Четверо людей собрались в вышней горнице тесноватой, хоть и высокой, на четыре жила рубленой хоромины, отколе сквозь крохотные оконца проглядывали по-за стеною крытые соломой и дранью кровли Занеглименья и куда глухо доносило упорный перестук топоров, стон и звяк металла, буханье, ржанье и гомон. Город жил, рос, ковал, торговал и строил, воздвигая все новые и новые, белеющие свежим лесом хоромины, и уже боярские дворы выплескивало за стены Кремника, на торговый и ремественный Подол, а кузни отодвигались подале, на тверскую дорогу.
   Четыре человека сидят на лавках у простого тесаного стола, застланного суровою, на восемь подножек тканого, узорного холста скатертью. На тесаных стенах покоя голо, зато дивно богат иконостас в красном углу, где глаз знатока поразили бы сразу большие и малые образа византийских, суздальских, тверских и новогородских писем, пред коими на серебряных цепях теплилась дорогая лампада из синего иноземного стекла, привезенная из земли веницейской.
   В горнице, по зимам согреваемой горячим воздухом снизу, чисто и сухо. Теплый ветерок вливает в отодвинутые оконницы. Четыре человека за столом разоблачились от верхнего платья. Двое из них сидят в светлых подрясниках, один в палевом, другой в тускло-лиловом. У того, что в палевом, черноволосого, тронутого по вискам и по середине волнистой бороды сединою, на груди золотой крест — знак высшей власти церковной. Двое других тоже в домашнем облачении. Один — молодой, русокудрый — в шелковом долгом распашном сарафане сверх белой рубахи с вышитою золотом грудью. Другой — согбенный, но со все еще пышною полуседою гривой вьющихся волос и пронзительным, слегка как бы вогнутым ликом в паутине мелких морщин — одет в домашний легкий серополотняный зипун с твердыми, шитыми серебром наручами, отделанный по краю одною лишь тонкою крученою темно-синею нитью.
   Четыре человека в горничном покое представляют собою ныне высшую мирскую и духовную власть Владимирской Руси. Это Калита с сыном Симеоном и митрополит Феогност с Алексием, который давно уже тайно назнаменован наместником митрополичьим, однако въяве не имеет еще ни сана, ни звания, возносящего его над прочими. И об этом сугубо отай и идет между ними разговор.
   Разговор неспешный, перемежаемый сдержанною, хотя и изысканною трапезой. На столе, на серебряных блюдах и в поливных узорных ордынских чашах, были и нарезанная ломтями севрюга, и пирог с гречневой кашей и снетками, и алая, с жемчужным отливом, семга, и икра, и засахаренные фрукты, из восточных земель привезенные, и печения, и греческие орехи, и мед, и малиновый квас, и темно-багряное цареградское вино. Но ели мало, токмо отведывали, пили и того меньше. Говорили неспешно, взвешивая каждое слово, и говорили в основном старшие — князь и митрополит. Но молвь велась без лукавства, без того неверия взаимного, с коим глаголют послы земель иноземных. Здесь говорили друг с другом с прямою искренностью соучастников, а взвешивали слова потому, что оба, и князь Иван и Феогност, знали цену слова и молвили токмо самонужнейшее и токмо избранными для мысли своей словесами.
   Феогност давно уже утратил свое прежнее недоверчивое презрение к великому князю владимирскому. Давно оброс добром, волостьми и кормами, давно повязал себя многоразличными связями здесь, на владимирской земле, крестил и венчал, рукополагал и ставил. А там, в Цареграде, творилось такое, что об ином соромно было и сказывать. И уже неволею начинал он ощущать своею русскую землю — землю служения своего. И в этой русской земле, понимал он теперь не менее князя Ивана, потребен свой митрополит, угодный и князю и наследнику княжому, мыслящий и живущий всеми нуждами и всеми болями этой земли. Короче говоря, и он тоже понимал, что лучшего наследника себе, помимо Алексия, ему не найти. А раз так, надлежало совокупною волей требовать у патриаршего престола поставления Алексия на наместничество. Сперва на наместничество…
   — Отец мой! — говорит Калита, относясь к митрополиту. — Един Господь ведает меру лет человеческих, и кто знает свой день грядущий? Посему хощу поспешить в деле сем, его же мыслю угодным Господу!
