Накинув охабень, он неспешно прошествовал к церкви и затворился, оставя стражу за порогом. Малый храм, недавно расписанный изографами, был еще пуст и гулок. Еще веяло сырью от сияющих стен. Опускаясь на колени, на холодные плиты пола, Иван вздрогнул, перевел плечьми. Вспомнил покойного митрополита Петра. Осенил лоб крестным знамением. И тут, когда он остался наконец один, наедине с Богом, охватило его отчаяние.
   С новым ужасом глядел он в пронзительный лик Христа, читая напряжение страсти в каждом движении кисти, в каждой морщине и складке, в изогнутых пробелах и в упорном, яром взоре Спасителя.
   Было такое, словно полжизни своей плел он хитрую паутину, протянув ее и туда, в Орду, опутывал страну, губил мелких князей, и все для одного-единого — власти, бремя коей восхотел он взвалить на плеча своея. И тут вдруг в эту сквозистую, прехитро переплетенную, пространно, семо и овамо, раскинутую сеть влетает с громким жужжанием мохнатый шмель и единым мановением, единым махом сверкающих крыльев своих рвет в клочья плоды долгого, из себя самого вытягиваемого созидания.
   Он с детства любил пауков. Как-то, со тщанием рассмотрев единого из них, восхитился крестообразным узором на спинке, нарядною росписью всего округлого тела, оценил мудрую их работу и уже негодовал, когда паук, упуская добычу, боялся приблизить к великой мухе. Иван мог не уставая смотреть, как восьминогий труженик сперва издали, перебегая по вздрагивающей паутине, ссучивает задними лапками нечто незримое, а потом, приближаясь и приближаясь, легкими касаньями запутывает упруго трепещущую муху и вот, в какой-то миг приникнув к ней, гасит отчаянное металлическое жужжание крылатой серой гадины… Мух, приставучих, кусачих, пачкающих все, на что они ни сядут, он никогда не любил и не жалел их вовсе. А пауков жалел и уважал за великий труд, совершаемый ими в тишине, за тонкую красоту прозрачной паутины: в лесу ли — усыпанной каплями жемчужной росы, на слюдяных ли окнах княжого терема — где ее безжалостно смахивали вениками сенные девки.
   И вот он теперь — как паук, потерявший даром весь труд свой, создававшийся многие годы! Чем взял, как сумел единым часом победить его князь Александр? Иван его никогда не боялся, не уважал, как покойного Михайлу, долгая пря велась, по сути своей, с ляхами, латинами, Гедимином, плесковичами… Александр, казалось, был лишь расхожею битой в этой игре, и вдруг… И как мог Узбек! Да, он за долгие годы уверток, хитростей и обманов успел даже и полюбить по-своему ордынского деспота и потому с сугубою горечью думал сейчас об измене Узбека.
   Чем? Как? Коим тайным или прехитрым измышлением, коею злобою или лестию обадил Узбека Александр? Или не бысть злобы и лести и прочая тайная, а явил себя и рек и одолел истиною и правдою слова своего?
   Или тут вот и отмстил Господь им, ихнему дому, за все шкоды и пакости Юрия и его самого, Ивана Калиты?
   Иван прикоснулся лбом к каменному полу, замер. Холодные плиты вразумляли паче молитв.
   Соименный ему Иоанн Лествичник, слезный дар имеяше вечного плача, живяху там, в далекой пустыне Синайской, в горе каменной. И не перст ли то, указующий путь и ему, Калите? Уйти, посхимиться в монастырь Богоявленья, к крестнику своему. И — в обет молчания. И — в затвор. Да ведь и силы его предельны, и годы ветхи. Годы, быть может, и не столь великие, но сил уже нет. Губя других, он и сам надорвался! (А ежели не уйти, то драться и убивать. А тогда — где же совесть? И в чем? И совсем ни в чем! Токмо греховная жажда власти!) Он уйдет, исчезнет, растворит себя в Господе, и будет Тверь столицею Новой Руси, и будет уже не ему, не Москве и не роду его стояти во главе Руси Великой!
   Калита мысленно перебрал детей: Иван слаб, Андрей нестоек… Во мраке отречения одна лишь ниточка кровоточила сердечною болью: Симеон! Его готовил себе на смену, ему изменить приходило в сей час.
   Как заблудивший во тьме пещерной страждет добратися скорей до крохотного света вдалеке, так и ему сейчас, склоненному на холодный камень, блазнит далекий свет — светлое видение пред мысленными очами: белый отрок в рубашонке белыми ногами стоит в высокой траве. И видит Иван, что отрок сей — Симеон, дитятей, и, стоючи так, спрашивает его:
   — Ты почто меня родил?
