вплыла — не совсем точное выражение, но ничего более соответствующего ее передвижению в пространстве мне не приходит в голову.
Она и отдаленно не напоминала теперь ту безобразную пародию, которую представляла собой в прошлую нашу встречу. Она уже ничего не изображала, а просто превратилась в… женщину-губку. Она буквально впитывала в себя Дюма. Его слова, взгляды, жесты. И на какое-то время обескуражила этим этого прошедшего огни и воды и не один десяток медных труб старика.
Я увидела в его глазах какое-то странное замешательство, почти испуг. А Шурочка аж вся засветилась, впитав в себя и это его чувство, и стала настоящей красавицей.
То есть с моей точки зрения она и всегда была недурна, но такой я ее до этого не знала. Это было настоящим чудом, перевоплощением в истинном смысле этого слово, а лучше сказать — метаморфозой.
В какой-то момент, поддавшись непроизвольному импульсу, она запустила руку в свою немыслимую прическу и одним движением освободила упавшие на плечи волосы. И в этом жесте было так много целомудренной чувственности, что у Дюма что-то случилось с голосом. На несколько секунд он потерял дар речи и покрылся потом.
Почувствовав и это, Шурочка сжалилась над ним и отпустила… Я не преувеличиваю. Хозяйкой и госпожой в этот момент была здесь она. А знаменитый француз на несколько минут превратился в юношу, робкого и неопытного, смущенного неведомой ему до сей поры мощью молоденькой русской женщины, почти девочки. И я испытала настоящую гордость не только за свою подругу, но и за всех наших женщин, не столь прославленных и воспетых по всей Земле в стихах и прозе, как француженки, но имеющих в запасе такое оружие, которое не снилось ни одной тамошней диве.
И я не удивляюсь, почему наши барышни производят во Франции фурор, а на моей памяти уже было немало подобных случаев. И думаю, что наступит час, когда французские принцы, оседлав приземистых французских лошадок, толпами повалят в Россию в поисках удивительных русских принцесс, и лучшие французские барды тех времен прославят наших женщин на всю планету.
Согласитесь, и тут моя тетушка не ошиблась. Не знаю, каких принцев она имела в виду, но весь цвет французской живописи двадцатого века нашел свое счастье в союзе с русскими женщинами. А эти парни знали толк в красоте.
И это еще не конец! — воскликну я вслед за Екатериной Алексеевной. Потому что знаю — краше наших баб, извините за выражение, нет никого на свете.
Неудивительно, что мы с Шурочкой попали на этот ужин к Павлу Игнатьевичу. Дюма просто отказался идти туда без нас. И так вышло, что Шурочка оказалась от него по левую руку, а я — напротив. И то, что в конце этого обеда он решил задержаться в Саратове еще на несколько дней, явилось в большей степени Шурочкиной заслугой, и в какой-то степени — моей. Хотя и по другой, нежели с Шурочкой, причине.
Разговор за столом зашел о героической профессии Павла Игнатьевича. Дюма рассказал о своей дружбе с префектом парижской полиции, и выразил желание познакомиться с полицией российской. У него возникла идея провести ночь в российской тюрьме, но от этого его общими усилиями отговорили, пообещав взамен экскурсию по каторжным местам.
Потом разговор незаметно перешел на тему Булонского леса и на парижскую традицию совершать туда прогулки на лошадях.
— Наш лес хоть и не Булонский, — улыбнулась Шурочка, — но разбойников в нем не меньше чем в Арденском. Правда, Павел Игнатьевич?
Глаза у Дюма загорелись опасным огнем.
— О каких разбойниках вы говорите? — с жаром спросил он. Дюжина бутылок российского шампанского сыграли в последующих событиях немалую роль. Павел Игнатьевич в результате несколько сгустил краски, расписывая злодеяния местных бандитов, а Дюма тут же выразил страстное желание совершить прогулку в места их обитания.
— А если нам доведется встретиться с вашими разбойниками… — воскликнул он неожиданно звонким молодым голосом, вытащил из-за пояса подаренные ему хозяином пистолеты и потряс ими в воздухе. — Я покажу им, где зимуют омары.