   Феогност думает. Калита упорен и терпелив. Какая нужда неволит его торопить события? Он взглядывает поочередно на отца и на сына и в глазах Симеона видит: «Надо спешить!» Смутная тревога охватывает митрополита. Князь еще бодр, и не время ему уходить из жизни! Особенно теперь, когда убит Александр Тверской и несть иной замены месту великого князя владимирского. Но и то надлежит молвить: князья, как и кесари византийские, преизлиха тратят себя в пирах, ловитвах, телесной любви и заботах господарства своего. Век священнослужителя вельми протяженнее по сравнению с княжеским веком! Кто, кроме Всевышнего, ведает меру лет? Однако, раз князь спешит сугубо, надлежит исполнить волю его.
   — Я давно не был в Цареграде и не ведаю нынешних ни синклита, ни двора. Многое ся переменило, иные близкие умерли, другие удалились от дел!
   — вздыхает Феогност. — Надлежит паки отписать кесарю, и патриарху сугубо, а такожде… — Он перебирает в памяти имена сановников двора и членов клира, кои могут помочь князю Ивану продвинуть его просьбу. Называет одного, другого, третьего. Иван выслушивает, запоминая. Алексий скорописью заносит главное на черновую грамотку. Он уже не впервые берет на себя должность секретаря при Феогносте, и тот с молчаливым одобрением прочитывает потом толковые и немногословные записи княжеского крестника. Ныне, понимает Алексий, Феогност замыслил помочь князю неложно и указует к тому ближайшие и вернейшие пути. Симеон выслушивает отца и митрополита. Осторожно спрашивает о дарах. Казна зело истощена, но для таковыя нужи… Калита кивает. Он умеет и может быть нескупым, когда дело требует того.
   В некий миг беседа теряет свою высокую напряженность, все главное уже выяснено. Можно расслабить ум, волю и даже члены. Калита сильнее сутулит спину, Симеон встряхивает кудрями, Феогност вопрошает княжича о здоровье жены, крестник говорит крестному о неисправах, замеченных им в княжеском селе под Владимиром. Руки оживают, тянутся к вину и закускам. Идет уже необязательное, не о главном деле, застольное собеседование равных, близких друг другу и не часто собирающихся вместе людей. В этот час более даже, чем в предыдущий, они чувствуют свое единомыслие, и радуют друг другу, и понимают один другого. Сколь долгими годами трудов — и каких трудов! — достиг князь Иван сего доброго застолья! Завтра будут изготовлены грамоты, с коими бояре поскачут в далекую землю, а ныне Иван Калита подымает налитую появившимся из-за дверей молчаливым служкою чару темно-пурпурного вина и произносит, улыбаясь:
   — Быть по сему!
   — Быть по сему! — согласно отвечают сотрапезники, подымая чары, и улыбаются, хотя и мыслят про себя, что всего этого могло и не быть и не сидели бы четверо в этой тесной горнице, ибо хитроумный грек не так уж любит Калиту (невзирая на все старания последнего), как залесскую землю и свое на ней положение, премного подкрепленное волостями, кормлениями и церковною данью… А повернись по-иному судьба? Но судьба не повернулась по-иному! Он провожал Александра в Орду, он встречал тело убитого тверского князя и пристойно отпел его вкупе с игуменами и попами владимирских храмов. И Калита не поставил этого ему в упрек даже и в сердце своем. Калита был умен, и Феогност понял: теперь подошло время неложного союза с одним, единственным оставшимся в живых хозяином залесской земли.
