А ведь был Калика и быстр, и без тягости мудр, и деловит, и настойчив, и легок, и саном высоким не зря и не впусте облачен! Но ему и при этом ничто не стоило, взяв посох, пойти по Руси из веси в весь, кормясь подаянием, утешая страждущих духом и радуясь благодати божией, разлитой окрест. Чуден мир! И велик! Коликою благодатью одарил человека Господь!
   Ездовые варили остатнее хлебово. В котле булькало, донося сытный дух до возка. Кто-то шел с хворостом, большие тени двигались в трепещущем пламени. Прямо на земле, под возами, завернувшись в попоны, дремали отужинавшие кмети… Где-то есть Индей-земля, и в ней чудеса неведомые, зверь инорог, птица феникс, что живет тыщу лет и воскресает из пламени огня, и нагие мудрецы-рахманы, и храмы чудесные… Как бы сладко было дойти и туда — через горы и царствы, пустыни и реки — и озреть все тамо сущее, и беседовать с теми мудрецами-рахманами, яко же и Александр Македонский! Струи гаснущих искр сливались со звездами; небо плыло, кружась и мерцая. Вот сорвалась и пролетела куда-то спелая звезда, — не подумал, не замыслил ничего, а чего и желать? Скоро воротит домой, учнет вновь строить стены, мирить бояр, уговаривать вятших и меньших, утишать плесковичей и князя великого, а пока, едучи, и отдохнуть мочно, и порадовати всему сущему! Полна благодати земля и жизнь земная!
   Он задремывал. Звезды плыли уже не в отверстом окне возка, а где-то над самою головою, ласковые, теплые, и говорили, шептали что-то. А он плыл, задевая за звезды, за их мохнатые, словно примороженные еловые ветви, лучи, и даже больно ударился раз, другой о звезду… Его уже толкали нешуточно. Василий прочнулся, весь еще в кружении серебряных светил. Над ним склонился Олфоромей и сильно тряс за плечо:
   — Вставай, владыко, садись на коня! Беда! Гонют по нас!
   Сильно потерев виски и щеки ладонями, чтобы проснуться, Василий Калика выбрался из возка. Гомонили сбившиеся в кучу кмети, в дымном свете догорающего костра маячил взмыленный конь и над ним — горбоносое горячее лицо, разбойные глаза, светлые космы из-под бараньей шапки. Завидя Калику, гонец из-под расстегнутой, шитой узором и отделанной резною кожею свиты достал грамотку, протянул с коня:
   — Батька митрополит тебе, владыко, шлет!
   Весело крутя головой, он зачастил в толпу:
   — А я ить издалека вас узрел! Костер во-она отколе видать! Ну, мыслю, они! Некому боле! Даве-то баяли мне, что вы проходили, так уж по следу скачу! Двух коней запалил! — хвастливо прибавил посланец. Ему, боярскому сыну на службе у митрополита, нынешнее поручение было особенно по сердцу: и скачка, и удаль, и опасность, коею можно станет похвастать после всего.
   Василий еще только разворачивал грамотку, когда подошел Кузьма Твердиславль, повторил строго:
   — Беда! Гедимин кметей послал на переймы. Женуть по нас! Ратных, литвы, с триста душ, бают!
   Феогност в грамотке писал о том же. Великий князь литовский послал за ними погоню, хочет перенять владычный поезд и увести в полон. Василий поднял очи, еще не понимая. Спросил:
   — Почто ныне-то?
   Олфоромей Остафьев, вступив в круг огня, изъяснил почти грубо:
   — Почто? Эх, владыко! С Арсеньем, вишь, не вышло у него, дак теперича засадит тя где ни то в Литве и станет твоим именем Новый Город под себя склонять! А ты и жив будешь, а не возможешь противу, что тогда? При живом-то владыке ить и нового нам не поставят!
   — Свое хоцет взеть, не мытьем, дак катаньем! — подхватил кто-то из ездовых.
   Василий окончательно проснулся. Озрелся с тревогою. Везде уже шевелились, свертывали стан, снимали шатры, торочили коней.
