Забросив занятия, Решетнев бродил по улицам, не чувствуя себя. Магазин, аптека и почтамт, в чьих стеклах он отражался, всего лишь подразумевали его на тротуаре.
Из дурмана его вывел Артамонов. Выкроив время, он пришел с ним к Ирине и начал взапуски делиться бесконечными историями про каких-то кошек, которых купили на базаре по трояку за штуку, а потом никак не могли избавиться. Кошек развозили в мешках по самым дальним окрестностям, но под вечер они возвращались и человеческим голосом требовали копченого палтуса. Наконец их отвезли в лес и связали хвосты в один букет. Теперь по дачам шастают стада бесхвостых тварей, от дикого воя которых дачники продают участки. И еще про поросят, которые прожили у слабохарактерного персонального пенсионера в общей сложности около десяти лет. Пенсионер, мотивируя тем, что они, уже почти двадцатипудовые, легко идут на кличку, наотрез отказывал прямым наследникам пускать их на мясо. Слава богу, пенсионер сошел с ума раньше, чем свиньи.
— Это ужасно! Этого не может быть! — веселилась Ирина и обещала прочесть сборник анекдотов, который по первости забросила под кровать.
— Не вздумай ее оставить! — сказал Артамонов по дороге в общежитие. Она совершенно беззащитная.
— О чем ты говоришь?!
— Она больна талантом. Одни глаза чего стоят. Жизнь слишком грязна для нее.
Пришла весна и стала распоряжаться теплом явно на свое усмотрение. Ей бы в первую очередь топить снега да льды — с людьми можно было бы управиться в рабочем порядке. Но она сделала наоборот — растормошила и позвала людей за город, а там ничего не готово к приему. Земля остается холодной, и никак не может пробиться трава. Гуляли в Майском.
— По этому парку бредешь, как по жизни, — проводила аналогию Ирина. На входе читаешь: парк имени Пушкина — это детство, дошкольные сказки из уст бабушки. Дальше — качели-карусели. Крутишься, вертишься и потихоньку забываешь, что ты — в жизни имени Пушкина. Детству можно простить, а вот дальше идет непростительная глушь — заросли прозы и мирской житейности. Пробираешься по джунглям привычек, забот, дел, напрочь упуская из головы Пушкина и то, что жизнь его имени. Черемуха, сирень — не продерешься. Годы, занятость — и Пушкин затих. И вдруг — снова он! В самых зарослях! Стоит с томиком в руках, ненавязчивый, как природа. Стоит без особых претензий на чей-то долгий и задумчивый взгляд. И ты возвращаешься к прочитанному, просматриваешь все по новой и видишь это бессмертно. Вот так встреча! Стоишь над книгами, снятыми с пыльной полки, читаешь, как просишь прощения, а бывает, сколько ни бродишь по жизни, так больше и не нарываешься на неловкую фигуру поэта.
— Ты пишешь стихи? — спросил Решетнев, чтобы затеять разговор на интересную ей тему.
— Кто их не писал. Хотя выражение это придумали розовощекие сорокалетние холостяки, никогда в жизни ничего не писавшие.
Казалось, у нее комплекс на этот разряд беспроблемных мужчин. Она всегда обвиняла их в пустоцветстве и эгоизме.
— Давно?
— Сравнительно. Но только в крайних случаях. Поэзия, она как полоса для спецмашин на автостраде. Для несчастий и бед. Неспроста критики веками просят не занимать ее попусту, без надобности.
— Ты не пыталась…
— Нет! — перебила она его. — Все равно их не напечатают. Слишком интимны, не хватает гражданственности. Решетнев вменил себе в обязанность прогуливаться с Ириной каждый день. Она потихоньку набиралась сил. Удивлялась всему, словно видела в первый раз. Это пугало Решетнева, не давало покоя. Как-то навстречу попалась девчушка, вся конопатая. Она шла вприпрыжку по отраженному в лужах небу и держала в руках скрипку, да так крепко и уверенно, что казалось, мир расцветет с ней буквально в несколько дней. Ирина заплакала, глядя ей вслед.
Радиус прогулок увеличивался. Забредали за город и наблюдали, как яблони, будто парусники в пене, бороздят притихшие сады. В воздухе закружился тополиный пух. Ожили на лугах пуговки ромашек. В ромашках Решетневу стало страшно. Ирина гадала: любит, не любит, и вдруг стала вспоминать первые дни знакомства. Она рассказывала истории, совершенно небывалые, но очень похожие на то, что было — мотивом, настроением, результатом. Казалось, она просто фантазирует на тему прошлого. Решетнев пытался противоречить зарубкам, на которых держалась ее память. Она начинала капризничать и говорила:
— Нет, это было не так. Неужели ты все забыл? Как же можно забыть такое! Я даже стихи написала тогда.
Все равно было страшно. Хотя и походило на шутку, игру — было весело бросаться взапуски к какому-нибудь дню или вечеру, случаю и всякий раз приближаться с противоположных сторон, словно один прожил этот отрезок по времени, а другой — против. Если было весело, значит — не страшно, успокаивал себя Решетнев. Так не бывает, чтобы сразу и весело, и страшно.
В момент сессии загорелись две путевки в Михайловское. Известить об этом Решетнева сподобился Фельдман. Решетнев, выкупив путевки, считал себя самым счастливым, несмотря на три заваленных экзамена. Он знал мечту Ирины. Она обрадовалась, засуетилась, бросилась к этажерке и начала перебирать бумаги. С победным видом извлекла несколько листков. Это были пейзажные зарисовки Михайловского, подаренные художником. Ей почему-то было лень вспоминать, каким именно.
Выехали утром. Туристская группа, состоявшая из студентов и преподавателей, заспорила сразу, как тронулись. На свет стали проливаться такие небылицы о поэте, что гид — вертлявая девушка с копнообразной прической — была вынуждена вмешаться. Тщательно восстанавливая историческую правду, она то и дело затыкала любителей. Шум сопровождался потчеванием пирожками и передаванием термоса. Эпицентр разговора сместился к Ирине. Она свободно ориентировалась в девятнадцатом веке, говорила от души. Группа моментально влюбилась в нее. Хаотичное движение пирожков стало тяготеть к ней. Ирина, не замечая, держала в руках бутерброды, увлеченно делилась прочитанным и забывала передавать термос. Решетнев наблюдал за ней и улыбался. Большего счастья, чем видеть ее жизнерадостной, он не желал. На турбазу приехали под вечер. Наспех устроились в кемпингах и отправились побродить по окрестностям. Солнце упорно висело на краю неба, словно боясь, что, как только оно укроется за горизонт, по земле пойдут беспорядки. Приняв форму тягучей капли, оно имитировало падение вниз, оставаясь на месте. Подражая ему, багрянцем горели деревья. Все вокруг спешило отдаться осени.