   Четверо пируют на подворье Святого богоявления в Кремнике, и только один Иван чует, почти знает уже, сколь близок предел его сил и сколь нужна, сколь надобна посему поспешливость в деле, ради коего собрал он сюда своих сотрапезников. Ибо без духа не живет плоть, без веры не стоит земля, без власти духовной рушит в ничто власть земная — княжеская, цесарская ли, господарская или иная прочая, — любая власть не стоит на земле без духовной опоры своей.


ГЛАВА 75


   Кони — в мыле. Мужики давно порасстегивали овчинные зипуны, посбивали шапки на затылки. Тута и сам станешь в мыле, коли кони не идут! Непривычная крестьянскому глазу тяжесть камня пугала. Там, где сани с подсанками, груженные тремя и даже пятью бревнами, легко бы прошли, волокуши с белым мячковским камнем тонули в снегу, проваливались. Лед на Москве-реке грозно трещал, прогибаясь, и Мишук, срывая голос, вновь и вновь орал задним:
   — Годи! Не наезжай, раззява, потонешь и с камнем! — Тут прибавлялось такое, что кони и те шарахались, натягивая хомуты на уши.
   Весеннее солнце припекало, и сейчас, с полудня, стали виднее начинающие отставать от берегов закраины москворецкого льда. Когда первая волокуша свернула вдоль Неглинной, выбравшись наконец на берег, Мишук перекрестился мысленно: кажись, пронесло! Сам надумал вывезти весь камень нынче, не сожидаючи полой воды, и боярина уговорил, а тут — на-поди! Морозы стояли лучше не нать, а как лишь пробили путь, пала теплынь, того и гляди, реку сломает!
   Он пождал последнего припоздавшего воза, сам вывел взъерошенных мокрых коней на угор и, взвалясь на конь, тяжело поскакал к голове обоза. Весело белела на крутояре новорубленная стена Кремника, и Мишуку любо было, что и его труд вложен в городовое дело. Даве выбрал час, самолично облазал прясла по-за портомойною башней. Нет, не подгадили мастера, стену свели на диво и закрыли пристойно, любо было и поглядеть!
   Проминовав мельницы, Мишук нагнал наконец голову своего растянувшегося на добрых четыре перестрела обоза. Здесь, на взъеме к монастырю, возчикам вновь пришлось-таки попотеть. Подтаявший снег пахнул свежими огурцами, навозом. Тянуло дымком с монастырской поварни, запахом варева, и у Мишука засосало под ложечкой. Он все же настоял, чтобы возчики сперва свалили камень возле начатой еще по осени и возведенной до полуоконья церквы, отвели перепавших с пути коней к коновязям, напоили и задали овса, а уж потом повел изголодавших, взмыленных, стойно лошадям, мужиков к монастырской трапезной, где, по уговору, им уже была приготовлена горячая снедь: щи, каша, рыбники (стоял пост, и мясного не подавали).
   Свалив зипуны и шапки на лавку, ввалили гурьбой в палату. Едва перекрестив лбы, ринули к чашкам и хлебу. Монах, распоряжавший в трапезной, строго смотрел, как кирпично-красные с мороза, пропахшие своим и конским потом мужики жрут и чавкают, утирают мокрые носы кто ладонью, а кто подолом долгой свиты, рыгают, гомонят и гогочут, поминая дорожные страхи. С лаптей и валенок натекли грязные лужи, и монах тихим сердитым голосом наказал служкам:
   — Опосле всего тута подтереть пристойно! Высокие гости ноне в монастыре. Сором!
   Мишук едва сладил с кашей, как его вызвали к отцу эконому. Опорожнив по пути ковш кислого квасу, он с сожалением покинул свою дружину и пошагал вослед за служкою через монастырский двор.
   Во дворе, прямь груды камня, стоял богатый, обтянутый цветною кожей, обитый серебром возок. «Никак сам Протасий Федорыч пожаловал?» — догадал Мишук, только теперь извинив в душе брюзгливого монаха в трапезной.