То ли это был каламбур, то ли он перепутал речных обитателей с морскими. Но русские поговорки ему очень нравились, он их старался запомнить и иногда употреблял в разговоре, хотя и не всегда к месту. Но согласитесь — это действительно задача не из легких для человека, который знает всего десяток-другой русских слов. Во всяком случае Шурочке это выражение настолько понравилось, что она употребляет его до сих пор.
Признаюсь, что за этот день я ни разу не вспомнила ни о смерти Кости Лобанова, ни о Петре Анатольевиче. Мои чувства не имели ничего общего с чувствами Шурочки, но согласитесь — встретиться с всемирно известным писателем — дело нешуточное. Тем более, что его «Граф Монте-Кристо» стал для меня незадолго до этого настоящим откровением.
Чем-то сам Дюма напомнил мне своих романтических героев. Это, наверное, естественно. В графе Монте-Кристо больше от автора, чем от неграмотного бедного моряка из французской провинции, особенно во второй половине романа. Уже не говоря о тех идеях, что занимают постаревшего Дантеса. Теперь я услышала их в авторском изложении, уже вне всякой связи с его романом. Тема преступления и наказания настолько занимала его, что он постоянно возвращался к ней. И пророчил большое будущее криминальному роману.
— Что может быть интереснее, — с жаром утверждал он, — чем проследить интеллектуальный поединок преступника и полицейского. Особенно если преступник и полицейский — личности неординарные. Как бы я хотел написать о человеке, совершившем гениальное преступление.
— А такое возможно? — спросила я.
— Разумеется.
— У нас принято думать, что гений и злодейство — вещи несовместные.
— Как? — Дюма на мгновенье задумался. — Возможно. Но это же и есть тема. Гений совершает злодейство и… перестает быть гением. Это его расплата за преступление. Или наоборот…
Некоторое время он сидел со взглядом, устремленным то ли в будущее, то ли в бесконечность собственного внутреннего мира, после чего воскликнул с тем самым видом, с которым древние восклицали «эврика!»:
— А лучше написать целый цикл романов о гениальном сыщике. Он как орешки щелкает самые замысловатые преступления. А читатель, затаив дыхание, следит за ходом его гениальной мысли.
С тем же жаром и энтузиазмом он говорил и на любые другие темы. Так при неосторожном упоминании гордости русского застолья — стерляжьей ухи, разразился громами и молниями:
— Я осмелюсь низвергнуть с пьедестала всеобщего кумира. Культ стерляди — не здоровая религия, а фетишизм.
Мясо ее — желтое, мягкое и безвкусное, которое сдабривают пресными приправами, якобы для того чтобы сохранить его первоначальный вкус; в действительности же причина кроется в том, что русские повара, принадлежащие к породе людей, обделенных воображением и, что хуже, лишенными органами вкуса, еще не сумели изобрести соус для стерляди.
И это при том, что, произнося это, за обе щеки уписывал пироги с визигой. С большим аппетитом.
Досталось от него в тот вечер и французским кулинарам:
— Дело в том, — объяснял он уже через несколько минут, — что наши повара страдают изъяном, совершенно противоположным тому, который присущ русским поварам; они обладают чересчур развитым органом вкуса, благодаря чему оказываются в плену собственных пристрастий — вещь для повара пагубная.
Повар, отдающий чему-то предпочтение, — гремел он на весь дом, — готовит для вас блюда, которые любит он, а не те, что любите вы. Поэтому, если вы заказываете то, что по вкусу именно вам, а не ему, он говорит про себя с ожесточением, которое развивается у слуг к хозяевам вследствие постоянной от них зависимости: «А-а-а, значит, ты любишь вот это? Ну что же, я приготовлю тебе твое любимое блюдо!»
Лицо его при этих словах приобрело чудовищное выражение, а голос стал хриплым и надсадным, словно он изображал величайшего преступника всех времен и народов.
— И если речь идет об остром соусе, то он добавит в него слишком большое количество уксуса; если это брандада, то он не поскупится на лук; если эту рагу с белым соусом, то он переусердствует с мукой; если это плов, то он переложит шафрана.