— Трудно представить, — говорила Ирина, — что Пушкин касался руками этих валунов и подолгу стоял именно вот под теми деревьями. Мне всегда так хотелось пожить в его столетии.
— А ему, наверное, в нашем.
До усадьбы не дошли — стемнело. Солнце, найдя на кого положиться на земле, соскользнуло с небосвода. С низин потянуло холодом, на пригорки пополз туман. Утром Ирина с Решетневым отделились от группы. Решили осмотреть все обстоятельно, не спеша. Увлекаемая непоседливым гидом группа быстро скрылась из виду. Двое беглецов обогнули флигель и притихли на ступеньках, сбегающих к Сороти. На березе чирикала пичуга. Долго высматривали — на какой ветке она притаилась. Сзади проходили и проходили люди. Гиды, указывая на лестницу, твердили: «Вот здесь Пушкин спускался к реке…» Всплеск тишины, и снова очередная группа и сопровождающий, как по свежей ране «А вот здесь Пушкин…»
Дворник мел двор, рыбаки ловили рыбу, пацаны лазали по ветряку.
Потом был Святогорский монастырь. В складках каменных стен угадывалась несвойственная вечному печаль. В метре от могилы старухи продавали цветы. Вялые, с утра без воды. Турбаза долго не могла уснуть. В ресторане гремела музыка, тут и там бродили туристы, подъезжали автобусы, вспыхивали и умолкали шумные разговоры. Происходящее вокруг не укладывалось в понятие «пушкинское место».
— Упасть бы в траву и плакать, не вставая. Зачем здесь турбаза, зачем ресторан!? Танцы? Пусть здесь вечно будет тихо! Ведь здесь еще бродят тени, они материальны. Аллея Керн… теперь по ней запрещено ходить. И даже фотоаппараты здесь ни к чему. Все должно быть внутри. Пусть другие увеличивают тиражи, Пушкин будет спускаться к реке! Что такое время? Оно непостижимо, оно беспощадно и всепрощающе. Пусть постройки выстроены заново, все равно это было, было, было… Мне кажется, я буду вечно стоять на лестнице, а гиды через каждые пять минут будут внушать: «Вот здесь Пушкин, а вот здесь Пушкин…» И пусть метут двор, ловят рыбу, продают цветы в непристойной близости, спекулируя на нашей любви, все равно это было, было, было! И тысячи, миллионы людей… Одна лишь мысль может явиться здесь: все пройдет, и только вечно будут шуметь разметавшиеся по небу липы. И во веки веков будет звонить далекий колокол. На самой высокой ноте его позеленевшей меди однажды уйдем и мы…
— Уже поздно, — сказал Решетнев, боясь, как бы ее опять не вынесло на тяжелый монолог о себе. — Пора спать.
— И холодно, — поежилась она. — Идем.
Этой поездкой заботы Решетнева об Ирине закончились. Как только в тесноте города начал задыхаться липовый цвет, Решетнев уехал с друзьями в тайгу.
Были письма, понятные и непонятные. Он вспоминал, как она учила его чувствовать улыбку по телефону.
Он ожидал конца своей одиссеи с мукой. Торопился развеять миф разлуки и рисовал встречу. Вот как это будет. Ирина выбежит навстречу. Диалог, который встанет между ними, выберет роль рефлекторной реакции на движение губ, едва угадываемых на размытых от волнения пятнах лиц. Слова с неотданным смыслом будут скапливаться в воздухе и повисать на проходящих мимо людях. Каждый вопрос будет выслушиваться невнимательно, чтобы отвечать на него не думая, а тем временем находить друг в друге изменения, как бывает в журналах, где на двух изображениях предлагается отыскать заданное количество расхождений. Они будут стоять и ожидать друг от друга чего-то концентрированного, что за один прием выложит замерзающее в словах. Потом она спросит, любит ли он ее. Его речевой аппарат уже сейчас сложился в это жгущее гортань слово, которое станет ответом.
Вдруг письма прекратились. Как отрезало. Решетнев умело отыскивал десятки объяснений ее молчанию. Отъезд в санаторий, утеря адреса — да мало ли чего! Странно, писал он ей чем длиннее письмо, тем медленнее приходит ответ. А теперь и вовсе замолчала. Остается одно — телеграммы. Тогда ответы будут приходить моментально, да? «Припадаю с разбега к голубой жилке на правом запястье точка люблю точка целую точка подробности бандеролью точка». Надо менять систему переписки. Зачем писать ответ на письмо? Нужно просто писать всякий раз, когда появляется желание. Чтобы полученное письмо не обязывало держать ответ. В этом есть что-то конторское, не так ли? Ответа не последовало.
Лето кончалось. Деревья начинали задумываться. Зеленые листы, уловив в ветках осеннюю ветхость, слетали на землю сами, не дожидаясь ветра.
Отработав последний день, Решетнев устремился к Ирине. Он рвался к ней через безбилетье, забитые пассажирами вокзалы, рвался любыми окружными путями, ломаными маршрутами, лишь бы не сидеть на месте.
Наконец, последний перегон. Поезд отчетливо выводит каждый лязг. Невозможно избавиться от ощущения, будто до Ирины всегда остается половина отведенных на разлуку месяцев, дней, минут. Часть, которая преодолена и оставлена позади, уменьшается до необъяснимого тождества с оставшейся до встречи. И нет сил решить это равенство.
Утро подкатывает к перрону одновременно с составом. Дыхание поднимается в самую верхнюю точку. Сердце сжимается, как в коллапсе. Последний крик тормозов охватывает мозг, как потрясение. Решетнев не думал, какие мысли встретят его у края платформы. Он знал одно: у киоска мелькнет ее платье, и от разлуки останутся осколки. Каскадное, словно в рассрочку, ожидание встречи вытолкнуло его из равновесия.
У киоска никого не было. Конечно, и телеграмму она тоже не получила. Решетнев направился к автомату. Короткие гудки повторились и через десять минут. Они тиранили ухо.
Такси несло его к окраине. Мелькнул киоск, в котором были куплены апельсины, фонтан, мимо которого шагала по лужам девочка со скрипкой. Такси обогнуло фонтан на треть окружности и по касательной ушло на последнюю прямую. Пронесшийся навстречу «Рафик» обдал бедой.