   Горбоносый волынец, испив прямо с коня горячего взвару, покивал, попрощался, рассыпая улыбки и подмигивая, прокричал:
   — Не горюй, браты!
   Поднял коня на дыбы, поворотил лихо и ударил в ночь, в темень, только сухой топот копыт, замирая, прошумел вдалеке.
   Бояре, посовещавши, приступили к Василию. Начал Кузьма:
   — Олфоромей вот советует митрополичьи возы, с еговыми ездовыми, послать дорогою, пущай их и ловят! А самим — верхами — уклонити к Цернигову зараз! Выдержишь ле, владыко?
   Василий покивал согласно.
   — А не то люльку о дву конь сделам? — подхватил Олфоромей Остафьев.
   — Не нать, Олфоромеюшко! — возразил Василий и поглядел весело: — Уходить нать, дак и подержусь!
   Он взобрался в седло подведенной ему кобылы, поерзал, усаживаясь плотней. Ночь уже засинела, поля приодел туман. Делились, перекладывая что подороже — казну и серебро — в торока поводных коней, прощались.
   Ратьслав, митрополичий протодьякон, что провожал новгородский обоз, уже сидел на коне. Ему Феогност отписал особо, и протодьякон с двумя слугами готовился ныне довести новогородского владыку укромным путем до Чернигова.
   Кмети опружили котел воды в костер, с шипением взмыло облако серого пара, остро пахнуло сырым горячим угольем, словно на пожаре, и тотчас холодная передрассветная тьма обняла, охватила все: и возы, и коней, и всадников. В темноте кто-то принял повод Васильева коня, кто-то окликал, пересчитывая, людей; уже заскрипели оси возов, а верховые, один по одному, потянулись в сторону по темному полю, мимо темных суслонов хлеба, темными острыми очерками промаячив на синеющем небосклоне, уже порозовевшем с краю и отступающем от земли. Спустились в лог, в струю холодного тумана и теплого понизу, нагретого за день воздуха из-под кустов, один за другим пропадая в плотно сгустившейся белой и уже начинающей незримо клубиться мгле.
   Ехали до рассвета, петляя по кустам. Солнце уже встало светлым столбом и вот показалось, брызнуло, разогнав туман, зажегши алмазами росу, осветив и согрев всадников, выезжавших вереницею на угор. Здесь, остоявши, посовещались и вновь уклонили, теперь к пойме небольшой речушки. Поймою, хоронясь по-за берегами, ехали, не останавливая, до полудни. Тут только остановили передохнуть и покормить коней. Кмети жевали хлеб. Оседланные кони, мотая головами, засовывали морды по уши в торбы с овсом, хрупали, переминаясь, позвякивая отпущенными удилами. Василий с облегчением — не навык ездить верхом, так и размяло всего! — уселся в приготовленное ему из войлочной толстины место, выпил квасу, от хлеба отказался — есть не хотелось совсем. С удовольствием чуял, как издрогнувшее за ночь, а потом взопревшее на жаре тело ласково сушит теплый ветерок. В изножии пологого холма стояли юные березки, листву коих кое-где уже ярко окропила близкая осень. Божий мир был чуден по-прежнему!
   Задержались они только у Днепра. Не было перевозу; пока искали лодьи, пока плавились — упустили время и, верно, дали знатьё о себе. Уже в виду Чернигова их нагнал киевский князек Федор, Гедиминов подручник, с баскаком и пятьюдесятью человек дружины из татар.
   К владычному поезду за Днепром пристали купцы-новогородцы, стан был многолюден, и Кузьма с Олфоромеем порешили не даватися татарам. Стали в западинке на холме. Нашлись лопаты, кто и саблей, кто и ножом — обрыли стан, загородились кольями, дерном. Князек, возможно, и от себя деял разбой, литвы не было с ним. Татары подъезжали с ругательствами, коверкая русскую речь, требовали датися в полон. Олфоромей в кольчатой рубахе и шишаке подымал лук, грозил, сам загораживаясь щитом от стрел татарских. Купцы перепали; слуги, у кого не было оружия, лежали ничью, укрыв головы толстинами. Двух-трех ранило. Василий Калика сидел, сцепив пальцы рук, и молча молил Господа. За себя он не боялся. Худо будет не ему — Нову Городу. За Новый Город и молил он всевышнего, молча шевеля губами.