В итоге, — скорбь глубоко оскорбленного человека исказила его черты и состарила лет на пятнадцать, — в итоге вы перестанете находить вкусными те блюда, которые любили раньше, вы больше не будете их есть и, когда речь о них зайдет в обществе гурманов, вы скажете:
«Это блюдо я когда-то любил, но оно, — мне показалось, что мсье сейчас заплачет, — но оно мне разонравилось; вы знаете, вкусы меняются каждые семь лет».
И вновь его голос обретал прокурорские нотки:
— Это будет означать, что не вы их разлюбили. — Дюма отчаянно затряс головой, подтверждая для убедительности этот жест обеими руками, — а ваш повар относится к ним с неприязнью.
Развивая кулинарные темы, он обескуражил всех присутствующих собственным «гениальным открытием», что стерлядь — это всего лишь молодняк осетра.
Вот как это звучало в его изложении:
— Изучая эту рыбу, к которой вы русские испытываете, на мой взгляд, чрезмерное пристрастие, я в конце концов заметил, что стерлядь — это не какая-то особая разновидность, а всего-навсего молодь осетра, преодолевающая астраханские плотины и поднимающаяся вверх по реке.
Но русские в гордыне своей и мысли своей не допускают, что Провидение могло не сотворить особой породы для услады дворцов, принадлежащих северным гурманам.
Так вот, что я могу заявить гурманам Юга и Запада… — при этих словах мсье зычно икнул, — В тот день, когда рыбоводство одарит осетра своим вниманием и займется разведением мальков этой рыбы, мы получим стерлядь у себя в Сене или в Луаре.
Спорить с ним из вежливости никто не стал, благодаря чему он сохранил эту уверенность до конца своих дней.
Затем разговор снова вернулся к проблемам преступности, потом плавно перешел на поэзию и, сделав круг, снова вернулся к кулинарии.
Жена Павла Игнатьевича уже шаталась от усталости, а ошеломленные всем происходящим и услышанным гости, сидели бледные и задумчивые..
И тем не менее ужин закончился лишь за полночь. В самом его конце Шурочка пела цыганские романсы, на глазах у Дюма стояли слезы, и он едва не передумал отправиться в разбойничье логово и вместо этого уже собирался посвятить несколько дней знакомству с цыганскими шатрами, но в последний момент снова вернулся к первоначальной затее, взяв со всех присутствующих слово принять участие в этом «приключении». На том и порешили, после чего наконец позволил вконец измученным сотрапезникам разъехаться по домам.
И только гостеприимный хозяин дома вынужден был сопровождать неугомонного гостя, во что бы то ни стало возжелавшего познакомиться с бытом караульных и дворников.
Не удивительно, что на следующее утро, а выехать договорились раненько, большинство вчерашних участников неожиданного ночного застолья клевало носами, а некоторые откровенно храпели по дороге в лес.
Мне самой, чтобы окончательно проснуться, пришлось влить в себя целый кофейник бодрящего напитка, поскольку, вернувшись домой под утро, я еще долго не спала, переполненная впечатлениями и угощениями гостеприимного Павла Игнатьевича. А ни свет, ни заря меня уже разбудила Шурочка. И увидев ее лицо, я подумала, что у нее умер кто-то из близких.
— Катенька, ты не представляешь, какое у меня горе, — заламывая руки, в отчаянье голосила она.
Причиной ее страданий оказался небольшой прыщик на губе. Но в присутствии возлюбленного гения он означал крушение надежд. Со слезами на глазах, прикрываясь шалью, она едва не отказалась от этой поездки. Но в последний момент благоразумие возобладало — и она с видом прокаженной, демонстрирующей миру свои язвы, уселась в моей карете — опять же по левую руку от Дюма.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Нет, одной главы для этого человека нам с вами не хватило, чего и следовало ожидать. И я с ужасом думаю о том, хватит ли еще одной. И тем не менее — надеюсь на это. В конце концов — это далеко не книга мемуаров, а рассказ о том, как мне удалось раскрыть…
Вот видите, до чего довел меня этот несносный Дюма? Я едва не рассказала вам того, о чем даже не должен догадываться читатель до самой последней страницы романа. Впредь буду осторожнее. Но, имея дело с Дюма, это почти невозможно.