Словно здесь никогда не было домика. Паспорт объекта, приколоченный к забору, уверял, что через два года в этой бане смогут мыться одновременно двести человек.
Подруга назвала ему новый адрес. И опять, как зимой, он стоял у двери и жал на кнопку, не зная, как повести себя дальше. Чувство возродилось в нем на другом уровне, в ином качестве. Дверь отворилась без всякого расчета на него.
— Ты? Здравствуй! — удивилась Ирина. — Вот так неожиданность! Проходи, знакомься. Андрей. Он помогает мне по квартире.
Первой в голове проскочила как раз эта мысль — о другом. Она вскинулась, как рука, пытающаяся отвести удар. Косвенность ощутилась мгновенно. По повадке он определил, что маэстро из разряда тех, кто всегда точно знает, когда в квартире поплывут обои, обвалится штукатурка или от ржавых капель начнет цвести унитаз. Берут они не дорого, потому что всегда то ли соседи, то ли ветераны ЖКО.
— Как тут здорово! Я рад за тебя!
— Спасибо! Но ведь я говорила тебе об этом тогда, а ты мне не верил.
— О чем ты?
— Нет-нет, я так. Мне было трудно забывать; Я не предполагала, что такое может вообще когда-нибудь наступить. Вернее, произойти.
— Но стоит ли жалеть об этом? Рано или поздно — не все ли равно.
— Жалеть? Это мало, слабо. Убиваться — вот слово.
— Ты же сама с нетерпением ждала, когда все кончится. Ведь так? Ты быстро привыкнешь.
— Я не умею привыкать.
— Скажи, зачем тебе было нужно такое молчание? Я и без того знаю, как ты умеешь держать паузу.
— Молчание? Я выбрала время из двух этих лекарств. Которые излечивают все.
Решетнев почувствовал, что в ее слова нужно вникать. Как будто она одна продолжала их отношения по его просьбе. И за это время он отстал от нее в понимании с полуслова. Он не находил, как соединить свою долю разлуки с ее частью. И вырвалось:
— Ирина, еще один день, и я бы…
— Ты знаешь, вот беда, мне кажется, я не все перенесла оттуда. Я пересмотрела каждый ящик, но так и не выяснила — что я забыла. Я отправилась т уд а, но там уже ничего не было.
— Разве можно убиваться по какой-то безделушке?!
— Хорошо, я не буду тебе говорить об этом. Но скорее всего — это не так. Я не могла ничего забыть, потому что грузили вещи чужие люди. Раз я не грузила, то и не могла забыть. Правда? — Она походила на ребенка, который во сне хватается за ссадины и смеется. Он обнял ее. Она не пошевелилась. Потом, словно от усталости, приникла. Не доверившись глазам и словам, они вспоминали себя памятью рук, губ.
— Постой, постой, о чем мы говорим? — отстранилась она. — Я не простила тебя тогда. Да, да, я помню точно — не простила. Ты бросил меня. Забыл. Я всю ночь писала стихи. Послушай.
— Молчи, молчи! Больше ничего не говори! Нам нельзя с тобой говорить об этом! Понимаешь, нельзя. Дерзость догадки ошеломила его. Она кивала головой и пыталась удержать слезы. Он успокаивал ее, гладил по волосам и не замечал, что то же самое творится и с его глазами. Перед ним раскинулся тот ромашковый луг, без конца и без края, где ему впервые стало страшно от этого. Ирина, вся летняя, опускала ресницы и подавала ему венок. Еще какое-то мгновение, и он, взявшись за руку, зашагал бы в ее мир, где память сама выбирает хозяина, где неправильный шаг ложится крест-накрест на каждую складку сознания.
— Но ведь я тебя успела не простить! — вскинула она заплаканное лицо и вытащила из стола дневник. — Вот, посмотри! — И зашелестела пустыми страницами. А потом вручила ему тетрадь, как последнее, самое веское доказательство.
Они успокоились, когда увидели, что в квартире никого нет и что прошло уже много времени, а за окнами полнеба в огне и сентябрь, желт и душераздирающ до безысходности.
— Я открою форточку. Она подошла к окну и встала рядом с ним.
— Как осени могло прийти в голову, что без сброшенных листьев мир станет просторней?
— Прости. Если не смогла для себя, прости для меня. Она согласилась глазами, закрыла и открыла их снова.
— Но вот дела, никогда не извлечь опыта. Сколько ни бейся. Всякая новая находка будет сама считать нас очередными найденышами и позволять мучительно тешиться собой. Я устала сегодня. Представь, я не спала с тех пор. Зато теперь знаю — почему. Я уже не умею ждать. Я не разучилась. Просто не хочу апельсинов, поскольку не знаю, что они такое.
Чтобы как-то возвращаться к реальности, он переводил взгляд на часы, разбросанный по полу инструмент, на кошку, сидевшую неподвижно, как копилка, Ирина была рядом, она была доступнее на десятки сгоревших июлей. Он снова находил ее глазами и понимал, что поцелуя не получится — она садится в такие позы, что до губ не дотянешься. Она далеко. Холоднее и дальше на десятки снегов. Она привыкла засыпать в кресле — последнее, о чем он подумал в ее новой квартире.
Он брел по улице, и ноги, преодолевая сокращенность мышц, на минуту выводили его из оцепенения. Тогда мысли обретали течение, близкое к равнинному. Он вспоминал осенний бал и Ирину у шведской стенки с кленовым листом в руке. Почему он не подошел к ней тогда? Может быть, все было бы по-иному. В жизни надо срываться.
День уходил, таял. Последние мгновения остывали на пустующих тротуарах. На цветные осенние образы ложились ночные, черно-белые. Все вокруг обнималось темнотой и бесконечной жаждой повторенья.
Он брел по мокрым улицам и затаптывал одинокие звезды в галактики, отстоящие на сотни световых лет. Он навязывал себя скамейкам и аллеям, ничего не помнящим. И не мог избавиться от мысли, что Ирина в нем неизлечима. Она будет затихать и воспаляться снова в маленькой замкнутости, имя которой произносит каждый сигнал наезжающих сзади машин, каждая капля дождя. Ему казалось, за ним кто-то идет. Босиком по снегу. Он оборачивался и не мог с достаточной уверенностью отнести это ни к прошлому, ни к будущему. Он принимался вспоминать, а получалось, что ждет, но стоило ему помечтать, как все тут же обращалось памятью.
Над городом и чуть поодаль вставали зори, похожие на правдивые рассказы о любви. Друзья, вернувшись из тайги вслед за ним, привезли несколько конвертов с пометкой: адресат выбыл. Даже письма, свершив слалом долгой дороги в два конца, вернулись на круги своя.