   Сидели так, орали, грозились с той и другой стороны до вечера. Новгородские кмети кричали неподобное. Татары и сам князь не оставались в долгу. Будь поболе оружия да народ побойчее, Олфоромей с Кузьмою, может, и ударили на татар, но с купцами, что лежали за товарами, уложив на землю лошадей, да с челядью владычною много не навоюешь! Из утра к Федору подошла помочь. Дело принимало дурной оборот. За ночь новогородцы углубили ров, попрятали погоднее людей, да что толку! Тута не перезимуешь! Да и пожди тово боле — литва подойдет! Ратьслав взялся вести переговоры. Вышел, высоко подняв крест. Две-три стрелы пропели у него над головою. Воротился протодьякон через час, довольный. Князь Федор за окуп обещал отпустить поезд владыки домовь. Подумавши, — было боязно: а ну как и серебро возьмет, и не выпустит! — все же, кряхтя, собрали кошель гривен-новогородок. Татары, покричав, отошли. Ратьслав с Олфоромеем и двумя кметями понесли серебро.
   Киевский князек встретил их сидя на раскладном стольце, уставя руки в боки. Долго сверлил глазами того и другого, долго толковал, ломаясь и величаяся перед ними. Баскак глядел остро и тоже словно их обоих на рынке куплял. Когда Федор, нагло глядючи в глаза Олфоромею, сказал, что заберет того и другого с собой, татарин покрутил башкою:
   — Не надо! Серебро бери! Их выпускай! Пайцза у них!
   Федор зачванился, еще поспорив с баскаком. Олфоромея отпустил, Ратьслава же оставил у себя пленником. Ратьслав тихо шепнул вздумавшему было возмутиться Олфоромею:
   — Оставь! Себе на беду деет!
   Возвращаясь, Олфоромей все ждал в спину татарской стрелы… Обошлось, слава Богу! Уже был готов и сам лечь, и в полон датися, лишь бы доправить в Новый Город владыку живого и невереженого!
   После встречи с князем Федором шли, наверстывая упущенное, день и ночь. Кони шатались, люди спали с лица. Начинались дожди, размякали дороги; все были в грязи, в сыром платье. Почасту не разжигали и огня.
   Василий Калика терпел, читал молитвы, стараясь отрешатися от бренной и слабой плоти, хотя порою уставал до бесчувствия, и на привалах его одеревенелое тело бояре бережно снимали с седла. Василий улыбался, заставляя себя вставать, ходить, сам успокаивал и утешал слабых.
   Начались наконец дебрянские леса, в коих могла и рать целая исчезнуть невестимо для литовской погони, и поезд архиепископа новогородского словно пропал, растаял, растворился в шорохе листьев, в рябом осеннем лесу, в обложном упорном дожде, лучше всяких засек перекрывшем пути и дороги.


ГЛАВА 19


   Феогност узнал о разбойном нападении киевского князя на владыку Василия вскоре. Князю Федору не повезло на обратном пути. У него стали подыхать кони, что молва приписала святотатству князька. Пеши и измучены, незадачливые грабители едва добрались до домов. Ни поведать путем о деле, ни повестить Гедимину князь Федор не мог. Великий князь литовский тотчас спросил бы, почто были отпущены пленники, и еще того пуще — заставил бы отдать новгородское серебро в великокняжескую казну! А потому и с протодьяконом Ратьславом Федор не знал, что делать теперь. Потребовать выкупа? С кого, с митрополита? Федор чесал в затылке, уже крепко досадуя на себя, а тем часом о плене Ратьслава донесли Феогносту, и митрополит вскипел. Обещал отлучить князя Федора от церкви, наложить проклятие на весь Киев (он мог бушевать, понеже Федор действовал яко тать и не исполнил Гедиминовой воли). Пришлось Федору срочно отсылать Ратьслава во Владимир без всякого выкупа да еще виниться перед Феогностом, выслушивать от того укоризны и хулы: «Срам еси князю неправду чинити, и обидети, и насильствовати, и разбивати». Так, зело смягчая и изрядно сократив гневные поношения Феогностовы, передавал впоследствии летописец отповедь, полученную незадачливым князьком от митрополита русского.