Всю дорогу до леса мсье забавлял нас с точки зрения завсегдатая парижских салонов забавными, а с моей — довольно неприличными анекдотами из жизни его прославленных знакомых, самый пристойный из которых звучал примерно так:
— Во Владикавказе у Дандре был друг, драгунский квартирмейстер из Нижнего, с которым его связывали почти братские отношения.
Этот друг, в свою очередь, делил свои привязанности между Дандре и двумя борзыми — Ермаком и Арапкой.
Как-то раз Дандре зашел к нему в гости, но не застал его дома.
— Барина нет, — сказал ему слуга, — но входите в его кабинет и подождите.
Дандре так и поступил.
Кабинет выходил в прелестный сад; одно из окон было открыто, оно пропускало внутрь лучи радостного кавказского солнца, настолько яркого, что на Кавказе, как и в Индии, есть свои солнцепоклонники.
Борзые спали, лежа друг возле друга, как сфинксы, под хозяйской конторкой; услышав как открылась и закрылась дверь, собаки приоткрыли глаза, сладко зевнули и снова задремали.
Оказавшись в кабинете, Дандре сделал то, что делают люди в ожидании своего приятеля; он принялся насвистывать какую-то мелодию, разглядывая гравюры на стене, свернул цигарку, зажег о подошву башмака химическую спичку и закурил.
Когда он курил, с ним случилась колика.
Я уже предполагала, что нас с Шурочкой ожидает нечто совершенно непристойное, и опасения мои оказались не напрасны.
— Дандре огляделся по сторонам… И, увидев, что он в полном одиночестве, подумал, что может, ничем не рискуя, поступить так, как поступил один из бесов в двадцать первой песне «Ада»…
При этом неожиданном звуке борзые вскочили на ноги, пулей выпрыгнули в окно и исчезли в глубине сада, точно их унес дьявол.
В этом месте Дюма захохотал так оглушительно, что если бы не Степан, то испуганные лошади наверняка бы понесли, а при наших дорогах это небезопасно. Мир в этом случае потерял бы не только двух невинно пострадавших русских женщин, но и прославленного на весь просвещенный мир писателя.
Тем временем Дюма, даже не заметив смертельной опасности, которой так счастливо избежал, продолжил как ни в чем ни бывало:
— Дандре, ошеломленный внезапным их бегством, на мгновение замер, задаваясь вопросом, почему столь неприметный звук нагнал такой ужас на этих борзых, привыкших к ежедневным ружейным и пушечным залпам.
Друг тем временем вернулся и удовлетворил его любопытство.
— Все очень просто, — сказал он. — Я обожаю своих собак; они попали ко мне щенками, и когда они были совсем маленькие, я приучил их спать под моей конторкой. Так вот, время от времени они делали то, что ты сделал давеча; и чтобы отучить их от этого, я брался за плетку и жестоко наказывал позволившего себе такую непристойность. А поскольку, как ты мог убедиться, эти собачки весьма сообразительны, они подумали, что выдает их один только звук. И научились делать совсем тихо то, что раньше делали громко. Ты понимаешь, что такая мера предосторожности была недостаточной и что место слуха заняло обоняние. А поскольку я не мог задирать им хвосты, определяя истинного виновника, я стал пороть их обеих. Поэтому когда ты позволил себе то, что было им запрещено, каждая из собак, не испытывая никакого доверия друг к другу, подумала, что набезобразничала ее подружка, и, опасаясь понести наказание за чужой грех, пулей вылетела в окно…
И он снова закатился в приступе хохота, на этот раз беззвучного, зато со слезами на глазах.
Я посмотрела на Шурочку и не поверила своим глазам. Она смотрела на своего кумира влюбленными глазами, видимо, не слишком вдумываясь в смысл повествования. Я в ответ лишь пожала плечами.