Из дурмана его вывел Артамонов. Выкроив время, он пришел с ним к Ирине и начал взапуски делиться бесконечными историями про каких-то кошек, которых купили на базаре по трояку за штуку, а потом никак не могли избавиться. Кошек развозили в мешках по самым дальним окрестностям, но под вечер они возвращались и человеческим голосом требовали копченого палтуса. Наконец их отвезли в лес и связали хвосты в один букет. Теперь по дачам шастают стада бесхвостых тварей, от дикого воя которых дачники продают участки. И еще про поросят, которые прожили у слабохарактерного персонального пенсионера в общей сложности около десяти лет. Пенсионер, мотивируя тем, что они, уже почти двадцатипудовые, легко идут на кличку, наотрез отказывал прямым наследникам пускать их на мясо. Слава богу, пенсионер сошел с ума раньше, чем свиньи.
— Это ужасно! Этого не может быть! — веселилась Ирина и обещала прочесть сборник анекдотов, который по первости забросила под кровать.
— Не вздумай ее оставить! — сказал Артамонов по дороге в общежитие. Она совершенно беззащитная.
— О чем ты говоришь?!
— Она больна талантом. Одни глаза чего стоят. Жизнь слишком грязна для нее.
Пришла весна и стала распоряжаться теплом явно на свое усмотрение. Ей бы в первую очередь топить снега да льды — с людьми можно было бы управиться в рабочем порядке. Но она сделала наоборот — растормошила и позвала людей за город, а там ничего не готово к приему. Земля остается холодной, и никак не может пробиться трава. Гуляли в Майском.
— По этому парку бредешь, как по жизни, — проводила аналогию Ирина. На входе читаешь: парк имени Пушкина — это детство, дошкольные сказки из уст бабушки. Дальше — качели-карусели. Крутишься, вертишься и потихоньку забываешь, что ты — в жизни имени Пушкина. Детству можно простить, а вот дальше идет непростительная глушь — заросли прозы и мирской житейности. Пробираешься по джунглям привычек, забот, дел, напрочь упуская из головы Пушкина и то, что жизнь его имени. Черемуха, сирень — не продерешься. Годы, занятость — и Пушкин затих. И вдруг — снова он! В самых зарослях! Стоит с томиком в руках, ненавязчивый, как природа. Стоит без особых претензий на чей-то долгий и задумчивый взгляд. И ты возвращаешься к прочитанному, просматриваешь все по новой и видишь это бессмертно. Вот так встреча! Стоишь над книгами, снятыми с пыльной полки, читаешь, как просишь прощения, а бывает, сколько ни бродишь по жизни, так больше и не нарываешься на неловкую фигуру поэта.
— Ты пишешь стихи? — спросил Решетнев, чтобы затеять разговор на интересную ей тему.
— Кто их не писал. Хотя выражение это придумали розовощекие сорокалетние холостяки, никогда в жизни ничего не писавшие.
Казалось, у нее комплекс на этот разряд беспроблемных мужчин. Она всегда обвиняла их в пустоцветстве и эгоизме.
— Давно?
— Сравнительно. Но только в крайних случаях. Поэзия, она как полоса для спецмашин на автостраде. Для несчастий и бед. Неспроста критики веками просят не занимать ее попусту, без надобности.
— Ты не пыталась…
— Нет! — перебила она его. — Все равно их не напечатают. Слишком интимны, не хватает гражданственности. Решетнев вменил себе в обязанность прогуливаться с Ириной каждый день. Она потихоньку набиралась сил. Удивлялась всему, словно видела в первый раз. Это пугало Решетнева, не давало покоя. Как-то навстречу попалась девчушка, вся конопатая. Она шла вприпрыжку по отраженному в лужах небу и держала в руках скрипку, да так крепко и уверенно, что казалось, мир расцветет с ней буквально в несколько дней. Ирина заплакала, глядя ей вслед.
Радиус прогулок увеличивался. Забредали за город и наблюдали, как яблони, будто парусники в пене, бороздят притихшие сады. В воздухе закружился тополиный пух. Ожили на лугах пуговки ромашек. В ромашках Решетневу стало страшно. Ирина гадала: любит, не любит, и вдруг стала вспоминать первые дни знакомства. Она рассказывала истории, совершенно небывалые, но очень похожие на то, что было — мотивом, настроением, результатом. Казалось, она просто фантазирует на тему прошлого. Решетнев пытался противоречить зарубкам, на которых держалась ее память. Она начинала капризничать и говорила:
— Нет, это было не так. Неужели ты все забыл? Как же можно забыть такое! Я даже стихи написала тогда.
Решетнев посмотрел на себя ее глазами. Может, действительно, все было так, как говорит она? Может, это его, а не ее память выстроила события за призмой, которая, искажая частности, оставляет неизменным целое? И главным становится не то, с кем это было, а то, что это было вообще, на земле? С людьми без имен. Что, если так и нужно — брать дорогой момент жизни и запоминать его через другое, как запоминают телефонные номера, связывая их с более цепкими цифрами, с тем, что всплывет в памяти по первому зову?
Как мы горели, милый мой! Январь
Уже давно отпепелил снегами.
А дни текут, проходят, как слова,
Которым никогда не стать стихами!
Все равно было страшно. Хотя и походило на шутку, игру — было весело бросаться взапуски к какому-нибудь дню или вечеру, случаю и всякий раз приближаться с противоположных сторон, словно один прожил этот отрезок по времени, а другой — против. Если было весело, значит — не страшно, успокаивал себя Решетнев. Так не бывает, чтобы сразу и весело, и страшно.
В момент сессии загорелись две путевки в Михайловское. Известить об этом Решетнева сподобился Фельдман. Решетнев, выкупив путевки, считал себя самым счастливым, несмотря на три заваленных экзамена. Он знал мечту Ирины. Она обрадовалась, засуетилась, бросилась к этажерке и начала перебирать бумаги. С победным видом извлекла несколько листков. Это были пейзажные зарисовки Михайловского, подаренные художником. Ей почему-то было лень вспоминать, каким именно.