   Однако, выручив своего протодьякона и сорвав гнев на князе Федоре, Феогност всерьез задумался о дальнейшем. Подходила зима. В пограничье меж Литвой и Ордою начинались сшибки уже нешуточные. Осенью Гедимин послал сына Наримонта на татар, но тот был захвачен в полон в неудачливом сражении с ордынцами. Ежели возникнет большая война, по всей здешней украйне пройдет, обращая города в руины, а села в пепелища, татарская конница. И что тогда? Уезжать в Вильну, под руку Гедиминову, с коим отношения были испорчены после отказа Арсению всеконечно?
   Сам не признаваясь себе в том, Феогност чуял, что глупый разбой киевского князя (у коего он недавно гостил во граде!) его доконал. Ежели и такие вот, вроде бы близкие, игемоны, крещенные в православную веру, не гребуют грабежом митрополичьих людей и имущества в здешней земле, то что говорить о прочих? О язычниках или католиках? Нет, холодно стало на Волыни и неуютно весьма!
   В нем закипало раздражение против палатина и синклита; противу неудачника-императора, который терпит на войне одни поражения и, в призрачной надежде спастись, хочет отдать греческую церковь под начало римскому папе; даже на патриарха с его причтом: не ведают, что содеялось тут! «Скифия»! Тот-то, Федор Киевский — прямой скиф! «Царский скиф!» — исходил желчью Феогност, меряя шагами моленный покой. И сиди на митрополии в Киеве! У такого-то! Высидишь! А сами-то хороши! «Не мирволить владимирскому князю»! Тогда — кому мирволить? Язычникам? Католикам? Может, Ордену? Этим «божьим дворянам», как их зовут в Новгороде, убийцам и разбойникам! Что они все думают там, в Константинополе? Что он волен изменить течение времен? Подъять из могилы Ярослава Мудрого? Или, может, крестить Гедимина? Самому любо! Да токмо — крести его, попробуй! Это Пселлу вольно было учить императоров риторике да услаждать их слух красноречием, а здесь — кому оно надобно? Скажут — как отрубят! А надо — и сами красно баять горазды. Ничем тут дикого не прельстишь. Писать патриарху? Без толку. Ничего не изъяснишь издалека, ничего и не поймут! Надо ехать самому. Отселе в Царьград. Он впервые назвал родной город славянским именем. Оттоле в Орду, к Узбеку, с коим надлежит поладить. А из Орды… Из Орды во Владимир Залесский, иного пути нет! К Ивану Данилычу. В конце концов, не так уж он и плох, по крайней мере, прямых разбоев над церковью не творит!


ГЛАВА 20


   Добравшись до Брянска (или Дебрянска, так чаще называли град в старину), отдыхали, приводили в порядок себя и коней. Брянский князь, недавно выдавший дочь за юного Василия Кашинского (последнего из сыновей убиенного в Орде Михайлы Тверского), радушно встречал и чествовал новопоставленного новгородского владыку. Остановили в Свенском монастыре, на горе. Вокруг церквей и келий широко раскинулись вишневые, грушевые и яблоневые сады, а с холма, со стрельниц, далеко и широко виделись леса, цветные по осени, и светлая излука Десны внизу под горою синела или серебрилась от набегавших влажных туч. В пределах брянских Василию уже не пришлось трястись в седле. Его везли в лодье, бечевою. Кони шли по берегу. Поворачивала река, быстрая от осенних дождей, проходили берега, на них — слободы, городки, погосты, подчас свежесрубленные. Здешняя лесная сторона полнилась народом, уходившим от обезлюженного Чернигова, от постоянной угрозы ратной. Покинув Десну, вновь ехали переволоками и опять плыли, уже Окою. От Коломны вновь тянули лодьи бечевой. В конце октября достигли наконец Москвы и, не задерживаясь (князя не было в городе), пересев на коней — Калике опять достали дорожный возок, — устремились дальше.