Время от времени выглядывая в окно и таким образом ориентируясь в хорошо известной мне местности, я убедилась, что Павел Игнатьевич и на этот раз оказался весьма сообразительным и осторожным человеком. Вместо того, чтобы отвезти нас в места действительно неспокойные, он предпочел направиться в живописный и не столь удаленный уголок губернии, знакомый мне с давних пор. В этих местах мы с мужем не раз принимали участие в охоте на кабанов. Ничего страшнее этих зверей не было на многие версты вокруг. А о разбойниках здесь и не слыхивали. Зато охотничий домик славился своим благоустройством на всю округу, к нему-то мы в конце и концов и подъехали.
Но господин Дюма, уверенный, что участвует в опасном приключении, не убирал рук со своих пистолетов и ходил по поляне со свирепым и неподражаемо героическим видом.
При всем уважении к этому человеку, я не могла удержаться от смеха, наблюдая за ним исподтишка.
Заспанные, с недовольными лицами, спутники наши немного оживились при виде большого красивого дома, словно по мановению волшебника выстроенного в одну ночь посреди леса специально для нашего пикника.
Никак иначе эту поездку назвать было нельзя. Потому что кроме Дюма, никто не захватил с собой никакого оружия, поэтому даже охотой мы не могли себя развлечь в этот день.
Но в большой комнате на втором этаже нас ожидал приятный сюрприз. Половину этого светлого и чистого помещения занимал огромный дощатый стол, ломившийся от яств. Преимущественно мясных блюд, дичи и прочих даров леса, которыми издавна славятся эти заповедные места.
И снова началось застолье, описывать которого я не стану, поскольку все застолья в конечном итоге очень похожи друг на друга. И если вы побывали на одном из них, то ничего нового из моего описания не почерпнете.
Замечу только, что господин Дюма, несмотря на все свои кулинарные капризы, не пропустил ни одного блюда, и продегустировал все без исключения настойки и наливки. Поэтому его критика российской кухни была на сей раз чрезвычайно невнятна. В прямом смысле этого слова, поскольку, разглагольствуя, он не прекращал жевать ни на секунду. И — как ни странно — с большим удовольствием.
Закончилась сия трапеза также довольно традиционно: уставшие и невыспавшиеся со вчерашнего, ее участники разошлись по комнатам, где тут же попали в объятия Морфея, столь же крепкие, сколь и продолжительные.
И даже Дюма, который до последней минуты демонстрировал окружающим просто-таки фантастическую неутомимость, к финалу застолья стал клевать носом. И после недолгих уговоров дал отвести себя в одну из лучших комнат на втором этаже.
По прихоти судьбы моя комната оказалась рядом, поэтому в течение часа я могла наслаждаться громоподобным храпом великого иностранца. Отчасти по этой причине и не сомкнула глаз, пожалуй, единственная из всей компании.
Я без сомнения последовала бы всеобщему примеру, но… позвольте поделиться одной странной особенностью моего организма: я могу заснуть под музыку духового оркестра, гром и молнии, оружейную пальбу и грохот орудий. Но достаточно моему уху уловить чье-нибудь сонное посапыванье, и сон бежит от меня в то же мгновенье. Что же говорить о храпе, который по громкости вполне мог соперничать со всеми перечисленными мною звуками?
Я присела к столу, достала свой дорожный блокнот и стала развлекать себя тем, что принялась заполнять его листы рисунками. Без какой-то определенной цели и темы, а просто — чтобы убить время.
А поскольку мысли мои, несмотря ни на что, по-прежнему были заняты убийством, то и большинство рисунков в той или иной степени имели к нему отношение.
Таким образом за час с небольшим мною была составлена краткая иллюстрированная хроника гибели господина Лобанова. Начиная с его детского портрета и заканчивая ночным пожаром.
Последним в галерее портретов стал набросок головы засыпающего за столом Дюма, и не успела я его закончить, как услышала у себя за спиной оглушительный хохот.
Думаю, что вы уже догадались, кому он принадлежал.
Дюма выхватил у меня блокнот, продолжая хохотать, подошел к окну, чтобы рассмотреть его получше, и чем дольше это делал, тем более смешным находил. В конце концов — обессиленный собственным смехом, он рухнул на стул, заставив его жалобно заскрипеть, и перевернул страницу.
