Страница:
– Ах, Пелагея Денисовна, – перебил ее ординатор, развязывая тесемки на рукавах халата, – сейчас я не вижу другого выхода. Мы – врачи, а не чародеи. Во имя спасения жизни людей часто приходится экспериментировать, искать новые пути. Назначение врача состоит не только в правильной постановке диагноза и лечении больного. Есть еще и другая, не менее важная сторона его деятельности – психическая. Представьте себе, что, леча больного, вы перестанете поддерживать в нем интерес к деятельности, не будете устремлять его к жизни, не направите ход его мыслей на борьбу с недугом, что же получится? У него ослабнет воля, постепенно пропадет интерес к жизни, естественное чувство страха перед смертью перестанет его тревожить, наступит безразличие, и уже в борьбе со смертью такой человек не боец, а жертва. У нашего летчика есть крепкая зацепка. Он буквально бредит небом, полетами, машинами! В этом его стремлении я вижу силу, которая его оживит, поставит на ноги! Отсюда черпается моя уверенность в том, что он все сумеет перебороть, в том числе привычку к морфию.
Пока врач и комиссар разговаривали в ординаторской, медсестра Наташа сделала Черенку очередное впрыскивание.
– Спасибо, Наташа, – тихо поблагодарил он, откидываясь на подушку.
Через несколько минут морфий начал оказывать свое действие. Летчик преобразился. Его запухшие, с синевой глаза, слегка затуманенные наркотиком, спокойно выглядывали из-под бинтов. На бледном, похудевшем лице появилась улыбка.
– Ну, теперь легче, голубчик? – спросила Наташа.
Черенок утвердительно нагнул голову. Он полюбил эту маленькую сестру за ее ласковое внимание, за мягкую неслышную походку, умение бесшумно открывать дверь, не греметь посудой. Когда она делала перевязку, Черенку казалось, что руки у нее бархатные, – так бережно они касались бинтов, так осторожно дотрагивались до раны. В дежурстве Наташа чередовалась с другой сестрой – Софьей Николаевной, близорукой и угловатой девушкой в золотых очках. Черенок явно недолюбливал ее, как и многие другие в госпитале, а между тем Софья Николаевна была прекрасной сестрой, отлично знала свое дело, заботливо ухаживала за ранеными, и все-таки взаимной симпатии, которая сближает людей, между ней и больными не существовало. Нескладная, она суетливо сновала по палатам, то и дело задевая табуретки. Очки, очевидно, мало помогали ей, потому что, выполняя врачебные назначения, она наклонялась близко к раненым, обдавая их резким махорочным духом.
– Послушайте, Софья Николаевна, – спросил ее однажды с иронией Черенок, – зачем вы курите такую дрянь? Неужели вы думаете, что это придает девушкам обаяние?
Софья Николаевна удивленно прищурила на него глаза.
– Я здесь нахожусь не ради обаяния, – резко, слегка в нос ответила она. – Я – военфельдшер, следовательно, солдат, как и все, поэтому, как и все солдаты, курю.
– Да, но мы ведь мужчины! И привычки наши и слабости наши для женщин необязательны, – возразил Черенок.
– Ах, подумайте! Они мужчины! Им, мужчинам, видите ли, дозволено иметь слабости, курить и другое… А никто из вас не спросит: сколько часов в сутки мы спим?
В голосе ее прозвучала обида. Черенок промолчал.
Это была правда.
– Конечно, доказывать, что махорка приятнее «Северной Пальмиры», было бы смешно, – продолжала Софья Николаевна, – но папирос нам начпрод не выдает, чего я особенно не добиваюсь. Махорка даже лучше кажется… Говорят, у каждого свой вкус.
– Причем тут вкус? – не сдавался Черенок. – Со мной на одном курсе училась особа, которая старалась во всем подражать мужчинам – в манере держаться, ходить, говорить. Этим она надеялась выработать в себе твердый характер. Она стриглась под польку, курила трубку, специально научилась залпом выпивать кружку пива – на большее ее не хватило.
– К чему все это вы рассказываете мне? – с пренебрежением спросила сестра.
– К тому, Софья Николаевна, что женщина, где бы она ни была – на фронте в окопах, в семейной ли жизни, должна всегда быть воплощением физической и нравственной красоты.
– Спасибо за добрые наставления… – усмехнулась Софья Николаевна.
– А какие гарантии у вас за то, что здесь в госпитале, между больными и медицинским персоналом, я имею в виду вас, женщин, не может возникнуть чувство дружбы, если не больше?
– Я гарантирована от этого, – неприятно улыбнулась Софья Николаевна. – А уж если о том пошел разговор, я отвечу. Вся эта чепуха, про которую сюсюкают поэты о женщине не для меня. У меня один интерес – моя работа и моя наука – медицина. Я не вижу ничего более значительного и высокого, чем призвание врача. Я мечтала быть хирургом-экспериментатором. И я им буду Не начнись война, и сейчас бы училась. Но, видите сами… не пришлось. К вашему сведению, я никогда не вздыхала на луну, как некоторые, и люблю ее лишь потому, что ночью при ней не разобьешь нос об столб. Чувство! Любовь! Вы меня просто смешите. Мужчинами я интересуюсь лишь как пациентами, и то если они представляют достаточный научный интерес по характеру заболевания. Я знаю, что с такими взглядами я нравиться не могу, но я и не добиваюсь этого, так как не отношусь к контингенту восторженных кисейных барышень.
Черенок только руками развел.
– А ведь в действительности вы, должно быть, вовсе не такая, какой вы хотите казаться, – сказал он после некоторого раздумья. – Будь здесь мой друг Остап, он бы обязательно сравнил вас с бутылкой искристого шампанского, на которую хозяин по ошибке наклеил этикетку «квас».
Софья Николаевна вспыхнула, выскочила из палаты и, к удивлению летчика, даже не хлопнула дверью.
«Вы меня смешите…» – передразнил он ее. – Вот уж посмеялся бы я над тобой, Софочка, если бы ты вдруг взяла да и влюбилась в одного из так презираемых тобою мужчин… Хороший был бы тебе урок!»
Возможно, Клейст такого приказа и не отдавал, но летчики стали думать именно так после первых же боев на новом направлении. В эти дни штурмовой авиационный полк, которым командовал Грабов, покинул Обильное.