   Дожди прошли, близилась зима. Уже летела первая снежная крупа на подмерзающую землю, на жухлый лист, на сизые, потерявшие цвет, седые, с последними клоками яркой осенней украсы леса, на темные — в чаянии близкой зимы — пустые и гулкие боры, на сжатые нивы и потемневшие от влаги стога. И воздух был пронзительно горек и свеж, радостный осенний воздух близкой родины!
   Прошли Тверь. Через Волгу, хмурую, тяжко-стремительную, возились ночью. И вот уже побежала с холма на холм знакомая волнистая дорога. Кмети тянули шеи, привставали в стременах: скоро ли? Сами кони и те чуяли, ржали, переходили на рысь. В Твери путники узнали, что в Новом Городе, не имея ни вести, ни навести, их уже оплакали, тем паче кто-то принес злую молвь, якобы литва яла владыку, «а детей его избиша», — так что и Кузьма Твердиславль, и Олфоромей ворочались словно с того света.
   В Торжок прибыли третьего ноября. Еще подъезжая к городу, завидели оживление и толкотню, а ближе узнали от встречных, что в Торжке великий князь Иван Данилыч с дружиною. Их уже у городских ворот окружила радостная толпа: хватали, гладили, не веря тому, что живые, крестясь, теснились к возку архиепископа. Василий, высовываясь, благословлял направо и налево, его ловили за руку — поцеловать, притронуться, у иных жонок слезы стояли на глазах:
   — Приеходчи, осподи! Васильюшко ты наш! Заждались! Уж и не чаяли живых-то узрети! А истощали вси! Да как отерхалисе, обносилисе! Андели!
   Бабы уже и калачи совали комонным. В воротах, где поезд, стеснясь, не мог пробраться сквозь толпу, какая-то жонка с мокрыми от радостных слез глазами поила ездовых молоком из деревянного ведерка. Черпала глиняной плошкой и подносила каждому, и мужики серьезно принимали и испивали, утираясь, и сами крестились радостно. Не близок еще Новый Город, а уже, почитай, и дома, уже родная, новогорочкая земля!
   Ударили в било на воротах. Отозвались колокола в Детинце. И пошло радостным звоном по всему городу. Московские ратные любопытно оглядывали новогородский обоз. Подъезжали какие-то бояра, прошали, кто и откуда. Уже поскакали повестить великому князю о приезде владычного поезда.
   Василий Калика, мало передохнув, сам отправился к московскому повелителю на поклон. Иван Данилыч принял владыку учтиво, подошел под благословение, сам усадил за стол. Трапезовали с немногими боярами, слуги носили блюда. Василий, мало вкушая, приглядывался к великому князю. Иван постарел и, виделось, был скорбен, хоть и не являл того на люди. Порою, внимая рассказу Василия, взглядывал сумрачно и вновь опускал глаза. В густых волосах московского князя кое-где проблескивала седина, которой раньше не замечалось.
   «Годы под уклон пошли! — думал Василий. — А еще крепок! Не было бы худа от него Нову Городу!»
   О том, что Гедимин потребовал всадить сына своего Наримонта на новгородские пригороды, Иван уже знал. Дошла весть из Литвы. Наружно, однако, не оскорбился ничем, не зазрил, не нахмурил даже, выслушав о том еще раз от Василия. Видно, решил что-то про себя заранее. Говоря про Гедимина, раз или два назвал его «братом». Узнав о нападении на владычный обоз Федора Киевского, глянул прозрачно и строго. Вымолвил:
   — Надеюсь, брат мой Гедимин накажет примерно разбоев сих!