   — Прости сын, прости! — молит Иван. — Господь повелел мне иное!
   — А ларец кесаря Августа, а шапка Мономаха? — обиженно прошает дитя.
   — Выдумал я, сын, не ведаю про ларец, и шапку сию отец мой привез, яко древлюю, из Володимера.
   — Нет, то шапка Мономаха! — упрямо возражает мальчик. И тает… И глас трубно звучит с высоты:
   — Но Мономах изрек: «Каждый да держит отчину свою!» Ты же изменил делу его и преступник есть на земли!
   — Нет, я собираю власть, дабы совокупить землю по мысли Мономаховой!
   — возражает другой неведомый голос.
   — Господи! Не сможет он! Не удержит! — взрывается и взывает Иван, подняв очи горе.
   Промчал шмель, порвал натянутую преграду, и вот на тоненькой, невидной глазу ниточке вновь повис паук, неустанно восстанавливая свою прехитрую сеть! И эта ниточка — первый крик души, первый протест смертного господу своему:
   — Не удержит!
   И человек, распростертый на плитах, жалкий прах бренного бытия, начал восставать на господа своего, не желая, не в силах смирить и отринуть себя самого от содеянного им дела.
   Право и правда! Право было за ним, врученное ханом ордынским, и правда служила ему, доколе не вышел срок, ибо не он, а Юрий начал великую прю с Михаилом. Теперь же он строил здание свое противу и права, и правды.
   — Юрий первый, не я! — кричала его душа.
   — Не лукавь! Юрко не имел совести, с него, как с язычника, и спрос другой. С верного спросится. С властителя больше, чем со смерда. Кому больше дадено, с того больше и спрос: с взрослого — не с дитяти, с боярина
   — не со смерда, с князя — паче боярина, с верного господу — паче язычника и невегласа, с честного — паче плута. Пото и нет большего преступника, чем отметник («ренегат» — скажут в иные века), отступник Родины и Бога своего. Иуда Искариот потому и больший всех отступников на земли, понеже был избран в число верных самим Иисусом.
   — Господи! — кричит Иван. — Ты дал мне власть и волю похотеньям моим, ты оберег и возвысил меня над прочими в русской земле! Я исполнил волю твою и невиновен есмь!
   Пусть я смраден! Но иные, пошедшие за мною?! Земля, язык, присные, поверившие в меня! Соблазнил их аз, и ты днесь оных, соблазненных мною, караешь вместе со мной! Не прав ты, Господи!
   Ввергни дух мой в геенну огненную! Разотри кровь мою по плитам собора и плоть мою изжени птицам на съедение, но сохрани дело мое нерушимо!
   Чему казнишь, чему поражаешь мя перуном своим! Помилуй мя, Господи! Помилуй и спаси еще раз в сей великой нужде! Помоги! Изреки слово жалости! Протяни луч света и нить спасения недостойному праху моему!
   Господи! К тебе воззвах и к тебе прибегаю! Изжени мя из числа праведных, но дай довершить начатое!
   Да, я возносил главу свою гордо и величахуся в ослеплении сердца своего. Прав ты, наказуя мя, Господи! Но спаси, яко спасал дондеже, и вновь не отринь! Веси ли ты моление мое, и скорбь, и жажду мою, и тоску, и печаль, и муку мою? Отзовись!
   Молчание. Лазорью, желтою и красною охрой сияют расписанные стены храма. Лики святых строго взирают с высоты на смертного, что мечется внизу, в отчаянии вздымая руки горе.
   — Веси ли ты днесь смирение мое, и скудоту мою, и страсть перед тобою, Господи! Внемлешь ли ты покаянию моему? Отзовись!
   Вопль человека падает в пустоту. Молчание.
   — Господи Боже! Не могу я отринуть содеянного уже и токмо об одном — о спасении земли моея в веках пребудущих молю тя, великий и грозный! Спасешь ли ты, сохранишь ли землю мою, ю же запятнал и пятнаю мерзким деянием своим? Молви, Господи!
   Молчание.
   — Господи! Ты молчишь при скорби раба твоего! Ты наказуешь мя сугубо! Наказуй! Губи! Но токмо еще об одном молю тебя ныне! Пусть грех мой со мною единым снидет во тьму кромешную, туда, где вопль, и воздыхание, и скрежет зубовный, но очисти грядущих по мне! Наследника моего Симеона не погуби десницей своей! Изреки днесь, яко пощадишь род сына моего и за грех отца дитятю праведного не накажешь!