На крохотном аэродроме, куда он перелетел, Оленину снова не повезло. В бою его подбили. Машина стала в ремонт, и как раз в тот самый момент, когда предстояло перебазирование. Не миновать бы ему лететь на новое место в задней кабине учебного самолета пассажиром, если бы не счастливый случай.
В полку уже давно носились слухи, что в тылу на одном из авиазаводов запущен в серийное производство самолет с кабиной воздушного стрелка. О новой машине много говорили. С каждым воздушным боем все больше и острее ощущалась нужда в стрелке. Незащищенный хвост штурмовика оставался по-прежнему «ахиллесовой пятой», хорошо известной гитлеровским истребителям. И вот новый самолет прибыл в полк. Пилоты толпились вокруг него, рассматривали, ощупывали, прикидывая, кому же первому выпадет честь осваивать его в бою? И, к удивлению всех, честь эта выпала Оленину. Грабов вызвал его к себе и без обиняков приказал принять и испытать в воздухе новый самолет.
Решение комиссара изумило не только летчиков, но и самого Оленина.
«Нет ли здесь подвоха?» – подумал он, подозрительно вглядываясь в лица присутствующих на командном пункте. Но комиссар, многозначительно помолчав, спросил лишь:
– Не подведете?
Это было сказано более утверждающе, чем вопросительно, но Оленин понял намек и покраснел.
– Товарищ комиссар! Да я… Да честное гвардейское… Эх, что говорить… – Оленин замолчал, опустив голову.
Сколько раз отчитывал его комиссар за ухарство, сколько раз с глазу на глаз предупреждал, остерегал от лихачества в бою. А он не слушался, срывался, подводил. И вдруг такое доверие…
– Как ты считаешь, Остап, почему он доверил машину именно мне? Кажется, по всем законам психологии следовало бы сделать иначе?
– Ишь ты, психолог какой! Иначе… У нас на Каче все иначе. И трубы ниже, и дым пожиже… – пошутил Остап.
– Все же я удивляюсь. Не ожидал.
– И я удивляюсь… – пожал плечами Остап.
Им, хорошо знающим толк в делах военных, но мало разбирающимся в делах житейских, многое еще было неведомо. Они не подозревали того, как кропотливо и осторожно счищает с них Грабов шелуху, как упорно изо дня в день борется он за них, коммунистов-бойцов; они не понимали, что последнее его приказание есть одно из решений сложной формулы воспитания «Осознанная ответственность – мать дисциплины».
В Кропоткине Оленин приземлился одним из первых. Поставив блестящую свежим лаком новенькую машину в капонир, он выключил мотор и крикнул назад:
– Приехали! Выгружайся!
Из кабины стрелка выпорхнула сияющая Таня, вслед за ней выбрался флегматичный механик и, гремя сумкой с инструментом, тотчас же полез под мотор, к маслофильтру. Над головой кружились заходящие на посадку самолеты. Оленин глазом профессионала следил за ними, давая оценку искусству пилотов. Посадка есть венец мастерства летчика, блестящая концовка, завершающая красиво исполненное произведение. Вдруг острый слух Оленина уловил новый звук, не похожий на гул моторов штурмовиков. Он машинально оглянулся и остолбенел. Совсем рядом с аэродромом, низко над бело-голубоватой равниной летел «мессершмитт». Оленин не поверил своим глазам. В центре поля с микрофоном в руках стоял Грабов, командуя посадкой полка. Никем не замеченный, немец взмыл вверх и скрытно вошел в круг «илов».
– Мерзавец!.. Сейчас откроет огонь… – сжимая кулаки, прошептал Оленин. Но «мессершмитт» в это время, выпустив шасси и посадочные щитки, погасил скорость.
«Что за фокусы?» – подумал Оленин, выхватывая ракетницу, чтоб предупредить Грабова об опасности. Гитлеровец медленно и точно приближался к хвосту переднего «ила», и Оленин, наконец, понял коварный маневр врага.
– Собьет… Собьет!.. – крикнул он, задыхаясь от бессильной ярости.
И вдруг он вспомнил, что у него двухместный штурмовик. Бросившись к кабине стрелка, он молниеносно сорвал чехол с крупнокалиберного пулемета, и тут же розовая струйка трассы впилась в брюхо «мессершмитта». Самолет качнулся, задрал в зенит мотор, свалился на крыло и с нарастающим свистом устремился к земле. «Ил», ничего не подозревая, спокойно приземлился у посадочного знака. Оленин успел заметить номер машины – это был Попов. Все произошло настолько стремительно, что Таня, не вполне понимая, что случилось, с испугом спросила:
– Товарищ командир, вы его сбили?
– Сбил, Таня, сбил нахала! – крикнул Оленин и побежал к дымящимся обломкам вражеской машины. Быстроногая Таня, увязая в снегу, не поспевала за ним. Когда она подбежала, Оленин уже рассматривал разбитый «мессершмитт». На обломке фюзеляжа, напоминающем секцию канализационной трубы, стояло два ряда белых крестиков – количество сбитых гитлеровским летчиком самолетов, а под крестами эмблема – пиковый туз.
– Мамочка… Асс!.. – воскликнула девушка, насчитав одиннадцать крестов.
– Одиннадцать и туз – перебор, Таня! Проигрался асс на тот свет!.. – воскликнул возбужденный летчик и, зло усмехнувшись, демонстративно повернулся спиной – к обломкам. По белому полю к ним бежали люди. Впереди всех был Попов.
Оленин стоял внешне спокойный. В душе он гордился своим поступком. Ведь он не только сбил врага на глазах у всех, он спас жизнь товарищу. С его круглого поросшего светлым пушком лица не сходила добрая улыбка. Но улыбка скоро растаяла.
Втянув голову в меховой воротник комбинезона, Попов, не взглянув на него, молча проследовал к сбитой машине. Несколько минут разглядывал изуродованный, скрюченный металл, затем пнул ногой бесформенную груду, плюнул в центр пикового туза и медленно пошел к своему самолету.
– Байбак ты и есть байбак… – сердито сказал ему вслед Борода, движимый чувством обиды за Оленина.
Попов резко остановился, повернулся к нему.
– Продолжай дальше… – сухо произнес он прищурившись. – Тяни лазаря: гордец, черствец, нелюдим, сухарь… Еще что?
– Брось, Попов. Тебя товарищ спас от верной гибели, а ты? Спасибо даже не сказал!
– Ерунда! Оленин не барышня; За дело благодарить буду делом, – отрезал Попов и, повернувшись, быстро зашагал по полю.