   Боярин сидел у келаря и эконом только что прошел туда же — сообщили им. Служка оробел и мялся. Мишук сам помыслил было: взойти али обождать? Но боярин был все же-знакомый, свой, и он, нахрабрясь, взошел по ступеням и толкнул тяжелую дверь покоя. В полутемных сенцах кто-то в рясе и распахнутом тулупе преградил было ему путь:
   — Куда?
   — Камень привез! — строго отмолвил Мишук.
   — А-а! Камень… — разочарованно протянул тот, отстраняясь.
   В просторной келье было светло — свечей тут явно не берегли. Протасий сидел сбоку на лавке — большой, сивый, словно закаменелый, воистину бессмертный. На Мишука поднял незрячий, остраненный взор. Не узнав, отворотил было лик, но, услышав голос — Мишук, низко поклонив, приветствовал боярина по имени-отечеству, — вновь вгляделся, уже внимательнее, и обнажил в улыбке желтые редкие зубы.
   — Никак, знакомец?
   — Твоей дружины, боярин! — отозвался Мишук с достоинством.
   Протасий подумал, чуть сведя мохнатые брови:
   — Мишук? Федоров?
   — Он самый!
   — Как же, как же! — радостно подтвердил боярин, довольный и сам, что вспомнил имя старого дружинника своего. — А тута почто? А, камень! Сказывал Василий, сказывал! Да ты будто ищо и прясла рубил?
   — И то было, Протасий Федорыч!
   — Хвалил он тебя, хвалил! Наградить-то не позабыл ле? — прищурил Протасий веселый глаз.
   — Благодарствую, боярин! — возразил Мпшук. — А только Васильем Протасьичем не обижен!
   Протасий перевел взгляд, и Мишук с запозданием поглядел туда же, куда и боярин. В келье, кроме отца келаря и эконома, сидело еще трое монахов, и по платью понял Мпшук, что не из простых. «Уж не сам ли митрополит пожаловал?» — испугался он, на всякий случай низко кланяясь всем поряду.
   Темноволосый невысокий монах, с внимательным взглядом очень умных темно-прозрачных глаз, широким лбом и негустою бородкою клином, вгляделся в Мишука, в ответ на поклон осенил его крестным знамением и, погодя, вопросил:
   — Почто ж до воды не пождали?
   — Дак что ж! — отмолвил Мишук (не ведая, что перед ним сам Алексий, правая рука митрополита русского, он отвечал не робея). — Полой воды-то еще сколь сожидать? Да и так-то способнее оно кажет! Перегружать ие надоть, от места до места вези!
   — Рачителен! — подсказал Протасий. — На городовом дели тоже себя показал изрядно! И кметь лихой! С тобою мы тогда Михайлу-то?.. — отнесся он к Мишуку, припоминая.
   — С тобою, батюшка! — подтвердил Мишук.
   Протасий покивал, пожевал губами, понурил чело. Давно было то, ох как давно! А всё вот так: напомнит что ся о том — и сердце защемит о погинувшем сыне, первенце, Даниле Протасьиче, что так и предстоял в памяти молодым, юным, почти мальчиком, так и предстоял, не старея, не меняя облика своего…
   Завидя внимание к Мишуку Алексия, и келарь с экономом в свой черед заговорили со старшим возчицкой дружины. Келарь спросил, добра ли снедь и по нраву ль монастырь.
   Мишук усмехнул в ответ:
   — Дак я и сам возмечтал было, как руку-то повредил на бою, в монахи податься… У меня ить и дядя, отцов брат, Грикша Михалкич, тута был, в затворе.
   — Грикша? — переспросил Алексий удивленно.
   — Извиняй, — поправился Мишук, — мирским именем назвал, ошибкою. Так-то он старец Гавриил будто. А преж того был он в Даниловом монастыри келарем.
   Монахи переглянулись.