   «Накажу!» — отвечает Господь.
   Судорога пробегает по членам коленопреклоненного. Потемнело в глазах. Он поднял очи, увидел глаза Спасителя, и все поплыло пред ним. Князь, сжав зубы, плашмя, ничью упал на каменный пол храма и тяжко застонал, не разжимая зубов.
   — Все равно, Господи! — прошептал он, роняя слезы и перекатывая воспаленное чело по холодному камню. — Все равно! Я не могу иначе!


ГЛАВА 55


   Александр возвращался в Тверь победителем. Правда, с ним вместе ехали татарские послы, Киндяк с Авдулом, от коих вскоре тяжко пришлось тверской земле, ехали данщики и должники, коим изрядно задолжал Александр, раздавая подарки в Орде. Вновь и опять повторялась старая политика обирания Твери Ордою. Правда, нелегкое будущее ждало его и в Твери, где как-никак десять лет правил Константин Михайлович, где многие и многие успели умереть, и подрасти, и народиться вновь, где должны были начаться свары и споры старых бояр, оставшихся в разоренном княжестве и вместе с великой княгиней Анной подымавших обезлюженную землю, с теми, кто бежал вместе с Александром, а сейчас победителями возвращались восвояси, на прежние поместья и селы. А еще большие свары — тех и этих с пришлыми иноземцами, что теперь облепили Александра в чаянии его успеха и уже не желали уступать мест коренным русичам.
   И еще должен был Александр брать теперь на плечи бремя споров с Господином Великим Новгородом, как никогда усилившимся под руководством легкого и ясноглазого строителя — архиепископа Василия Калики.
   И еще, и главное: хоть и великим князем ехал Александр из Орды, но не великим князем владимирским. И титул давал ему только независимость от Калиты, право самому давать дань татарам и как с равным вести дело с московским государем, но власти вышней, власти в стране, во всей земле залесской титул великого князя ему не давал. Так, полно, победителем ли возвращался к себе Александр?!
   И все-таки Александр возвращался в Тверь. И с ним возвращались надежды великого города.
   — Едет! Едет батюшка наш! — весело кричали друг другу купцы в шумной толчее лодейного и людского толпления на вымолах, где груды и горы товаров сгружались и перегружались с лодей на причалы и с причалов в паузки и лодьи. В кипении торга, в звонкоголосых кличах братчинных сходбищ, всюду повторялось одно: «Едет, едет батюшка-князь!» Князь, который властно возьмет в руки кормило тверского корабля и поведет его вновь к богатству и славе, к новому одолению на враги. Посадские радовали, поминая позор давешнего погрома и сожидая от князя щедрот и льгот родимому городу. Бояре чаяли княжьих милостей и богатых кормлений, ратники — походов, добычи и славы. Книгочии, в тиши монастырских книгохранилищ переписывающие скорбные строки летописей, готовились торжественно возвеличить и запечатлеть на века деяния сына Михаилова.
   Возвращался князь из легенды, князь-спаситель, князь величавых надежд, коим он стал за десять лет своего отсутствия. И били, и били красным праздничным звоном колокола, и гудел самый большой, еще Михаилом Святым литой колокол, и благовестили в звонкие била по всем великим и малым храмам, сущим окрест.
   Мог ли он, живой, удоволить их всех, содеявших его чуть ли не святым, чуть ли не воскресшим Михаилом? А он к ним — с татарами, с данями, поборами и долгами… Мог ли? И какову надо было бы быть ему, дабы уцелеть, устоять на такой высоте?
   А колокола били и били красным праздничным звоном; и разубранные, под коврами, кони, и клики, и радостные слезы посадских жонок, и слишком уж деланно-радостные объятия братьев и братних жен (этим в радость ли возвращение на стол старшего Михайловича?), и вопли прислуги, и стройное пение причта церковного, и тысячеустая языческая «слава», покрывшая все прочие звуки и гласы, даже и звоны колокольные…
   Александр воротился в Тверь. Вступил в княжеские, заново возведенные на пепелище, терема. Толпою своих бояр, слуг, холопов, дружинников, гостей и послов иноземных наполнил дворы и горницы княжеского дворца. Послал бояр за женой и детьми во Псков, и уже для семьи великого князя спешно готовили, убирали, чинили и украшали особые палаты, из коих по сему случаю выбирался его младший брат, Константин.