В полку о Попове ходили легенды. Было в этом странном, ершистом человеке что-то такое, что невольно притягивало к нему. Скупой на слова, замкнутый, он отличался исключительной храбростью Ему, например, ничего не стоило войти в самый свирепый огонь зениток без маневра или без всякой нужды вступить в схватку с вражескими истребителями, что, конечно, не всегда сходило ему безнаказанно. Его безрассудная, граничащая с фанатизмом смелость вызывала среди летчиков много разговоров. Одни оправдывали, другие осуждали, Оленин искренне завидовал. Однажды, после одного из удачных боевых вылетов Попова, Оленин восторженно заметил ему:
– Ну, знаешь, Попов, работаешь ты классически!
– Ка-ак? – переспросил Попов.
– Классически. Ну, в высшей степени замечательно!
– Во-он как! – угрюмо усмехнулся тот.
Задетый его пренебрежительным ответом, Оленин долго стоял размышляя: «Что он из себя строит, этот Попов? Бравирует своим безразличием, напускает на себя скромность».
Как-то еще в Грозном Остап Пуля затеял с Черенком спор о соответствии и противоречиях между внешностью и характером человека. Оленин, обозленный на Попова, без всякой деликатности отметил:
– Зависимость здесь самая прямая. Пример – наш уважаемый Попов. Что снаружи, что изнутри – байбак, черт бы его подрал!
– Ну, нет. Не согласен, – возразил Грабов, не принимавший до того участия в споре молодежи. – Зависимость здесь может быть только случайная. Тут другое….
Грабов на минуту задумался. Лицо его стало строгим.
– Тяжелое горе, – снова заговорил он, – потрясло, выбило его из нормальной колеи. Он молчит, замкнулся в себе, откололся от товарищей и если не откололся от жизни совсем, то потому, что его связывает с ней большое и самое главное – борьба за свободу Родины. Пройдет время, жизнь возьмет свое, и Попов оправится, будет прежним, каким был. Помню, давно, еще в детстве, вблизи нашей деревни рос тополь. Высокий, стройный. Листья на нем были как серебряные. Все любовались им. И вот однажды налетела на деревню буря. Повалила, повыворачивала с корнями деревья, посрывала крыши с домов, поразметала по сторонам. Потом утихло. Смотрим – стоит наш тополь. Не сломала его буря. Только листка на нем не осталось ни одного. Так и стоял он голый, словно мертвый. А пригрело весной солнце, тополь снова ожил, об, рос молодой листвой.
Рассказ комиссара вызвал у летчиков несколько другую ассоциацию. Кто-то вздохнул, потом все заговорили о самом больном – об изувеченной войной родной земле. Оленин вспомнил свой город, Садовую улицу, когда-то утопавшую в зелени, представил ее, разрушенную гитлеровцами, с вырубленными кленами, и сердце его сдавила боль. Потом опять вспомнил Попова. Совсем недавно через станицу, где стоял полк, проводили пленных. Попов брился у окна. Когда колонна пленных поравнялась с их домом, он вскочил и как был с намыленным подбородком, так и выбежал на крыльцо. Суровые, никогда не улыбающиеся глаза его отливали холодной сталью. Сжимая кулаки, он что-то прошептал. Что? Оленин не расслышал, но теперь он понял, что комиссар прав: какую-то тяжелую драму переживал летчик. А через несколько дней ему неожиданно приоткрылась другая, доселе не известная сторона души этого человека. Оленин был свидетелем того, как Попов в столовой угощал обедом стайку станичных ребятишек. Откуда он их собрал столько – неизвестно. Но пока те расправлялись с дымящимся борщом, он суетился вокруг них, улыбаясь поглаживал вихрастые головенки мальчишек. В глазах его светилась отцовская ласка, огромная человеческая любовь. Открытие это несказанно обрадовало Оленина. В нем с новой силой вспыхнуло горячее желание сблизиться с Поповым, но сближения как-то не получалось. Отношения по-прежнему оставались холодными, официальными.
В необжитой, пахнущей хвоей землянке командного пункта было людно. Помощник начальника штаба капитан Рогозин, освещенный тусклым пламенем мигалки, что-то усердно писал. Кончив, он поднялся из-за стола, с шумом отодвинул табуретку и, многозначительно кашлянув, приколол лист к необструганному бревну стены. Сквозь тучи табачного дыма, висящего в землянке, Остап Пуля с трудом прочитал: «Курение запрещено окончательно». Взрыв общего хохота заглушил его голос. Это было уже шестое по счету объявление, вывешенное Рогозиным за сравнительно короткое время. После многих бессонных ночей корпения в прокуренной землянке над оперативными картами, сводками, графиками, шифровками в груди капитана по утрам начинало хрипеть. Как констатировал полковой врач Лис – «явление, возникающее от чрезмерного злоупотребления курением табака». Авторитетное заявление специалиста и побудило Рогозина заняться искоренением пагубной привычки.
За дверью землянки фыркнул мотор автомобиля, и Грабов, скрипя кожей реглана, вошел в помещение. Летчики поднялись, но он приказал им сесть. Переступая через ноги сидящих, комиссар прошел к столу и стал расстегивать планшет. С появлением в землянке его грузной и широкой фигуры помещение словно сузилось, стало еще теснее. Грабов не спеша вынул из планшета несколько писем, захваченных по пути с ППС[9], и, лукаво прищурясь, обвел взглядом лица летчиков. Все с выжиданием следили за ним. Глаза Грабова остановились на Оленине. Первое письмо было ему. Вскрыв его, Оленин углубился в чтение. Старательным стариковским почерком отец его, старый мастер, эвакуированный из Ростова, рассказывал о своей жизни на Урале, и Оленин снова почувствовал себя в родном доме, с его особыми звуками, особым смешанным запахом герани и крепкого чая, запахом, которым, казалось, были пропитаны даже листки письма. Второе письмо в розовом конверте было Рогозину. Всем было известно, что в таких конвертах письма приходили только капитану от его молодой жены. Не замечая завистливых взглядов, капитан отошел в угол и, как всегда, озаренный своим счастьем, распечатал конверт.
Борода писем не ожидал. По точным прогнозам полковых «стратегов», письма к Бороде начнут поступать не ранее будущей осени, после того как советские войска, форсировав Днепр, освободят правобережную Украину. Там, в селе Ковальки, осталась его мать – старая учительница. Воспоминания о ней всегда вызывали у летчика беспокойные мысли: «Как она там? Жива ли? Ушла ли с партизанами?».