Выехали утром. Туристская группа, состоявшая из студентов и преподавателей, заспорила сразу, как тронулись. На свет стали проливаться такие небылицы о поэте, что гид — вертлявая девушка с копнообразной прической — была вынуждена вмешаться. Тщательно восстанавливая историческую правду, она то и дело затыкала любителей. Шум сопровождался потчеванием пирожками и передаванием термоса. Эпицентр разговора сместился к Ирине. Она свободно ориентировалась в девятнадцатом веке, говорила от души. Группа моментально влюбилась в нее. Хаотичное движение пирожков стало тяготеть к ней. Ирина, не замечая, держала в руках бутерброды, увлеченно делилась прочитанным и забывала передавать термос. Решетнев наблюдал за ней и улыбался. Большего счастья, чем видеть ее жизнерадостной, он не желал. На турбазу приехали под вечер. Наспех устроились в кемпингах и отправились побродить по окрестностям. Солнце упорно висело на краю неба, словно боясь, что, как только оно укроется за горизонт, по земле пойдут беспорядки. Приняв форму тягучей капли, оно имитировало падение вниз, оставаясь на месте. Подражая ему, багрянцем горели деревья. Все вокруг спешило отдаться осени.
— Трудно представить, — говорила Ирина, — что Пушкин касался руками этих валунов и подолгу стоял именно вот под теми деревьями. Мне всегда так хотелось пожить в его столетии.
— А ему, наверное, в нашем.
До усадьбы не дошли — стемнело. Солнце, найдя на кого положиться на земле, соскользнуло с небосвода. С низин потянуло холодом, на пригорки пополз туман. Утром Ирина с Решетневым отделились от группы. Решили осмотреть все обстоятельно, не спеша. Увлекаемая непоседливым гидом группа быстро скрылась из виду. Двое беглецов обогнули флигель и притихли на ступеньках, сбегающих к Сороти. На березе чирикала пичуга. Долго высматривали — на какой ветке она притаилась. Сзади проходили и проходили люди. Гиды, указывая на лестницу, твердили: «Вот здесь Пушкин спускался к реке…» Всплеск тишины, и снова очередная группа и сопровождающий, как по свежей ране «А вот здесь Пушкин…»
Дворник мел двор, рыбаки ловили рыбу, пацаны лазали по ветряку.
Потом был Святогорский монастырь. В складках каменных стен угадывалась несвойственная вечному печаль. В метре от могилы старухи продавали цветы. Вялые, с утра без воды. Турбаза долго не могла уснуть. В ресторане гремела музыка, тут и там бродили туристы, подъезжали автобусы, вспыхивали и умолкали шумные разговоры. Происходящее вокруг не укладывалось в понятие «пушкинское место».
— Упасть бы в траву и плакать, не вставая. Зачем здесь турбаза, зачем ресторан!? Танцы? Пусть здесь вечно будет тихо! Ведь здесь еще бродят тени, они материальны. Аллея Керн… теперь по ней запрещено ходить. И даже фотоаппараты здесь ни к чему. Все должно быть внутри. Пусть другие увеличивают тиражи, Пушкин будет спускаться к реке! Что такое время? Оно непостижимо, оно беспощадно и всепрощающе. Пусть постройки выстроены заново, все равно это было, было, было… Мне кажется, я буду вечно стоять на лестнице, а гиды через каждые пять минут будут внушать: «Вот здесь Пушкин, а вот здесь Пушкин…» И пусть метут двор, ловят рыбу, продают цветы в непристойной близости, спекулируя на нашей любви, все равно это было, было, было! И тысячи, миллионы людей… Одна лишь мысль может явиться здесь: все пройдет, и только вечно будут шуметь разметавшиеся по небу липы. И во веки веков будет звонить далекий колокол. На самой высокой ноте его позеленевшей меди однажды уйдем и мы…
— Уже поздно, — сказал Решетнев, боясь, как бы ее опять не вынесло на тяжелый монолог о себе. — Пора спать.
— И холодно, — поежилась она. — Идем.
Этой поездкой заботы Решетнева об Ирине закончились. Как только в тесноте города начал задыхаться липовый цвет, Решетнев уехал с друзьями в тайгу.
Были письма, понятные и непонятные. Он вспоминал, как она учила его чувствовать улыбку по телефону.
Он ожидал конца своей одиссеи с мукой. Торопился развеять миф разлуки и рисовал встречу. Вот как это будет. Ирина выбежит навстречу. Диалог, который встанет между ними, выберет роль рефлекторной реакции на движение губ, едва угадываемых на размытых от волнения пятнах лиц. Слова с неотданным смыслом будут скапливаться в воздухе и повисать на проходящих мимо людях. Каждый вопрос будет выслушиваться невнимательно, чтобы отвечать на него не думая, а тем временем находить друг в друге изменения, как бывает в журналах, где на двух изображениях предлагается отыскать заданное количество расхождений. Они будут стоять и ожидать друг от друга чего-то концентрированного, что за один прием выложит замерзающее в словах. Потом она спросит, любит ли он ее. Его речевой аппарат уже сейчас сложился в это жгущее гортань слово, которое станет ответом.
Вдруг письма прекратились. Как отрезало. Решетнев умело отыскивал десятки объяснений ее молчанию. Отъезд в санаторий, утеря адреса — да мало ли чего! Странно, писал он ей чем длиннее письмо, тем медленнее приходит ответ. А теперь и вовсе замолчала. Остается одно — телеграммы. Тогда ответы будут приходить моментально, да? «Припадаю с разбега к голубой жилке на правом запястье точка люблю точка целую точка подробности бандеролью точка». Надо менять систему переписки. Зачем писать ответ на письмо? Нужно просто писать всякий раз, когда появляется желание. Чтобы полученное письмо не обязывало держать ответ. В этом есть что-то конторское, не так ли? Ответа не последовало.
Лето кончалось. Деревья начинали задумываться. Зеленые листы, уловив в ветках осеннюю ветхость, слетали на землю сами, не дожидаясь ветра.
Отработав последний день, Решетнев устремился к Ирине. Он рвался к ней через безбилетье, забитые пассажирами вокзалы, рвался любыми окружными путями, ломаными маршрутами, лишь бы не сидеть на месте.
Наконец, последний перегон. Поезд отчетливо выводит каждый лязг. Невозможно избавиться от ощущения, будто до Ирины всегда остается половина отведенных на разлуку месяцев, дней, минут. Часть, которая преодолена и оставлена позади, уменьшается до необъяснимого тождества с оставшейся до встречи. И нет сил решить это равенство.
Утро подкатывает к перрону одновременно с составом. Дыхание поднимается в самую верхнюю точку. Сердце сжимается, как в коллапсе. Последний крик тормозов охватывает мозг, как потрясение. Решетнев не думал, какие мысли встретят его у края платформы. Он знал одно: у киоска мелькнет ее платье, и от разлуки останутся осколки. Каскадное, словно в рассрочку, ожидание встречи вытолкнуло его из равновесия.