Вот видите, до чего довел меня этот несносный Дюма? Я едва не рассказала вам того, о чем даже не должен догадываться читатель до самой последней страницы романа. Впредь буду осторожнее. Но, имея дело с Дюма, это почти невозможно.
Всю дорогу до леса мсье забавлял нас с точки зрения завсегдатая парижских салонов забавными, а с моей — довольно неприличными анекдотами из жизни его прославленных знакомых, самый пристойный из которых звучал примерно так:
— Во Владикавказе у Дандре был друг, драгунский квартирмейстер из Нижнего, с которым его связывали почти братские отношения.
Этот друг, в свою очередь, делил свои привязанности между Дандре и двумя борзыми — Ермаком и Арапкой.
Как-то раз Дандре зашел к нему в гости, но не застал его дома.
— Барина нет, — сказал ему слуга, — но входите в его кабинет и подождите.
Дандре так и поступил.
Кабинет выходил в прелестный сад; одно из окон было открыто, оно пропускало внутрь лучи радостного кавказского солнца, настолько яркого, что на Кавказе, как и в Индии, есть свои солнцепоклонники.
Борзые спали, лежа друг возле друга, как сфинксы, под хозяйской конторкой; услышав как открылась и закрылась дверь, собаки приоткрыли глаза, сладко зевнули и снова задремали.
Оказавшись в кабинете, Дандре сделал то, что делают люди в ожидании своего приятеля; он принялся насвистывать какую-то мелодию, разглядывая гравюры на стене, свернул цигарку, зажег о подошву башмака химическую спичку и закурил.
Когда он курил, с ним случилась колика.
Я уже предполагала, что нас с Шурочкой ожидает нечто совершенно непристойное, и опасения мои оказались не напрасны.
— Дандре огляделся по сторонам… И, увидев, что он в полном одиночестве, подумал, что может, ничем не рискуя, поступить так, как поступил один из бесов в двадцать первой песне «Ада»…
При этом неожиданном звуке борзые вскочили на ноги, пулей выпрыгнули в окно и исчезли в глубине сада, точно их унес дьявол.
В этом месте Дюма захохотал так оглушительно, что если бы не Степан, то испуганные лошади наверняка бы понесли, а при наших дорогах это небезопасно. Мир в этом случае потерял бы не только двух невинно пострадавших русских женщин, но и прославленного на весь просвещенный мир писателя.
Тем временем Дюма, даже не заметив смертельной опасности, которой так счастливо избежал, продолжил как ни в чем ни бывало:
— Дандре, ошеломленный внезапным их бегством, на мгновение замер, задаваясь вопросом, почему столь неприметный звук нагнал такой ужас на этих борзых, привыкших к ежедневным ружейным и пушечным залпам.
Друг тем временем вернулся и удовлетворил его любопытство.
— Все очень просто, — сказал он. — Я обожаю своих собак; они попали ко мне щенками, и когда они были совсем маленькие, я приучил их спать под моей конторкой. Так вот, время от времени они делали то, что ты сделал давеча; и чтобы отучить их от этого, я брался за плетку и жестоко наказывал позволившего себе такую непристойность. А поскольку, как ты мог убедиться, эти собачки весьма сообразительны, они подумали, что выдает их один только звук. И научились делать совсем тихо то, что раньше делали громко. Ты понимаешь, что такая мера предосторожности была недостаточной и что место слуха заняло обоняние. А поскольку я не мог задирать им хвосты, определяя истинного виновника, я стал пороть их обеих. Поэтому когда ты позволил себе то, что было им запрещено, каждая из собак, не испытывая никакого доверия друг к другу, подумала, что набезобразничала ее подружка, и, опасаясь понести наказание за чужой грех, пулей вылетела в окно…
И он снова закатился в приступе хохота, на этот раз беззвучного, зато со слезами на глазах.
Я посмотрела на Шурочку и не поверила своим глазам. Она смотрела на своего кумира влюбленными глазами, видимо, не слишком вдумываясь в смысл повествования. Я в ответ лишь пожала плечами.