   — Вот что, Мишук! Мишуком тебя кличут? — решительно сказал клинобородый. — Помню я дядюшку твоего, да и ты, отец эконом, должен ведь помнить затворника Гавриила. Строгий был старец и достойный. Украшение монастыря здешнего! И ты, коли восхощеши укрытися от забот мирских в обители божьей, приходи невозбранно. Примут тебя и без вклада, назови лишь меня, Алексия. А работу станешь творити у нас по силе и по разумению, яко же и в миру творяяй! Господу — тут он усмехнул едва заметно, одними глазами, — такожде надобны слуги разумные и рачительные к мирскому труду!
   Мишук обратно шел как на крыльях. Поняв, кто перед ним, он не сомневался, что всесильный инок Алексий сдержит свое обещание, стоит ему, Мишуку, только захотеть. И где-то в душе появилась далекая еще, но крепнущая уверенность, что он захочет — рано или поздно, исполнив нужные труды свои и устроив семью, — захочет и сможет уйти сюда от мира, от тяжких и суматошных забот семейных, вечных попреков жены, ото всего, что с годами стало все приметнее и приметнее тяготить и неволить, не давая ему ни прежней радости, ни прежних сил. Он остоялся, прикрыл глаза, представил себя неспешно идущим через этот двор в рясе и скуфье, и высокий голос колокола над головою досказал, подтвердив его видение: да, он придет сюда, обязательно придет!
   Меж тем, проводив Мишука, Алексий поднял заботное чело и вопросил строго и требовательно:
   — Где же отец, настоятель?
   Нежданная беда вызвала Алексия из Владимира и собрала их всех здесь: заболел великий князь, Иван Данилович Калита.


ГЛАВА 76


   — Весна?
   — Тает.
   — Просил, отокрыли б окно… Дух легкой! Закрыла… Бережет!
   — Ульяния?
   — Она… А я задыхаюсь. Отокрой, крестник! Вот так и добро. Вольным ветром пахнуло. Как птицы кричат! Весна! Не видел николи… Просто так вот, безо всего. Все дела, заботы тяжкие… Весны не видел! Не видал… Юрко, тот жил для себя, а я — для дела, для власти своей жил! И вот — лежу, яко тот расслабленный пред Иисусом… Помоги, крестник! Слышишь, Алексий? Помоги! Не можешь… Един Господь! Как страшно…
   — Мужайся, крестный! Суд господень для всех, а после него — жизнь вечная.
   — Смерти не страшусь! Я не к тому молвил. А вот как страшно: Христос рядом — и не признать! Просить исцеленья, словно бы у чародея некоего или волхва. А он — рядом! Живой! Во плоти! И — не признать… И я бы, и я бы тоже не признал! Вот чего страшусь, крестник, вот о чем ныне скорбит душа! Не признал бы. Не понял. Яко и прочие мнози: токмо о суетном, гнойные струпья свои являли… Плоть, а не дух взыскуя уврачевать! А с ними Христос! Сам! Явлен! Сядь и омой слезами нози его, и восплачь в радости, и виждь, и внемли! Быть может, и я всю жисть токмо о бренном, о суетном… А главного, того, что для вечности, потребного Духу — и не постиг! Не сумел, не понял… Христа, во плоти, сущего рядом со мною, не разглядел! Вот чего страшусь, Алексию! Вот о чем тоскую я ныне! Как и те: зрели — и не видели! Исповедуй меня, крестник! В толикой сирости моей токмо тебе могу изречь вся тайная души моея. Прими! Выслушай! Ты один?
   — Один, крестный!
   — Тебя назначат… Выше… Феогност возможет. Теперь! Когда нет Александра. Грех на мне велий, крестник! Молил я Господа, и было изречено: «Наказую тя, грешниче». Тяжко, Алексий! Был я и скуп, и строг, и тяжек порой. Казнил татей без милости, правил суд без жалости, сбирал казну и волости многие. Окупом брал княжения и грады, утесняя князей подвластных!