   И все казалось легко, все было радостно и ясно в нем и кругом него. Словно спешил отплатить весельем за то страшное, что довелось пережить и перетерпеть в Орде. И охоты, и щедрость, и дары великие излиха пролияста на ближние своя. Но среди пиров, празднеств, встреч и торжеств ждали и, не дождав, отступали позадь дела и труды злободневные, коими лишь и мог бы уцелеть, усидеть, удержать себя на нужной высоте князь Александр. И уже начинали роптать ближние бояре, коим прежде всего должен был удоволить и не удоволил воротившийся князь. Сегодня пренебрег, завтра отодвинул, послезавтра огрубил невниманием того, и другого, и третьего. Даже незлобивый Андрей Кобыла был обижен, и нешуточно, князем, когда Александр уравнял его с крещенными немцами, что прибились ко князю на чужбине и тут стали хватать и чины и поместья, раздаваемые щедрой княжеской рукой.
   Александр того словно и не заметил. И на заботное слово матери с Настасьей, пожелавших его остеречь, дабы не забывал слуг старых, отмахнул небрежно:
   — Ноне я великий князь, а не изгой беглый! Хочу — милую, хочу — казню!
   Не свои были и слова, теми же немцами подсказанные, и сказались легко, не думая. А нать было подумать Александру! Паки и паки нать было помыслить о сем! Велик вопрос сей — о единовластии и соборном правлении на Руси, велик и не прост, и в веках не прост, и не прямо, не вдруг разрешим!
   Выгоды и невыгоды единовластия кто измерил в череде лет передних и задних? Да, в единовластии — единство земли и строгая воля к действованию, единому и целенаправленному. Но вот вопрос: кто станет во главе действования? Кто воспользуется совокупною силою народа и для цели какой? Обычно после великих (Александра ли Невского, Михайлы Тверского, Ивана Третьего или Петра) надолго укрепляет мысль о спасительной полезности единодержавия. Даже и мудрейшие не видят ничтожества потомков и того, что вышняя власть становит игралищем недостойных, пресмыкающих у подножия трона.
   Мог ли Александр Михалыч воспринять идею единовластия в ее глубине, в мере ответственности государя пред подданными и землею народа своего? Легок, излиха легок был князь Александр! Легок — на горе себе и городу своему…
   Но и за всем тем, и все это — еще слухи, сведения утерянных рукописей, быть может, даже измышленные Татищевым изъяснения трагических событий. Но есть одна строка летописная, дошедшая до наших дней, и строка та глухим и неясным смыслом своим навевает смутный ужас. Печатью обреченности, неизбежности рокового конца веет от нее. Вот эта строка: «Своя домочадая начаша вадити на Александра». Своя домочадая? Свои домашние? Доносить? Кто?! И тут рука теряет стремительность, перо цепенеет и смущается ум. Даже и днесь, и через шесть веков, трудно заглазно обвинить кого-то… А вдруг именно он невиновен, и клеймо предателя запечатлит и предаст на поругание праведника, обойдя сущего предателя, кто и в самом деле «вадил» на тверского князя?
   Но есть одно лицо, коего ежели и не коснулась укоризна древнего летописца, то само сцепление и стечение событий почти обвиняет, почти указует на него… И вновь, цепенеет перо: а вдруг не он? И все же… И все же мысль возвращает все к одному и тому же: князь Константин. Родной брат.
   Да, да! Страшно подумать о сем! Но вспомним весь путь третьего сына Михаилова, свидетеля убийства отца, насмерть и на всю жизнь испуганного, взятого Юрием и женатого на дочери Юрия Софье — властной, в отца, и нравной девушке (годами старше своего мужа!), за которой как-никак стояла непреложная воля Москвы (ее и в Твери так и продолжали звать «московкой»). И еще не забудем вкрадчивого и такого внимательного в мелочах, подарках, приветных посылах и прочем дядю Софии Юрьевны — Ивана Данилыча Калиту.
   К своим сорока годам «московка» заматерела. Упорно-самолюбивый очерк лица с мясистым подбородком отяжелел. Она, как и покойный Юрий, толстела носом, с возрастием делалась коренастей, грубее и жестче. Константин, так за все годы и не выучившийся быть господином в семье, по-прежнему робел перед женою, звал ласково: «Соня, Сонюшка!» И когда после этих слов появлялась грозноголосая, обычно гневная, решительно пушившая слуг и холопок княгиня, то чужой человек мог бы и усмехнуть невзначай несоответствию нежного имени тупо-властной, твердомясой и коренастой бабе, в которую обратилась прежняя тоненькая София Юрьевна.