Время от времени выглядывая в окно и таким образом ориентируясь в хорошо известной мне местности, я убедилась, что Павел Игнатьевич и на этот раз оказался весьма сообразительным и осторожным человеком. Вместо того, чтобы отвезти нас в места действительно неспокойные, он предпочел направиться в живописный и не столь удаленный уголок губернии, знакомый мне с давних пор. В этих местах мы с мужем не раз принимали участие в охоте на кабанов. Ничего страшнее этих зверей не было на многие версты вокруг. А о разбойниках здесь и не слыхивали. Зато охотничий домик славился своим благоустройством на всю округу, к нему-то мы в конце и концов и подъехали.
Но господин Дюма, уверенный, что участвует в опасном приключении, не убирал рук со своих пистолетов и ходил по поляне со свирепым и неподражаемо героическим видом.
При всем уважении к этому человеку, я не могла удержаться от смеха, наблюдая за ним исподтишка.
Заспанные, с недовольными лицами, спутники наши немного оживились при виде большого красивого дома, словно по мановению волшебника выстроенного в одну ночь посреди леса специально для нашего пикника.
Никак иначе эту поездку назвать было нельзя. Потому что кроме Дюма, никто не захватил с собой никакого оружия, поэтому даже охотой мы не могли себя развлечь в этот день.
Но в большой комнате на втором этаже нас ожидал приятный сюрприз. Половину этого светлого и чистого помещения занимал огромный дощатый стол, ломившийся от яств. Преимущественно мясных блюд, дичи и прочих даров леса, которыми издавна славятся эти заповедные места.
И снова началось застолье, описывать которого я не стану, поскольку все застолья в конечном итоге очень похожи друг на друга. И если вы побывали на одном из них, то ничего нового из моего описания не почерпнете.
Замечу только, что господин Дюма, несмотря на все свои кулинарные капризы, не пропустил ни одного блюда, и продегустировал все без исключения настойки и наливки. Поэтому его критика российской кухни была на сей раз чрезвычайно невнятна. В прямом смысле этого слова, поскольку, разглагольствуя, он не прекращал жевать ни на секунду. И — как ни странно — с большим удовольствием.
Закончилась сия трапеза также довольно традиционно: уставшие и невыспавшиеся со вчерашнего, ее участники разошлись по комнатам, где тут же попали в объятия Морфея, столь же крепкие, сколь и продолжительные.
И даже Дюма, который до последней минуты демонстрировал окружающим просто-таки фантастическую неутомимость, к финалу застолья стал клевать носом. И после недолгих уговоров дал отвести себя в одну из лучших комнат на втором этаже.
По прихоти судьбы моя комната оказалась рядом, поэтому в течение часа я могла наслаждаться громоподобным храпом великого иностранца. Отчасти по этой причине и не сомкнула глаз, пожалуй, единственная из всей компании.
Я без сомнения последовала бы всеобщему примеру, но… позвольте поделиться одной странной особенностью моего организма: я могу заснуть под музыку духового оркестра, гром и молнии, оружейную пальбу и грохот орудий. Но достаточно моему уху уловить чье-нибудь сонное посапыванье, и сон бежит от меня в то же мгновенье. Что же говорить о храпе, который по громкости вполне мог соперничать со всеми перечисленными мною звуками?
Я присела к столу, достала свой дорожный блокнот и стала развлекать себя тем, что принялась заполнять его листы рисунками. Без какой-то определенной цели и темы, а просто — чтобы убить время.
А поскольку мысли мои, несмотря ни на что, по-прежнему были заняты убийством, то и большинство рисунков в той или иной степени имели к нему отношение.
Таким образом за час с небольшим мною была составлена краткая иллюстрированная хроника гибели господина Лобанова. Начиная с его детского портрета и заканчивая ночным пожаром.
Последним в галерее портретов стал набросок головы засыпающего за столом Дюма, и не успела я его закончить, как услышала у себя за спиной оглушительный хохот.
Думаю, что вы уже догадались, кому он принадлежал.
Дюма выхватил у меня блокнот, продолжая хохотать, подошел к окну, чтобы рассмотреть его получше, и чем дольше это делал, тем более смешным находил. В конце концов — обессиленный собственным смехом, он рухнул на стул, заставив его жалобно заскрипеть, и перевернул страницу.