   — В том, крестный, нету прегрешения пред Господом! Мир и тишину дал ты народу своему, леготу гостям и ремественникам. Зри, яко расцвело и преумножило все в волости твоей! А казнить татей еще первый митрополит русский заповедал первому князю нашему, святому Володимеру, крестителю Руси. Татей жалеть — стало огорчить и осиротить смердов. А на них созиждена вся прочая, иже в княжении твоем пребывает! И в том, что куплями приобретал ты княженья, может и должен простить тя Господь. Князь ты, и княжеск труд вершишь в русской земле.
   — Пусть так! Я и сам ся порою тешу мыслию о благе земли… Но все одно, повинен аз в гордости и неправдах пред Вышним, ибо не Господа ради, а ради услады Феогностовой созидал я храмы божии на Москве, дабы привлечь тем митрополита ко граду своему! И не ради нищих, а ради чести и славы своей наделял я милостынею убогих и сирых! И законы правил и утверждал ради себя, по суетному величанию ума своего!
   — Утешь ся, крестный! Господу потребны дела, а не помышления! Рекут не безлепо, яко благими намерениями вымощен ад! То, что сотворял ты в усладу себе, останет на земли, яко труд благопотребный, сущий на пользу гражанам волости твоея. В храмах тех чистая молитва ежедневно восходит ко Господу, и не тебя, а владыку всего сущего ликует по вся дни клир церковный! Зри, яко душеприветен труд сей: церковь, что почали созидать в монастыре Богоявления, прослышав о немощи твоей, Протасий Федорыч обещал достроить своими людьми и своим серебром ради Господа нашего Иисуса Христа! Для суетного ли любованья принял он сей обет?
   Утешь ся, крестный. Труды твои ко благу Святой Руси и угодны Господу.
   — Лукавил я пред ханом, Алексий!
   — В том воля не твоя, крестный. По грехам дедов и прадедов наших ныне Русь под ордынским ярмом. Тебе надлежит боронить землю, и ты боронил ее, и спасал, и берег от ратного нахождения. В том крест твой и всяческое оправдание твое!
   — Возлюби ворога своего, речет Господь!
   — Но не врага земли твоей, крестный!
   — Знаю, Алексий. Ведаю то и паки реку: возлюби ворога твоего, речет Господь! Я же ворога своего, князя русской земли, предал злобе татарской и погубил. Как оправишь меня в том, крестник? Коликую изречешь вину и коликое мне оправдание? Ведь князь Александр вышнею волей и приговором ханским был поставлен великим князем русской земли! Как и чем оправишь меня пред Господом? Не ради земли и не ради языка русского — ради себя, ради власти своей поверг я брата своего во Христе на неправый суд ханский и сына его, безгрешного отрока, чей дух вознесен ныне к престолу господню, погубил! — Горячечным взором больной заглядывает, вытягивая шею, в очи Алексию, ждет ответа. А крестник молчит, тяжко поникая главою. Отвечает наконец с медленным, тихим усилием:
   — Ты, князь, не мог поступить иначе! Не мог погубить устроенья княжества своего и дел своих многих не мог отринуть. И в том грех твой великий, и в том надлежит тебе стати с Александром на господень суд!
   — Но ты, ты, крестник, что ты изречешь мне, на ложе болезни сущу? Быть может, это наша с тобою последняя молвь! — почти кричит умирающий.
   — Крестный и князь! — сурово отвечает Алексий. — Како могу молвити слова осуждения или оправдания твоего? Грешен ты, ибо не возмог иначе, ибо рожден здесь, от отца своего, и наречен князем волости своея, и не мог же ты устроять иную землю! Но я, князь, возлагаю отныне грех твой на плеча своя и стану, малый, на суде господнем грешнее того пред тобою! Ибо ожели ты избрал путь сей по воле судьбы, то я избираю его по своей воле, никим не понуждаем! Не ведаю еще, призовет ли меня Господь к вышней духовной власти на Руси. Но в сердце своем положил я зарок послужить ко благу сей, тобою и усопшим родителем твоим устрояемой земли, и из кореня сего — быть может, не лучшего среди произрастаний духовных — вырастить древие плодоносное, листвие коего осенит собою когда-то всю нашу Святую Русь!