Комиссар положил перед собой последнее письмо, сложенное треугольником.
– Это письмо без адресата. Написано: «Самому храброму летчику-гвардейцу». Решайте сами, кому его вручить. Достойных много… письмо одно, – улыбнувшись сказал он, разводя руками.
Летчики переглянулись. Кому на фронте не хочется получить письмо от девушки? Почему именно от девушки – никто этим вопросом не задавался, но все были уверены, что письмо это от девушки и обязательно красивой.
Молчание нарушил Оленин.
– Я думаю, – заявил он, – письмо надо отдать Попову.
– Попову, Попову, – поддержал Борода.
Грабов подумал и кивнул головой в знак согласия. Попов, до этого отчужденно сидевший на скамье, даже привстал от изумления.
– Письмо? Мне? Зачем? – спросил он, недоверчиво оглядываясь по сторонам.
– Бери, бери! – подтолкнул его Остап. – Ты заслужил это.
Попов взял письмо и молча опустился на прежнее место. Было заметно, что событие взволновало его, как никогда.
– Внимание! – негромко произнес Грабов. – Наземники завязали бои за Краснодар. Наступило наше время. Объявляю готовность «номер два». Утром прибудет к нам новый командир полка. А теперь – спать!
– А кто командир?.. – поинтересовался Остап. Но Грабов замахал на него рукой:
– Все! Спать всем! Спать без разговоров!
Шагая в темноте к общежитию, Оленин вдруг почувствовал на своем локте чью-то крепкую руку. Он не оглянулся, а как-то затылком ощутил, что это Попов. Действительно, это был он. Не желая первым начинать разговор, Оленин продолжал идти, ожидая, пока Попов заговорит сам. Но тот тоже молчал. И только когда они подошли к общежитию, Попов смущенно сказал:
– Ты, Леонид, не обижайся. Ничего не поделаешь. Запомни одно – в обиду тебя никому не дам. Ни здесь, ни там, – показал он вверх и тотчас же, словно устыдившись своего многословия, резко толкнул дверь.
Однажды врач, делая утром обход, внимательней, чем когда-либо, оглядел его, одобрительно похлопал по груди и, довольный, воскликнул:
– Гудит! Что тебе царь-колокол! Такая клетка отзвонит не одну заупокойную по врагу… Только вы нажимайте сейчас на кулинарию. Повар не обижает?
– Куда там! – засмеялся Черенок. – Хуторяне мои навезли столько, что мне вовеки не съесть. Ребятам в палаты отдаю.
– М – да… – произнес ординатор, обдумывая что-то. – Ясно… – и еще раз спросил, когда больше всего его беспокоит головная боль.
Через минуту в коридоре послышался стук костылей, и в палату вошел артиллерийский капитан со свежей газетой в кармане халата.
– Здорово, летун! Как настроение? Все еще вспоминаешь, как тебя зовут? – громко приветствовал он.
– Плохо, бомбардир. Почта полевая не вспоминается, хоть убей! Каждую ночь снится всякая дрянь: колеса поломанные, сапоги, бочки без обручей. Как-то раз даже черепаха приснилась, подмигивала мне… Тьфу!
– Н-да… Плохо. Но не вешай нос! Подожди. Все в свое время восстановится. Как только перебазируемся на новое место, сменим, так сказать, позиции.
– Какое новое место? О чем ты толкуешь?
– А ты разве не знаешь? Ведь госпиталь-то наш того… сворачивается скоро. Переводят ближе к фронту, а нас эвакуируют в глубокий тыл долечиваться. Так что готовься к вылету, штурмовик. Вот как…
– Ты скажи! А мне никто и не заикнулся об этом… – удивился Черенок.
Корнев пожал плечами и, махнув рукой, отвернулся к окну:
– Эх, и осточертели же мне госпитали эти! Готов на костылях удрать. На фронте сейчас дела такие разворачиваются, а тут сиди сиднем… Сколько времени зря пропадает…
Минуту они помолчали, думая каждый о своем. Потом Черенок протянул руку за газетой. Первая страница была вся сплошь усеяна фамилиями награжденных.
– Нас тут нет… – буркнул артиллерист, – давай посмотрим лучше, что под Сталинградом. Так… – протянул он, раскрывая газету. – Ну все! Фашистам не придется больше кричать «хайль».
– Да, сейчас им и «капут» уже не поможет, – согласился летчик. – Какая блестящая операция! Вот ты изучал историю войн. Была ли где в мире еще такая грандиозная по замыслу и так стремительно выполненная операция?
– Нет. Я кое-что смыслю в стратегии и в тактике разбираюсь, и пусть я буду трижды ослом, если сталинградская кампания не есть начало полной нашей победы! – воскликнул Корнев и выжидательно уставился на Черенка. Убедившись, что тот против обыкновения не собирается возражать и спорить, Корнев свернул папиросу, положил ногу поудобнее на костыль и с твердым убеждением сказал:
– Задумать и так решительно осуществить окружение и разгром армии фельдмаршала Паулюса можно было…
Разговор нарушила Наташа. Как всегда бесшумно войдя в палату, она сообщила, что к Черенку пришли две женщины.
– Кто? С хутора? – обрадовался Черенок.
– Нет, не с хутора. Новые какие-то… Одна пожилая, седая, а другая в шубке с косичками. Фифочка… Наташа недовольно вздернула плечами и пошла в коридор, взглянув мимоходом в осколок тусклого зеркальца, прибитого у двери. Черенок с удивлением посмотрел ей вслед.
Капитан поднялся.
– А ты куда? – спросил летчик.
– Пойду к себе.
– Зачем? Посиди. Посмотришь моих паломниц.
По коридору раздались шаги, и в двери показалась женщина в черном пальто с накинутым поверх него халатом. При первом взгляде на нее черты лица показались Черенку так знакомы, словно он где-то уже встречал эту женщину.
– Здравствуйте, товарищи. Кто из вас Черенков, летчик? – спросила женщина, переводя взгляд с одного на другого.
– Вот сей летун и есть Черенок, – показал артиллерист.
– Я секретарь Черкесского райкома партии. Зовут меня Александра Петровна Пучкова.
– Пучкова? – воскликнул Черенок, широко раскрыв глаза. – Так вы мать Сергея?