У киоска никого не было. Конечно, и телеграмму она тоже не получила. Решетнев направился к автомату. Короткие гудки повторились и через десять минут. Они тиранили ухо.
Такси несло его к окраине. Мелькнул киоск, в котором были куплены апельсины, фонтан, мимо которого шагала по лужам девочка со скрипкой. Такси обогнуло фонтан на треть окружности и по касательной ушло на последнюю прямую. Пронесшийся навстречу «Рафик» обдал бедой.
Словно здесь никогда не было домика. Паспорт объекта, приколоченный к забору, уверял, что через два года в этой бане смогут мыться одновременно двести человек.
Подруга назвала ему новый адрес. И опять, как зимой, он стоял у двери и жал на кнопку, не зная, как повести себя дальше. Чувство возродилось в нем на другом уровне, в ином качестве. Дверь отворилась без всякого расчета на него.
— Ты? Здравствуй! — удивилась Ирина. — Вот так неожиданность! Проходи, знакомься. Андрей. Он помогает мне по квартире.
Первой в голове проскочила как раз эта мысль — о другом. Она вскинулась, как рука, пытающаяся отвести удар. Косвенность ощутилась мгновенно. По повадке он определил, что маэстро из разряда тех, кто всегда точно знает, когда в квартире поплывут обои, обвалится штукатурка или от ржавых капель начнет цвести унитаз. Берут они не дорого, потому что всегда то ли соседи, то ли ветераны ЖКО.
— Как тут здорово! Я рад за тебя!
— Спасибо! Но ведь я говорила тебе об этом тогда, а ты мне не верил.
— О чем ты?
— Нет-нет, я так. Мне было трудно забывать; Я не предполагала, что такое может вообще когда-нибудь наступить. Вернее, произойти.
— Но стоит ли жалеть об этом? Рано или поздно — не все ли равно.
— Жалеть? Это мало, слабо. Убиваться — вот слово.
— Ты же сама с нетерпением ждала, когда все кончится. Ведь так? Ты быстро привыкнешь.
— Я не умею привыкать.
— Скажи, зачем тебе было нужно такое молчание? Я и без того знаю, как ты умеешь держать паузу.
— Молчание? Я выбрала время из двух этих лекарств. Которые излечивают все.
Решетнев почувствовал, что в ее слова нужно вникать. Как будто она одна продолжала их отношения по его просьбе. И за это время он отстал от нее в понимании с полуслова. Он не находил, как соединить свою долю разлуки с ее частью. И вырвалось:
— Ирина, еще один день, и я бы…
— Ты знаешь, вот беда, мне кажется, я не все перенесла оттуда. Я пересмотрела каждый ящик, но так и не выяснила — что я забыла. Я отправилась т уд а, но там уже ничего не было.
— Разве можно убиваться по какой-то безделушке?!
— Хорошо, я не буду тебе говорить об этом. Но скорее всего — это не так. Я не могла ничего забыть, потому что грузили вещи чужие люди. Раз я не грузила, то и не могла забыть. Правда? — Она походила на ребенка, который во сне хватается за ссадины и смеется. Он обнял ее. Она не пошевелилась. Потом, словно от усталости, приникла. Не доверившись глазам и словам, они вспоминали себя памятью рук, губ.
— Постой, постой, о чем мы говорим? — отстранилась она. — Я не простила тебя тогда. Да, да, я помню точно — не простила. Ты бросил меня. Забыл. Я всю ночь писала стихи. Послушай.
Я забыла тебе напомнить тогда, чтобы ты не упустил меня ни на грамм, ни на сколечко. Поэтому простить не смогла. Но ты все равно люби меня, потому что я еще буду. Я закружусь первым весенним ливнем и прольюсь, утоляя все жажды, сочась каждой клеткой.
Неклейкие части — кристаллики счастья.
Все может растаять, все может умчаться.
Глаза в уходящую тычутся спину,
И бьется снежинка, попав в паутину.
— Молчи, молчи! Больше ничего не говори! Нам нельзя с тобой говорить об этом! Понимаешь, нельзя. Дерзость догадки ошеломила его. Она кивала головой и пыталась удержать слезы. Он успокаивал ее, гладил по волосам и не замечал, что то же самое творится и с его глазами. Перед ним раскинулся тот ромашковый луг, без конца и без края, где ему впервые стало страшно от этого. Ирина, вся летняя, опускала ресницы и подавала ему венок. Еще какое-то мгновение, и он, взявшись за руку, зашагал бы в ее мир, где память сама выбирает хозяина, где неправильный шаг ложится крест-накрест на каждую складку сознания.
— Но ведь я тебя успела не простить! — вскинула она заплаканное лицо и вытащила из стола дневник. — Вот, посмотри! — И зашелестела пустыми страницами. А потом вручила ему тетрадь, как последнее, самое веское доказательство.
Они успокоились, когда увидели, что в квартире никого нет и что прошло уже много времени, а за окнами полнеба в огне и сентябрь, желт и душераздирающ до безысходности.
— Я открою форточку. Она подошла к окну и встала рядом с ним.
— Как осени могло прийти в голову, что без сброшенных листьев мир станет просторней?
— Прости. Если не смогла для себя, прости для меня. Она согласилась глазами, закрыла и открыла их снова.
— Но вот дела, никогда не извлечь опыта. Сколько ни бейся. Всякая новая находка будет сама считать нас очередными найденышами и позволять мучительно тешиться собой. Я устала сегодня. Представь, я не спала с тех пор. Зато теперь знаю — почему. Я уже не умею ждать. Я не разучилась. Просто не хочу апельсинов, поскольку не знаю, что они такое.
Чтобы как-то возвращаться к реальности, он переводил взгляд на часы, разбросанный по полу инструмент, на кошку, сидевшую неподвижно, как копилка, Ирина была рядом, она была доступнее на десятки сгоревших июлей. Он снова находил ее глазами и понимал, что поцелуя не получится — она садится в такие позы, что до губ не дотянешься. Она далеко. Холоднее и дальше на десятки снегов. Она привыкла засыпать в кресле — последнее, о чем он подумал в ее новой квартире.
Он брел по улице, и ноги, преодолевая сокращенность мышц, на минуту выводили его из оцепенения. Тогда мысли обретали течение, близкое к равнинному. Он вспоминал осенний бал и Ирину у шведской стенки с кленовым листом в руке. Почему он не подошел к ней тогда? Может быть, все было бы по-иному. В жизни надо срываться.
День уходил, таял. Последние мгновения остывали на пустующих тротуарах. На цветные осенние образы ложились ночные, черно-белые. Все вокруг обнималось темнотой и бесконечной жаждой повторенья.