   И вот о чем нет в летописях даже и намека, и слова нет, и будто выдали ее замуж во Тверь и исчезла она, обратясь в тверянку… Да и не в обычае русских летописей писать о бабьих вычурах и норове женском в делах вышней власти. А ведь и норов не уберешь, коли он есть, и вычуры не скроешь, хоть и не пиши о них ни единой строкой!
   — Мозгляк ты и есть! Не мужик, баба сущая! Нежить! Шевляга! Падина! Ты уже с хоромами и меня отдай ему зараз! Не то пошли куски собирать по Твери! Десять лет, выходит, сидели на чужом добре, да? Воры мы?! Или того ж княжого роду?! В Орду съездил, вишь, хану ся покланял! Сам не можешь съездить к Узбеку? Хоша бы и послать к нему! Сидень ты! Спать-то с тобою и то противно!
   Константин лишь вздрагивал, точно конь в оглоблях, коего хлещут кнутом по морде, и лишь об одном думал: не услыхали бы слуги по-за дверьми, как честит его любима семья — княгинюшка его ненаглядная. А Софья стояла, высясь над ним, в тяжелом бархате и парче, скрестив руки, словно каменная баба над степным курганом, и метала в мужа, сгорбившегося на лавке, тяжелые, злые слова.
   Терем, что приходило очищать для старшего деверя, села и волости, что приходило очищать для него же, выводя из них своих посельских и ключников, казна княжая, что приходило передавать плесковскому беглецу — всего этого ни понять, ни принять, ни простить Софья не могла. А тут как раз письмо ласковое с поминаньем и дарами от московского дяди Ивана — не забывает вот уже который год! А тут и иные посылы тайные. И вот она изливается гневом, не желая уступать ничего и ни в чем, не желая понимать и принимать ихние эти нелепые семейные счеты и тонкости. «Мое!» — кричало в ней все. Родовое, Юрьево: «Не отдам!» — бешено восставало против навычаев тверского княжеского дома. И ежели ранее, под властною рукою великой княгини Анны, в разоренной Твери, московка не дерзала так яро восставать противу, то теперь пробил ее час.
   И тут вновь перо начинает тяжелеть… Она ли заставила своего робкого мужа написать Узбеку, или сама посылала доносы в Орду? Или повадила кого третьего на злое дело противу князя Александра?
   Так ли, иначе, но и году не сидел на столе Александр Михалыч Тверской, как «своя домочадая начаша вадити на него», как началась и взорвалась возмущением и отъездами на Москву рознь боярская, как страшно заколебались весы, на коих весились и власть, и сама жизнь великого князя тверского.

 
   Величие трагическим событиям истории придают размеры сил, вовлеченных в круговерть борьбы. Мы с полною верой принимаем за истинно великое какую-нибудь семейную распрю в королевской семье, не видя, что такие же по накалу страстей события сплошь и рядом происходят у нас на глазах, в обычных «рядовых» семьях, где есть и свои Борджиа, и свои Катоны, где найдутся и Иваны Грозные, и Марфы Борецкие. Но исходы трагедий, случающихся здесь, мало тронут наше внимание. Размах и величие страстям придает мощь вовлеченного в семейную прю множества иных воль и судеб человеческих. И трагедия тверского княжеского дома была великой трагедией прежде всего потому, что за нею стояла судьба самого сильного города Владимирского великого княжества, города, что чудом вставал из пепла руин, который не хотел и, казалось, не мог умереть и даже уступить свое место кому-то другому.
   Десять лет назад тут были пепел и смерть, и десятки тысяч уведенных в полон сгинули в бескрайней степи. И вот вновь — амбары, лабазы, магазины, вымола и пристани; хоромы, избы, клети, поварни, повалуши, дворцы. Товары Востока и Запада: сукна и бархаты, лен и шелка, русские брони, уклад, франкские мечи, хорезмийский булат и свейское железо, замки, узорная ковань, златокузнь многоценная, лалы и яхонты, жемчуг и яшма, бухарская бирюза и закамское серебро, хлеб, соль, скора, русские и сибирские соболя, бобры, связки белок, куниц, горностаев, медвежьи, волчьи и рысьи шкуры, поливная глазурь и стекло, резная, точеная и расписная посуда, рыбий зуб и мед, сахар и сушеные фрукты, рис и вино, церковные облачения и княжеские порты, иконы и книги…
   Изографы тверской школы тонким узорочьем знаменуют страницы рукописей, удивительной живописью покрываются стены храмов, дивно прекрасны иконы тверского письма. Кузнецы и златокузнецы в художестве своем спорят с самим Новгородом и даже далекою Византией. Казалось, что могло воспретить этой силе жизни, этой мощной струе бытия, этому возрождающемуся бессмертному древу? Срытая и сорок раз перекопанная, изменившая весь облик и даже имя свое Тверь, что знаешь ты днесь о великом прошлом своем?!