Пока врач и комиссар разговаривали в ординаторской, медсестра Наташа сделала Черенку очередное впрыскивание.
– Спасибо, Наташа, – тихо поблагодарил он, откидываясь на подушку.
Через несколько минут морфий начал оказывать свое действие. Летчик преобразился. Его запухшие, с синевой глаза, слегка затуманенные наркотиком, спокойно выглядывали из-под бинтов. На бледном, похудевшем лице появилась улыбка.
– Ну, теперь легче, голубчик? – спросила Наташа.
Черенок утвердительно нагнул голову. Он полюбил эту маленькую сестру за ее ласковое внимание, за мягкую неслышную походку, умение бесшумно открывать дверь, не греметь посудой. Когда она делала перевязку, Черенку казалось, что руки у нее бархатные, – так бережно они касались бинтов, так осторожно дотрагивались до раны. В дежурстве Наташа чередовалась с другой сестрой – Софьей Николаевной, близорукой и угловатой девушкой в золотых очках. Черенок явно недолюбливал ее, как и многие другие в госпитале, а между тем Софья Николаевна была прекрасной сестрой, отлично знала свое дело, заботливо ухаживала за ранеными, и все-таки взаимной симпатии, которая сближает людей, между ней и больными не существовало. Нескладная, она суетливо сновала по палатам, то и дело задевая табуретки. Очки, очевидно, мало помогали ей, потому что, выполняя врачебные назначения, она наклонялась близко к раненым, обдавая их резким махорочным духом.
– Послушайте, Софья Николаевна, – спросил ее однажды с иронией Черенок, – зачем вы курите такую дрянь? Неужели вы думаете, что это придает девушкам обаяние?
Софья Николаевна удивленно прищурила на него глаза.
– Я здесь нахожусь не ради обаяния, – резко, слегка в нос ответила она. – Я – военфельдшер, следовательно, солдат, как и все, поэтому, как и все солдаты, курю.
– Да, но мы ведь мужчины! И привычки наши и слабости наши для женщин необязательны, – возразил Черенок.
– Ах, подумайте! Они мужчины! Им, мужчинам, видите ли, дозволено иметь слабости, курить и другое… А никто из вас не спросит: сколько часов в сутки мы спим?
В голосе ее прозвучала обида. Черенок промолчал.
Это была правда.
– Конечно, доказывать, что махорка приятнее «Северной Пальмиры», было бы смешно, – продолжала Софья Николаевна, – но папирос нам начпрод не выдает, чего я особенно не добиваюсь. Махорка даже лучше кажется… Говорят, у каждого свой вкус.
– Причем тут вкус? – не сдавался Черенок. – Со мной на одном курсе училась особа, которая старалась во всем подражать мужчинам – в манере держаться, ходить, говорить. Этим она надеялась выработать в себе твердый характер. Она стриглась под польку, курила трубку, специально научилась залпом выпивать кружку пива – на большее ее не хватило.
– К чему все это вы рассказываете мне? – с пренебрежением спросила сестра.
– К тому, Софья Николаевна, что женщина, где бы она ни была – на фронте в окопах, в семейной ли жизни, должна всегда быть воплощением физической и нравственной красоты.
– Спасибо за добрые наставления… – усмехнулась Софья Николаевна.
– А какие гарантии у вас за то, что здесь в госпитале, между больными и медицинским персоналом, я имею в виду вас, женщин, не может возникнуть чувство дружбы, если не больше?
– Я гарантирована от этого, – неприятно улыбнулась Софья Николаевна. – А уж если о том пошел разговор, я отвечу. Вся эта чепуха, про которую сюсюкают поэты о женщине не для меня. У меня один интерес – моя работа и моя наука – медицина. Я не вижу ничего более значительного и высокого, чем призвание врача. Я мечтала быть хирургом-экспериментатором. И я им буду Не начнись война, и сейчас бы училась. Но, видите сами… не пришлось. К вашему сведению, я никогда не вздыхала на луну, как некоторые, и люблю ее лишь потому, что ночью при ней не разобьешь нос об столб. Чувство! Любовь! Вы меня просто смешите. Мужчинами я интересуюсь лишь как пациентами, и то если они представляют достаточный научный интерес по характеру заболевания. Я знаю, что с такими взглядами я нравиться не могу, но я и не добиваюсь этого, так как не отношусь к контингенту восторженных кисейных барышень.
Черенок только руками развел.
– А ведь в действительности вы, должно быть, вовсе не такая, какой вы хотите казаться, – сказал он после некоторого раздумья. – Будь здесь мой друг Остап, он бы обязательно сравнил вас с бутылкой искристого шампанского, на которую хозяин по ошибке наклеил этикетку «квас».
Софья Николаевна вспыхнула, выскочила из палаты и, к удивлению летчика, даже не хлопнула дверью.
«Вы меня смешите…» – передразнил он ее. – Вот уж посмеялся бы я над тобой, Софочка, если бы ты вдруг взяла да и влюбилась в одного из так презираемых тобою мужчин… Хороший был бы тебе урок!»
* * *
Северо-Кавказский фронт продолжал стремительно наступать. Генерал Клейст, которого оружейница Таня Карпова несколько преждевременно отправила на тот свет еще в Моздоке, наскоро собрав всю подвернувшуюся под руку артиллерию, остатки полков генерала Клеппа и румынской горнострелковой дивизии Думитреску, решил зацепиться за Армавир. Он ожидал удара в лоб. Но советские части обошли город слева и справа и оседлали дорогу на Кропоткин. Очевидцы, прилетавшие с разведки, рассказывали, как гитлеровцы, спасаясь от полного окружения, оставляли Армавир. Через неделю был освобожден Кропоткин, а еще через сутки – Тихорецк. С падением этого важного узла коммуникаций пути отступления немцев на Ростов оказались прерванными. Не имея иного выхода, кроме выхода в Крым через Керченский пролив, Клейст остановился у заранее подготовленного тройного ряда оборонительных рубежей на линии Краснодар – Новороссийск, приказав удержать их во что бы то ни стало.Возможно, Клейст такого приказа и не отдавал, но летчики стали думать именно так после первых же боев на новом направлении. В эти дни штурмовой авиационный полк, которым командовал Грабов, покинул Обильное.
На крохотном аэродроме, куда он перелетел, Оленину снова не повезло. В бою его подбили. Машина стала в ремонт, и как раз в тот самый момент, когда предстояло перебазирование. Не миновать бы ему лететь на новое место в задней кабине учебного самолета пассажиром, если бы не счастливый случай.