   Крупный пот холодной росою выступает на челе умирающего, голова на иссохшей шее валится в промятую глубину взголовья. Полусмежив воспаленные вежды, он шепчет:
   — Ждал я от тебя слов этих, Алексий! Ждал… Но веришь ли ты, крестник, что Господь простит тебе предерзостное решение твое? Веришь ли ты, что грех, творимый ныне, послужит ко благу тех, кто еще не рожден? Не суемудрие ли то? Не ослепление ль гордыни нашей?
   Алексий смотрит темно-прозрачным взором в глубину Ивановых глаз, отвечает медленно, словно читая:
   — Верю, крестный, тому, что в нашей земле явит себя святой, молитва коего станет угодна Господу. И тогда скверная наша ся переменит на добро и воссияет свет.
   — А я, крестник?
   — Не ведаю, крестный! Вкупе станем мы у престола на суд господень. И токмо об одном надлежит молить его, всеблагого и мудрого: да не пременят правнуки наши вновь добра на зло! Да не пойдут и они путем которы и кривды и да не возжаждут крови братии своея!
   Меркнет свет в горнице. Тускнеют шелка и парча. Ярче светит, во след уходящего дня, серебряная лампада. Иван задремывает, беспокойно сжимая горячею влажною рукою руку Алексия. То вдруг откроет глаза, вперяя горячечный взор в обведенное тенью лицо крестника.
   — Ты здесь еще?
   — Здесь, здесь, крестный! Усни. Да идут ко Господу тоска и молитва твоя! Тяжек твой крест, княже, но он — твой, и некем ся тебе заменить! И каждый достойный, Иване, возлагает на рамена своя крест по крайним силам своим. Абы токмо снести. И несет! До конца. До Голгофы. До последнего суда господня!


ГЛАВА 77


   В высоком и узком покое монастырской книжарни тишина. Скрипнет перо, да прокашляет, прикрывая рот ладонью, писец. Обмакивая гусиные и лебединые перья в бурые густые чернила в медных чернильницах, неспешно выставляют в ряд ровные, словно прочеканенные, буквы — переписывают божественные книги. Евангелие, заказанное Калитою еще осенью, почти готово. Но князь тяжко болен и уже принял схиму. Не великий князь Иван, а инок Анания лежит там, в вышних горницах княжого дворца, чьи резные верхи видать сквозь намороженные слюдяные оконца книжарни.
   Еще недавно книги по большей части заказывали в Суздале, Владимире, Твери, в Новгороде Великом. Теперь переписывают на Москве. Отец протопоп берет Евангелие, невольно любуясь работой.
   — Надобно надписать тута о князе нашем! — подсказывает писец Мелентий.
   — Не просто, а с похвалою! — подняв палец, отвечает отец протопоп. — Премного сверших и сотворих многоразличная благопотребная граду и гражанам! А такожде и боярам, и мнихам, и стратилатскому чину, и всем смердам нашея земли! Законы утвердих, и очисти пути от татей, и еретик изжени, сотворяяй книгу «Власфимию» и законы русские «Мерило праведное» с «Номеканоном», обнових и утвердих, яко же древлий Юстиниан!
   — Не грех ли то будет — сравнити князя нашего не токмо с Устиньяном-царем, но и с Константином, строителем Цареграда? — вопрошает писец. Отец протопоп думает, склонив голову набок. Решает наконец:
   — Греха в том нетути, а все ж пойти прошать духовника княжа, да благословит!
   Он выходит, и писцы, пользуясь отлучкою старшого, разгибают спины, вздыхают, кто любуясь своею работой, кто зевая, кто тихо перемолвливая с соседом.
   — Князь что? — прошают сотоварища, относившего недавно во дворец переписанную набело грамоту.