   И только в конце беседы уже вновь вопросил Калику о Наримонте; правда ли, что захвачен Ордою на бою? Покивал. Подумал. Подымаясь из-за стола, вновь подошел под благословение.
   Мрачен был Иван недаром. Весной, после того как в мае погорел весь Кремник, сильно занедужил и к исходу осени умер великий московский боярин Федор Бяконт, правая рука князя во всех делах посольских и господарских. Иван сам сидел у постели больного, сам закрыл глаза усопшему, сам стоял у гроба на похоронах. И теперь, направляясь из Новгорода Великого в Орду, к хану Узбеку, Иван с особою болью вспоминал Бяконта: как не хватало сейчас его совета, его мудрости, даже его старческого, с придыхом, тяжкого сопенья. Задумавшись, Иван иногда ловил себя на том, что словно бы опять и вновь слышит старика. Из бояр отцовых, ближних, оставался, почитай, один Протасий, седой, костистый, воистину бессмертный старец. Но и он нынче больше мыслил о Господе, чем о делах, почти передав тысяцкое сыну Василию.
   Приходит час, когда, оглянувши кругом, видишь, что те, к кому, как и в юные годы, прибегал за советом, уже ушли, отойдя мира сего, и некого вопросить по нужде, и не к кому прибегнуть, един Господь прибежище, и един он утешитель в скорби! А тех уже нет, — и хочешь того иль не хочешь, готов или нет к тому, — а уже сам-один прибежище и утешитель молодших себя, сам ты тот старец, к коему идут за советом юные. Возможешь ли ты не угасить света отчего? Возможешь ли сохранить и передать другим переданное тебе пращурами твоими? Возможешь — будет жив род твой и племя твое, и свеча твоей памяти не угаснет!


ГЛАВА 21


   Восьмого декабря, на память святого Потапия, в день недельный, Новгород праздничным звоном и толпами гражан, вышедших далеко за ворота, встречал своего архиепископа. Старый неревский боярин Варфоломей Юрьевич расплакался, увидав наконец Василия Калику, «своего» попа, коего сам снаряжал весною в далекий поход. И владыка, обняв боярина, долго утешал, теперь уже на правах старейшего властью и званием, старопрежнего друга своего.
   А пока в Новгороде служили молебствия, творились встречи и пиры, великий князь Иван отправлялся в Орду.
   Собственно, он выехал из Москвы даже раньше, чем Василий Калика достиг Новгорода. Медлить было и некогда. Узбек звал к себе. Хану опять требовалось русское серебро.
   Не без злорадства Калита подумывал о том, сколь бездарно расходует Узбек доходы со своего русского улуса. Все уходило в жадные руки невероятно разросшейся и громоздкой иерархии разных чинов и начальников, крупных и мелких, заполонивших Сарай и прочие ордынские грады. Потому и в войнах неуспешен, потому и с Кавказа ушел и от Литвы терпит уроны! Гедимин, однако, становится все опасней. Пора хану вмешаться, не то заберет под себя и Смоленск и Подолию! И об этом следовало поговорить с Узбеком. Токмо осторожно. Намеками. И о Твери. Пущай утвердит Костянтина на тверском столе! Александр, воротившийся во Плесков, висит над ним постоянной угрозою. А все великая княгиня Анна! Матери боится Костянтин, и жена не возможет противу нее! (На племянницу, Юрьеву дочь, супругу Константина Михалыча Тверского, Калита возлагал надежды немалые.) Нынче князя Костянтина он повезет в Орду вместе с собою. Авось и склонит хана к чему путному…
   А главное, почему приходило ехать к хану не стряпая, — это была судьба града Владимира. Суздальский князь Александр Васильевич умер на днях. Сейчас поспешить — и все великое княжение будет в его руках!
   Больная Елена просила:
   — Не езди! Погоди, скоро уже… Чует сердце: не дожить мне!