В полку уже давно носились слухи, что в тылу на одном из авиазаводов запущен в серийное производство самолет с кабиной воздушного стрелка. О новой машине много говорили. С каждым воздушным боем все больше и острее ощущалась нужда в стрелке. Незащищенный хвост штурмовика оставался по-прежнему «ахиллесовой пятой», хорошо известной гитлеровским истребителям. И вот новый самолет прибыл в полк. Пилоты толпились вокруг него, рассматривали, ощупывали, прикидывая, кому же первому выпадет честь осваивать его в бою? И, к удивлению всех, честь эта выпала Оленину. Грабов вызвал его к себе и без обиняков приказал принять и испытать в воздухе новый самолет.
Решение комиссара изумило не только летчиков, но и самого Оленина.
«Нет ли здесь подвоха?» – подумал он, подозрительно вглядываясь в лица присутствующих на командном пункте. Но комиссар, многозначительно помолчав, спросил лишь:
– Не подведете?
Это было сказано более утверждающе, чем вопросительно, но Оленин понял намек и покраснел.
– Товарищ комиссар! Да я… Да честное гвардейское… Эх, что говорить… – Оленин замолчал, опустив голову.
Сколько раз отчитывал его комиссар за ухарство, сколько раз с глазу на глаз предупреждал, остерегал от лихачества в бою. А он не слушался, срывался, подводил. И вдруг такое доверие…
– Как ты считаешь, Остап, почему он доверил машину именно мне? Кажется, по всем законам психологии следовало бы сделать иначе?
– Ишь ты, психолог какой! Иначе… У нас на Каче все иначе. И трубы ниже, и дым пожиже… – пошутил Остап.
– Все же я удивляюсь. Не ожидал.
– И я удивляюсь… – пожал плечами Остап.
Им, хорошо знающим толк в делах военных, но мало разбирающимся в делах житейских, многое еще было неведомо. Они не подозревали того, как кропотливо и осторожно счищает с них Грабов шелуху, как упорно изо дня в день борется он за них, коммунистов-бойцов; они не понимали, что последнее его приказание есть одно из решений сложной формулы воспитания «Осознанная ответственность – мать дисциплины».
В Кропоткине Оленин приземлился одним из первых. Поставив блестящую свежим лаком новенькую машину в капонир, он выключил мотор и крикнул назад:
– Приехали! Выгружайся!
Из кабины стрелка выпорхнула сияющая Таня, вслед за ней выбрался флегматичный механик и, гремя сумкой с инструментом, тотчас же полез под мотор, к маслофильтру. Над головой кружились заходящие на посадку самолеты. Оленин глазом профессионала следил за ними, давая оценку искусству пилотов. Посадка есть венец мастерства летчика, блестящая концовка, завершающая красиво исполненное произведение. Вдруг острый слух Оленина уловил новый звук, не похожий на гул моторов штурмовиков. Он машинально оглянулся и остолбенел. Совсем рядом с аэродромом, низко над бело-голубоватой равниной летел «мессершмитт». Оленин не поверил своим глазам. В центре поля с микрофоном в руках стоял Грабов, командуя посадкой полка. Никем не замеченный, немец взмыл вверх и скрытно вошел в круг «илов».
– Мерзавец!.. Сейчас откроет огонь… – сжимая кулаки, прошептал Оленин. Но «мессершмитт» в это время, выпустив шасси и посадочные щитки, погасил скорость.
«Что за фокусы?» – подумал Оленин, выхватывая ракетницу, чтоб предупредить Грабова об опасности. Гитлеровец медленно и точно приближался к хвосту переднего «ила», и Оленин, наконец, понял коварный маневр врага.
– Собьет… Собьет!.. – крикнул он, задыхаясь от бессильной ярости.
И вдруг он вспомнил, что у него двухместный штурмовик. Бросившись к кабине стрелка, он молниеносно сорвал чехол с крупнокалиберного пулемета, и тут же розовая струйка трассы впилась в брюхо «мессершмитта». Самолет качнулся, задрал в зенит мотор, свалился на крыло и с нарастающим свистом устремился к земле. «Ил», ничего не подозревая, спокойно приземлился у посадочного знака. Оленин успел заметить номер машины – это был Попов. Все произошло настолько стремительно, что Таня, не вполне понимая, что случилось, с испугом спросила:
– Товарищ командир, вы его сбили?
– Сбил, Таня, сбил нахала! – крикнул Оленин и побежал к дымящимся обломкам вражеской машины. Быстроногая Таня, увязая в снегу, не поспевала за ним. Когда она подбежала, Оленин уже рассматривал разбитый «мессершмитт». На обломке фюзеляжа, напоминающем секцию канализационной трубы, стояло два ряда белых крестиков – количество сбитых гитлеровским летчиком самолетов, а под крестами эмблема – пиковый туз.
– Мамочка… Асс!.. – воскликнула девушка, насчитав одиннадцать крестов.
– Одиннадцать и туз – перебор, Таня! Проигрался асс на тот свет!.. – воскликнул возбужденный летчик и, зло усмехнувшись, демонстративно повернулся спиной – к обломкам. По белому полю к ним бежали люди. Впереди всех был Попов.
Оленин стоял внешне спокойный. В душе он гордился своим поступком. Ведь он не только сбил врага на глазах у всех, он спас жизнь товарищу. С его круглого поросшего светлым пушком лица не сходила добрая улыбка. Но улыбка скоро растаяла.
Втянув голову в меховой воротник комбинезона, Попов, не взглянув на него, молча проследовал к сбитой машине. Несколько минут разглядывал изуродованный, скрюченный металл, затем пнул ногой бесформенную груду, плюнул в центр пикового туза и медленно пошел к своему самолету.
– Байбак ты и есть байбак… – сердито сказал ему вслед Борода, движимый чувством обиды за Оленина.
Попов резко остановился, повернулся к нему.
– Продолжай дальше… – сухо произнес он прищурившись. – Тяни лазаря: гордец, черствец, нелюдим, сухарь… Еще что?
– Брось, Попов. Тебя товарищ спас от верной гибели, а ты? Спасибо даже не сказал!
– Ерунда! Оленин не барышня; За дело благодарить буду делом, – отрезал Попов и, повернувшись, быстро зашагал по полю.