Он брел по мокрым улицам и затаптывал одинокие звезды в галактики, отстоящие на сотни световых лет. Он навязывал себя скамейкам и аллеям, ничего не помнящим. И не мог избавиться от мысли, что Ирина в нем неизлечима. Она будет затихать и воспаляться снова в маленькой замкнутости, имя которой произносит каждый сигнал наезжающих сзади машин, каждая капля дождя. Ему казалось, за ним кто-то идет. Босиком по снегу. Он оборачивался и не мог с достаточной уверенностью отнести это ни к прошлому, ни к будущему. Он принимался вспоминать, а получалось, что ждет, но стоило ему помечтать, как все тут же обращалось памятью.
Над городом и чуть поодаль вставали зори, похожие на правдивые рассказы о любви. Друзья, вернувшись из тайги вслед за ним, привезли несколько конвертов с пометкой: адресат выбыл. Даже письма, свершив слалом долгой дороги в два конца, вернулись на круги своя.
ЕСЛИ БЫ НЕ КАНТ…
Занянченный Нечерноземьем Артамонов хотел попасть на практику куда-нибудь в тундру. Для расширения кругозора его вместе с Пунтусом и Нынкиным оставили в Брянске и засунули на БМЗ.
— Естественным путем избегнуть цивилизации не удалось. Придется искусственно, — не сдался Артамонов. Чисто интеллектуальное лето. Ни капли никотина и алкоголя на эпителиальных тканях. Никаких случайных девочек. Только книги, театры, музеи.
— Если ты напряжешься в этом направлении, из тебя действительно выйдет толк, — поощрил его Пунтус.
— Причем, весь. Без остатка, — откорректировал плюсы интеллектуальной затеи Нынкин.
— Чтобы застраховаться от случайных срывов, я стригусь наголо. До блеска.
— Чего только не придет в голову на голодный желудок, — покачал головой Пунтус.
— Правильно жить — это ничего не делать от нечего делать, сформулировал Артамонов идею и лозунг своего перспективного развития.
— Я тоже за то, чтобы ничего не делать, — сказал Нынкин.
— Если завязывать, то на два узла. Никаких бантиков и петелек я не признаю с детства. — И точно, шнурки на его туфлях расшнуровать до конца было невозможно. Артамонов отправился искать крутого цирюльника. Через полчаса его голова походила на плафон недорогого светильника.
— Ящур! — воскликнул Пунтус.
— Ты стал похож на осла!
— Нет, на зайца! Которому лет триста!
— Прижми уши или надень шапочку!
— Теперь ты точно застрахован! Девочки будут шарахаться от тебя на проезжую часть!
— И уступать место в общественном транспорте.
— И в «Журавли» не пустят!
Артамонов, сохраняя невозмутимость, отправился в свою комнату и возлег в ботинках на кровать со словарем антонимов. Оригинальный — банальный, читал он вслух, оптом — в розницу, острый — тупой, долдонил он себе на ухо. Дожди хорошенько выдержали люд. В первый солнечный день население высыпало на пляжи. Нынкин и Пунтус увлекли в пойму упирающегося Артамонова. Они выбрали удобное местечко между двумя киосками, чтобы до ленивых пирожков и пива было примерно одинаково, и принялись играть в балду.
Артамонов надрывно читал Зощенко. С него было проще открывать чисто интеллектуальный сезон. Если бы не Кант на пустом коврике…
Артамонов наткнулся на него, как на бревно. Коврик был без хозяина, вернее, без хозяйки — тапочки тридцать шестого размера говорили об этом. Тапочки, конечно, тапочками, но Кант… Возникло любопытство. Не всякий сможет читать Канта в пляжных условиях. Артамонов занял коврик и принялся ждать хозяйку. С сожалением обнаружил, что Кант не Эммануил, а Герман. Но деваться некуда — курок знакомства был уже взведен. Не утонула ли она, мелькнуло в голове Артамонова, слишком долго купается. Он начал осматривать берег — не собралась ли толпа по этому поводу.
Подошел Пунтус и сказал:
— Жертва полчаса сидит за раздевалкой и рисует крестики-нолики. Она зашла со спины. Твой зэковский затылок не вызвал у нее никакого доверия. С тебя три рубля на пиво.
— Где? — подхватился Артамонов.
— Видишь, ножки переминаются. Артамонов вздохнул и направился за раздевалку. Девушка хворостинкой рисовала головы. Их было уже с десяток. В профилях и анфасах угадывались знакомые личности.
— Вас шокировала внешность? — встал рядом Артамонов.
— Нисколько.
— Неужели?
— Вот вам крест.
— Если бы не друзья, мы с вами так и не встретились бы.
— Это на мне не сказалось бы никак.
— Почему? Я бы отнес ваши тапочки в милицию.
— Если бы я пошла следом, вас оттуда могли бы и не выпустить.
— Вы можете говорить что угодно, но об одном я вам должен поведать честно: в вашем коврике мне увиделась возможность будущего. Если сегодня часиков в девять вы окажитесь в «Журавлях», мы не разминемся.
— Вы уверены? — навела она на него свои токсичные в пол-лица глаза.
— Я расскажу вам массу интересных историй. Вплоть до того, что вы измените свою жизнь.
— Я впервые наблюдаю наглость в такой необычной форме.
— А насчет Канта… — Артамонов откашлялся, — я давно искал эту книгу.
— Вы всегда работаете под наив? — она стерла ногой нарисованное.
— Как вам сказать… вечером я объясню.
— Что ж, я подумаю.
— Вам ничего не остается делать. — Он посмотрел ей вслед и пожалел, что постригся под ноль.
Пунтус с Нынкиным поджидали его, чтобы уколоть, уличить, укорить и взять еще трояк на пиво.
— Система не сработала? — спросил Пунтус.
— Посмотрим, — выпил Артамонов бутылку пива, как горнист.
— Как же теперь интеллектуальное лето? — стряхнул с носа песок Нынкин.
— Знаете, мне все-таки кажется, что лучший стимулятор человеческой деятельности не кофе и не крепкий чай, а нормальная девушка.
— Совсем недавно ты говорил обратное, — зевнул Нынкин.
— У нее такие большие глаза, — оправдывался Артамонов, — что издали кажется, будто она в очках. Как пульсары. В «Журавли» он пришел задолго до девяти. Устроился за единственным свободным столиком под фикусом и принялся мять в руках гардеробный жетон.