   Сын Симеон, заботно заглядывая в очи, предлагал послать его наперед к хану. Иван, молча отрицая, потряс головой. Ехать должен был он сам, только сам. Везти серебро, жестоко добытое им грабежом Ростова. (Еще в конце марта умер Федор Васильич Ростовский, и Иван тотчас наложил руку на Сретенскую половину города, принадлежавшую покойному. Молодой зять Ивана не смел возразить всесильному тестю.) Кочева с Миною потрудились немало. Передавали позорища самые безобразные. Градского епарха, Аверкия, москвичи, выколачивая дани, повесили за ноги, отпустили едва живого. Город роптал и разбегался… Но серебро — вот оно! Станет чем задобрить хана, чем заплатить за великий стол, за власть, столь необходимую для его замыслов, дел и свершений.
   Последнюю ночь он сидел у постели больной жены. Сидел, с ужасом думая, что и она вскоре уйдет следом за Бяконтом. И что останет ему? С кем останется он?
   Елена лежала тихая, изможденная. Рука была у нее влажная и дряблая, совсем неживая, все косточки прощупывались насквозь под желтою кожей. Иван, приняв ее ладонь в свою, едва сдержал подступивший к горлу жгучий комок. Она долго глядела на него, вымолвила тихо:
   — А ты остарел… тоже… — Подумала, отведя глаза, спросила: — Кого губить нынче замыслил? На Ярославль, поди, кинешься? Ростов-то излиха пограбил? Не жаль тебе дочерь свою!
   — Ограбил, Олена! Ограбил я Ростов! — с жестокою горечью отозвался Иван. — Теперь везу серебро хану! Пойми и ты меня!
   — Не понимала б, не жила с тобою… в монастырь ушла… — тихо отозвалась жена. — Дак не пождешь? Поедешь?
   — Поеду. Ждать недосуг. Прости, коли мочно, Оленушка! Да и, даст Бог, увидимся ищо. Ворочусь вборзе!
   Елена подумала, покачала головой:
   — Деток не обидь, молодших… Всего Семену не давай!
   Иван пал лицом на подушки, прижался, глотая слезы, к потному виску, к дряблой щеке Олениной. Она тихо гладила его по затылку, вспоминая, как ласкала когда-то. Теперь казалось, уже и очень давно, чуть ли не многие годы назад! Не хотелось отпускать. Чуяло сердце, что более не увидит. Пересилила себя, сказала:
   — Поди, повались на мал час! День-от трудный грядет у тебя.
   Утром Иван вызвал Протасия и, стараясь не глядеть в глаза старому тысяцкому, попросил об услуге:
   — Из Ростова бегут. Бают, сирые там, разоренные, всяки… Дак ты поезжай, повидь тово! Может, и к нам привести, под Радонеж. Я те места по духовной младшему своему, Андрею, оставляю. Дак и населить мочно!
   Старый тысяцкий не выказал ни удивленья, ни радости. Отмолвил:
   — Погляжу, князь-батюшка! Сам поеду. Людей отберу добрых. Хлеба, снедного припасу надоть попервости.
   — Леготу им устрой, я грамоту дам!
   — Само собой, батюшка-князь! Народ истомленный, да и так — новы земли, поди распаши их да устрой домы, и хлевы, и все прочее. — Подумал, пожевал губами, поглядел прямо в глаза князю. Прибавил: — Да и для души легше! Сирого приветить — иной грех господь в доброту зачтет!
   Не одобрял даже и Протасий грабительства ростовского.

 
   Утром из Москвы на Коломну потянулись возы и возки, верхоконные кмети и снова возы и сани с разноличным добром. Двигались, уходили, покидали город, на ходу прощаясь с оступившими дорогу посадскими жонками. Иван верхом, в бобровой круглой шапке, выставив бороду неощутимо отцовым движением, Даниловым, озирал спускающийся с горы бесконечный обоз. Князь Константин осаживал нетерпеливо рвущегося скакуна, готового ринуть вскок вослед проходящей коннице.
   — С богом! — последний раз перекрестясь, произнес Иван, махнул рукавицей провожавшему его сыну и, под колокольный звон новостроенных церквей московских, тронул коня.