В полку о Попове ходили легенды. Было в этом странном, ершистом человеке что-то такое, что невольно притягивало к нему. Скупой на слова, замкнутый, он отличался исключительной храбростью Ему, например, ничего не стоило войти в самый свирепый огонь зениток без маневра или без всякой нужды вступить в схватку с вражескими истребителями, что, конечно, не всегда сходило ему безнаказанно. Его безрассудная, граничащая с фанатизмом смелость вызывала среди летчиков много разговоров. Одни оправдывали, другие осуждали, Оленин искренне завидовал. Однажды, после одного из удачных боевых вылетов Попова, Оленин восторженно заметил ему:
– Ну, знаешь, Попов, работаешь ты классически!
– Ка-ак? – переспросил Попов.
– Классически. Ну, в высшей степени замечательно!
– Во-он как! – угрюмо усмехнулся тот.
Задетый его пренебрежительным ответом, Оленин долго стоял размышляя: «Что он из себя строит, этот Попов? Бравирует своим безразличием, напускает на себя скромность».
Как-то еще в Грозном Остап Пуля затеял с Черенком спор о соответствии и противоречиях между внешностью и характером человека. Оленин, обозленный на Попова, без всякой деликатности отметил:
– Зависимость здесь самая прямая. Пример – наш уважаемый Попов. Что снаружи, что изнутри – байбак, черт бы его подрал!
– Ну, нет. Не согласен, – возразил Грабов, не принимавший до того участия в споре молодежи. – Зависимость здесь может быть только случайная. Тут другое….
Грабов на минуту задумался. Лицо его стало строгим.
– Тяжелое горе, – снова заговорил он, – потрясло, выбило его из нормальной колеи. Он молчит, замкнулся в себе, откололся от товарищей и если не откололся от жизни совсем, то потому, что его связывает с ней большое и самое главное – борьба за свободу Родины. Пройдет время, жизнь возьмет свое, и Попов оправится, будет прежним, каким был. Помню, давно, еще в детстве, вблизи нашей деревни рос тополь. Высокий, стройный. Листья на нем были как серебряные. Все любовались им. И вот однажды налетела на деревню буря. Повалила, повыворачивала с корнями деревья, посрывала крыши с домов, поразметала по сторонам. Потом утихло. Смотрим – стоит наш тополь. Не сломала его буря. Только листка на нем не осталось ни одного. Так и стоял он голый, словно мертвый. А пригрело весной солнце, тополь снова ожил, об, рос молодой листвой.
Рассказ комиссара вызвал у летчиков несколько другую ассоциацию. Кто-то вздохнул, потом все заговорили о самом больном – об изувеченной войной родной земле. Оленин вспомнил свой город, Садовую улицу, когда-то утопавшую в зелени, представил ее, разрушенную гитлеровцами, с вырубленными кленами, и сердце его сдавила боль. Потом опять вспомнил Попова. Совсем недавно через станицу, где стоял полк, проводили пленных. Попов брился у окна. Когда колонна пленных поравнялась с их домом, он вскочил и как был с намыленным подбородком, так и выбежал на крыльцо. Суровые, никогда не улыбающиеся глаза его отливали холодной сталью. Сжимая кулаки, он что-то прошептал. Что? Оленин не расслышал, но теперь он понял, что комиссар прав: какую-то тяжелую драму переживал летчик. А через несколько дней ему неожиданно приоткрылась другая, доселе не известная сторона души этого человека. Оленин был свидетелем того, как Попов в столовой угощал обедом стайку станичных ребятишек. Откуда он их собрал столько – неизвестно. Но пока те расправлялись с дымящимся борщом, он суетился вокруг них, улыбаясь поглаживал вихрастые головенки мальчишек. В глазах его светилась отцовская ласка, огромная человеческая любовь. Открытие это несказанно обрадовало Оленина. В нем с новой силой вспыхнуло горячее желание сблизиться с Поповым, но сближения как-то не получалось. Отношения по-прежнему оставались холодными, официальными.
В необжитой, пахнущей хвоей землянке командного пункта было людно. Помощник начальника штаба капитан Рогозин, освещенный тусклым пламенем мигалки, что-то усердно писал. Кончив, он поднялся из-за стола, с шумом отодвинул табуретку и, многозначительно кашлянув, приколол лист к необструганному бревну стены. Сквозь тучи табачного дыма, висящего в землянке, Остап Пуля с трудом прочитал: «Курение запрещено окончательно». Взрыв общего хохота заглушил его голос. Это было уже шестое по счету объявление, вывешенное Рогозиным за сравнительно короткое время. После многих бессонных ночей корпения в прокуренной землянке над оперативными картами, сводками, графиками, шифровками в груди капитана по утрам начинало хрипеть. Как констатировал полковой врач Лис – «явление, возникающее от чрезмерного злоупотребления курением табака». Авторитетное заявление специалиста и побудило Рогозина заняться искоренением пагубной привычки.
За дверью землянки фыркнул мотор автомобиля, и Грабов, скрипя кожей реглана, вошел в помещение. Летчики поднялись, но он приказал им сесть. Переступая через ноги сидящих, комиссар прошел к столу и стал расстегивать планшет. С появлением в землянке его грузной и широкой фигуры помещение словно сузилось, стало еще теснее. Грабов не спеша вынул из планшета несколько писем, захваченных по пути с ППС[9], и, лукаво прищурясь, обвел взглядом лица летчиков. Все с выжиданием следили за ним. Глаза Грабова остановились на Оленине. Первое письмо было ему. Вскрыв его, Оленин углубился в чтение. Старательным стариковским почерком отец его, старый мастер, эвакуированный из Ростова, рассказывал о своей жизни на Урале, и Оленин снова почувствовал себя в родном доме, с его особыми звуками, особым смешанным запахом герани и крепкого чая, запахом, которым, казалось, были пропитаны даже листки письма. Второе письмо в розовом конверте было Рогозину. Всем было известно, что в таких конвертах письма приходили только капитану от его молодой жены. Не замечая завистливых взглядов, капитан отошел в угол и, как всегда, озаренный своим счастьем, распечатал конверт.
Борода писем не ожидал. По точным прогнозам полковых «стратегов», письма к Бороде начнут поступать не ранее будущей осени, после того как советские войска, форсировав Днепр, освободят правобережную Украину. Там, в селе Ковальки, осталась его мать – старая учительница. Воспоминания о ней всегда вызывали у летчика беспокойные мысли: «Как она там? Жива ли? Ушла ли с партизанами?».