ГЛАВА 56


   Странное то было застолье, ежели поглядеть со стороны. Пятеро великих бояринов трапезовали келейно, одни, без толпы кравчих, блюдоношей, певцов и гудцов, словно бы и не гостя принимали у себя, а татя ночного. Словно как там, когда-то, в далекой Литве, в черной избе посадской, где они толковали о замужестве Клавдии и Иван точно так же, срываясь, бегал по горнице.
   Было такое, что приходилось пировать отай. Татьба не татьба, а чего и похуже татьбы говорилось за этим столом.
   Все ж таки пир не пир, а стол был уставлен пристойно, и двое-трое самых верных молчаливых слуг неслышно появлялись, принося и унося мисы, блюда и кувшины и исчезая тотчас по миновении надобности. Разварная севрюга дымилась в серебряной немецкой супнице, и груда жареных рябцов ждала внимания сотрапезников, благоухая лесною изысканною горечью. И вина, и меды, и многоразличные квасы в поливной и кованой посуде, и сдобные пшеничные пироги, и белая, сорочинского пшена, каша, и восточные сладости, из Орды привезенные, — вяленая дыня, изюм, рахат-лукум, пастила, нуга и миндаль в меду, — все было пристойно, и всему отдавали должное пятеро за столом, но не затем и не к тому направлялось сугубое вниманье сотрапезующих.
   Иван Акинфов, в бледно-зеленого шелка распашной домашней ферязи сверх тонкого привозного голландского полотна вышитой рубахи с парчовыми наручами, то присаживался к столу, то беспокойно вновь начинал ходить по палате. Брат Ивана, Федор, настороженно и недобро следил за ним, переводя подозрительный взгляд с Ивана на московского гостя, Михайлу Терентьича, ради коего и собрались они ныне. Двоюродника, Александра Морхинина, не было, зато сидели Андрей Кобыла и костромской боярин Дмитрий Зернов, внук великого Захарии, сын убитого некогда в костромском бунте Александра Зерна, приглашенный особо, ибо с ним, с этим немногословным и паки осмотрительным боярином, сидела тут, за столом, едва ли не вся Кострома, готовая откачнуть туда, куда склонит Зернов, крупнейший и сильнейший из костромских природных вотчинников.
   А речь шла не о малом. Московит предлагал тверским боярам отъехать на Москву, ко князю Ивану Данилычу Калите. И как-то так сумел повернуть разговор Михайло Терентьич (впросте рек, но в простоте-то и есть сугубая сила!), что словно бы уже и говорил, и сговорил тверичей московский правитель. И чинами не обносил, и в думу сажал званых бояр князь Иван, и переяславские родовые вотчины наконец-то возвращались Акинфичам насовсем, без иных каких особых условий. Им бы возмутиться или рассмехнуть ныне, когда Александр вокняжил в Твери и стал тверским князем великим. Им бы и рассмехнуть, и указать на нелепость днешнего посыла и зова! А московский боярин, не смущаясь, к тому и вел. О том и баял в застолье. Именно ныне. Именно по этой поре. Теперь. Был бы в сирости, в бегах тверской князь, нужен и скорбен — то было бы зазорно им отъехать князя своего. А ныне мочно отъехати с честию.
   — Почто надобны так? — угрюмо вопрошает Федор Акинфов.
   — Всех бояр, что служили по роду великому деду, Александру Невскому, собирает к себе Иван Данилыч. Всю землю суздальскую, что была при прадедах, при великом Всеволоде, тогда еще, до татар…
   — Изменить князю своему! — взрывается Федор.
   Но Михайло Терентьич, обращая к нему внимательный лик, отвечает спокойно:
   — Не об измене речь! О русской земле!
   — Тяжкое слово молвил ты днесь! — задумчиво подает голос Зернов. Иван вновь вскакивает с лавки, начиная беспокойно ходить по горнице, и тени мечутся по тесаным переводинам высокого горничного потолка.