Она пришла ровно в девять. В это, конечно, не верилось. Они пили коктейль, танцевали. Разговор не вязался. Как будто преодолевали звуковой барьер. Она чувствовала над собой громаду его необычности и считала себя обязанной вести беседу, но терялась. На пляже она была независима, свободна. А сейчас пришла на свидание, значит — покорилась. Это подавляло ее. И еще его резко очерченные скулы и блуждавший по плечам взгляд, никак не попадающий в глаза.
— Зачем вы на ночь глядя надели темные очки? - спросил он. — Закрывают половину души.
— Вы немного психолог.
— Все мужчины немного психологи. Мне нравится эта песня, — кивнул он в сторону подвешенной к стене колонки. — Пробирает в области грудинки.
— Естественным путем избегнуть цивилизации не удалось. Придется искусственно, — не сдался Артамонов. Чисто интеллектуальное лето. Ни капли никотина и алкоголя на эпителиальных тканях. Никаких случайных девочек. Только книги, театры, музеи.
— Если ты напряжешься в этом направлении, из тебя действительно выйдет толк, — поощрил его Пунтус.
— Причем, весь. Без остатка, — откорректировал плюсы интеллектуальной затеи Нынкин.
— Чтобы застраховаться от случайных срывов, я стригусь наголо. До блеска.
— Чего только не придет в голову на голодный желудок, — покачал головой Пунтус.
— Правильно жить — это ничего не делать от нечего делать, сформулировал Артамонов идею и лозунг своего перспективного развития.
— Я тоже за то, чтобы ничего не делать, — сказал Нынкин.
— Если завязывать, то на два узла. Никаких бантиков и петелек я не признаю с детства. — И точно, шнурки на его туфлях расшнуровать до конца было невозможно. Артамонов отправился искать крутого цирюльника. Через полчаса его голова походила на плафон недорогого светильника.
— Ящур! — воскликнул Пунтус.
— Ты стал похож на осла!
— Нет, на зайца! Которому лет триста!
— Прижми уши или надень шапочку!
— Теперь ты точно застрахован! Девочки будут шарахаться от тебя на проезжую часть!
— И уступать место в общественном транспорте.
— И в «Журавли» не пустят!
Артамонов, сохраняя невозмутимость, отправился в свою комнату и возлег в ботинках на кровать со словарем антонимов. Оригинальный — банальный, читал он вслух, оптом — в розницу, острый — тупой, долдонил он себе на ухо. Дожди хорошенько выдержали люд. В первый солнечный день население высыпало на пляжи. Нынкин и Пунтус увлекли в пойму упирающегося Артамонова. Они выбрали удобное местечко между двумя киосками, чтобы до ленивых пирожков и пива было примерно одинаково, и принялись играть в балду.
Артамонов надрывно читал Зощенко. С него было проще открывать чисто интеллектуальный сезон. Если бы не Кант на пустом коврике…
Артамонов наткнулся на него, как на бревно. Коврик был без хозяина, вернее, без хозяйки — тапочки тридцать шестого размера говорили об этом. Тапочки, конечно, тапочками, но Кант… Возникло любопытство. Не всякий сможет читать Канта в пляжных условиях. Артамонов занял коврик и принялся ждать хозяйку. С сожалением обнаружил, что Кант не Эммануил, а Герман. Но деваться некуда — курок знакомства был уже взведен. Не утонула ли она, мелькнуло в голове Артамонова, слишком долго купается. Он начал осматривать берег — не собралась ли толпа по этому поводу.
Подошел Пунтус и сказал:
— Жертва полчаса сидит за раздевалкой и рисует крестики-нолики. Она зашла со спины. Твой зэковский затылок не вызвал у нее никакого доверия. С тебя три рубля на пиво.
— Где? — подхватился Артамонов.
— Видишь, ножки переминаются. Артамонов вздохнул и направился за раздевалку. Девушка хворостинкой рисовала головы. Их было уже с десяток. В профилях и анфасах угадывались знакомые личности.
— Вас шокировала внешность? — встал рядом Артамонов.
— Нисколько.
— Неужели?
— Вот вам крест.
— Если бы не друзья, мы с вами так и не встретились бы.
— Это на мне не сказалось бы никак.
— Почему? Я бы отнес ваши тапочки в милицию.
— Если бы я пошла следом, вас оттуда могли бы и не выпустить.
— Вы можете говорить что угодно, но об одном я вам должен поведать честно: в вашем коврике мне увиделась возможность будущего. Если сегодня часиков в девять вы окажитесь в «Журавлях», мы не разминемся.
— Вы уверены? — навела она на него свои токсичные в пол-лица глаза.
— Я расскажу вам массу интересных историй. Вплоть до того, что вы измените свою жизнь.
— Я впервые наблюдаю наглость в такой необычной форме.
— А насчет Канта… — Артамонов откашлялся, — я давно искал эту книгу.
— Вы всегда работаете под наив? — она стерла ногой нарисованное.
— Как вам сказать… вечером я объясню.
— Что ж, я подумаю.
— Вам ничего не остается делать. — Он посмотрел ей вслед и пожалел, что постригся под ноль.
Пунтус с Нынкиным поджидали его, чтобы уколоть, уличить, укорить и взять еще трояк на пиво.
— Система не сработала? — спросил Пунтус.
— Посмотрим, — выпил Артамонов бутылку пива, как горнист.
— Как же теперь интеллектуальное лето? — стряхнул с носа песок Нынкин.
— Знаете, мне все-таки кажется, что лучший стимулятор человеческой деятельности не кофе и не крепкий чай, а нормальная девушка.
— Совсем недавно ты говорил обратное, — зевнул Нынкин.
— У нее такие большие глаза, — оправдывался Артамонов, — что издали кажется, будто она в очках. Как пульсары. В «Журавли» он пришел задолго до девяти. Устроился за единственным свободным столиком под фикусом и принялся мять в руках гардеробный жетон.
Она пришла ровно в девять. В это, конечно, не верилось. Они пили коктейль, танцевали. Разговор не вязался. Как будто преодолевали звуковой барьер. Она чувствовала над собой громаду его необычности и считала себя обязанной вести беседу, но терялась. На пляже она была независима, свободна. А сейчас пришла на свидание, значит — покорилась. Это подавляло ее. И еще его резко очерченные скулы и блуждавший по плечам взгляд, никак не попадающий в глаза.
— Зачем вы на ночь глядя надели темные очки? - спросил он. — Закрывают половину души.
— Вы немного психолог.
— Все мужчины немного психологи. Мне нравится эта песня, — кивнул он в сторону подвешенной к стене колонки. — Пробирает в области грудинки.