Комиссар положил перед собой последнее письмо, сложенное треугольником.
– Это письмо без адресата. Написано: «Самому храброму летчику-гвардейцу». Решайте сами, кому его вручить. Достойных много… письмо одно, – улыбнувшись сказал он, разводя руками.
Летчики переглянулись. Кому на фронте не хочется получить письмо от девушки? Почему именно от девушки – никто этим вопросом не задавался, но все были уверены, что письмо это от девушки и обязательно красивой.
Молчание нарушил Оленин.
– Я думаю, – заявил он, – письмо надо отдать Попову.
– Попову, Попову, – поддержал Борода.
Грабов подумал и кивнул головой в знак согласия. Попов, до этого отчужденно сидевший на скамье, даже привстал от изумления.
– Письмо? Мне? Зачем? – спросил он, недоверчиво оглядываясь по сторонам.
– Бери, бери! – подтолкнул его Остап. – Ты заслужил это.
Попов взял письмо и молча опустился на прежнее место. Было заметно, что событие взволновало его, как никогда.
– Внимание! – негромко произнес Грабов. – Наземники завязали бои за Краснодар. Наступило наше время. Объявляю готовность «номер два». Утром прибудет к нам новый командир полка. А теперь – спать!
– А кто командир?.. – поинтересовался Остап. Но Грабов замахал на него рукой:
– Все! Спать всем! Спать без разговоров!
Шагая в темноте к общежитию, Оленин вдруг почувствовал на своем локте чью-то крепкую руку. Он не оглянулся, а как-то затылком ощутил, что это Попов. Действительно, это был он. Не желая первым начинать разговор, Оленин продолжал идти, ожидая, пока Попов заговорит сам. Но тот тоже молчал. И только когда они подошли к общежитию, Попов смущенно сказал:
– Ты, Леонид, не обижайся. Ничего не поделаешь. Запомни одно – в обиду тебя никому не дам. Ни здесь, ни там, – показал он вверх и тотчас же, словно устыдившись своего многословия, резко толкнул дверь.
* * *
После того случая, когда Черенку удалось вспомнить имя товарища из Черкесска, он целыми часами тренировал себя, надеясь восстановить в памяти и другое. Но безрезультатно.Однажды врач, делая утром обход, внимательней, чем когда-либо, оглядел его, одобрительно похлопал по груди и, довольный, воскликнул:
– Гудит! Что тебе царь-колокол! Такая клетка отзвонит не одну заупокойную по врагу… Только вы нажимайте сейчас на кулинарию. Повар не обижает?
– Куда там! – засмеялся Черенок. – Хуторяне мои навезли столько, что мне вовеки не съесть. Ребятам в палаты отдаю.
– М – да… – произнес ординатор, обдумывая что-то. – Ясно… – и еще раз спросил, когда больше всего его беспокоит головная боль.
Через минуту в коридоре послышался стук костылей, и в палату вошел артиллерийский капитан со свежей газетой в кармане халата.
– Здорово, летун! Как настроение? Все еще вспоминаешь, как тебя зовут? – громко приветствовал он.
– Плохо, бомбардир. Почта полевая не вспоминается, хоть убей! Каждую ночь снится всякая дрянь: колеса поломанные, сапоги, бочки без обручей. Как-то раз даже черепаха приснилась, подмигивала мне… Тьфу!
– Н-да… Плохо. Но не вешай нос! Подожди. Все в свое время восстановится. Как только перебазируемся на новое место, сменим, так сказать, позиции.
– Какое новое место? О чем ты толкуешь?
– А ты разве не знаешь? Ведь госпиталь-то наш того… сворачивается скоро. Переводят ближе к фронту, а нас эвакуируют в глубокий тыл долечиваться. Так что готовься к вылету, штурмовик. Вот как…
– Ты скажи! А мне никто и не заикнулся об этом… – удивился Черенок.
Корнев пожал плечами и, махнув рукой, отвернулся к окну:
– Эх, и осточертели же мне госпитали эти! Готов на костылях удрать. На фронте сейчас дела такие разворачиваются, а тут сиди сиднем… Сколько времени зря пропадает…
Минуту они помолчали, думая каждый о своем. Потом Черенок протянул руку за газетой. Первая страница была вся сплошь усеяна фамилиями награжденных.
– Нас тут нет… – буркнул артиллерист, – давай посмотрим лучше, что под Сталинградом. Так… – протянул он, раскрывая газету. – Ну все! Фашистам не придется больше кричать «хайль».
– Да, сейчас им и «капут» уже не поможет, – согласился летчик. – Какая блестящая операция! Вот ты изучал историю войн. Была ли где в мире еще такая грандиозная по замыслу и так стремительно выполненная операция?
– Нет. Я кое-что смыслю в стратегии и в тактике разбираюсь, и пусть я буду трижды ослом, если сталинградская кампания не есть начало полной нашей победы! – воскликнул Корнев и выжидательно уставился на Черенка. Убедившись, что тот против обыкновения не собирается возражать и спорить, Корнев свернул папиросу, положил ногу поудобнее на костыль и с твердым убеждением сказал:
– Задумать и так решительно осуществить окружение и разгром армии фельдмаршала Паулюса можно было…
Разговор нарушила Наташа. Как всегда бесшумно войдя в палату, она сообщила, что к Черенку пришли две женщины.
– Кто? С хутора? – обрадовался Черенок.
– Нет, не с хутора. Новые какие-то… Одна пожилая, седая, а другая в шубке с косичками. Фифочка… Наташа недовольно вздернула плечами и пошла в коридор, взглянув мимоходом в осколок тусклого зеркальца, прибитого у двери. Черенок с удивлением посмотрел ей вслед.
Капитан поднялся.
– А ты куда? – спросил летчик.
– Пойду к себе.
– Зачем? Посиди. Посмотришь моих паломниц.
По коридору раздались шаги, и в двери показалась женщина в черном пальто с накинутым поверх него халатом. При первом взгляде на нее черты лица показались Черенку так знакомы, словно он где-то уже встречал эту женщину.
– Здравствуйте, товарищи. Кто из вас Черенков, летчик? – спросила женщина, переводя взгляд с одного на другого.
– Вот сей летун и есть Черенок, – показал артиллерист.
– Я секретарь Черкесского райкома партии. Зовут меня Александра Петровна Пучкова.
– Пучкова? – воскликнул Черенок, широко раскрыв глаза. – Так вы мать Сергея?