Симеон застал отца сидящим перед налоем и бережно разглаживающим руками ордынскую грамоту.
   — Чти! — приказал Калита.
   Симеон прочел. Паки прочел и паки. Бледнея, взглянул на отца:
   — Нать ехать мне, батюшка. Возможно, и с Ванятой…
   — И с Андреем тоже! — подсказал Калита. — Мне самому ныне скакать в Орду неможно. Без меня все зде порушит. — Помолчав, он прибавил устало: — Похоти Узбековы! Учнет играть нами, яко кошка мышью. Не хотел я того, а достоит тебе ехати, сын! С братьями. Всем троим. Яко на суд или на милость ханскую. Без вас ничто ся не содеет в Орде!
   — Понимаю, батюшка. И сам бы тя не пустил!
   — Ну, понимаешь, дак поезжай не стряпая! И… не суди, коли что! — выговорил Калита непривычным для него жалобно-беззащитным голосом. Еще помолчав и пригорбясь, едва слышно примолвил: — Убьют вас — все брошу и уйду в монастырь.
   Симеон пошел было, но от порога оборотил к отцу и нежданно сурово и строго отмолвил:
   — Батюшка! Об одном… Ежели Господь попустит… Забудь о монастыре! Не за тем еду к хану, чтобы пропала Москва и все наше дело изгибло!
   И — вышел. А Калита долго сидел словно в обморочном забытьи, прикрыв глаза ладонью и чуя кожей, сколь, по сути своей, непрочны все его ловчие петли и хитрые замыслы там, в Орде, и сколь опасен путь, по коему отослал он ныне детей и наследников своих.
   Никогда еще, кажется, власть, за которую дрался он столь упорно и долго, не была так мучительно, так безмерно и столь непереносно тяжела.


ГЛАВА 65


   Александр до последнего часа не знал, зачем его вызывают к хану. От насильной смерти и до получения ярлыка на великое княжение владимирское — вот сколь широко размахивала ему судьба! Вот сколь наразно приходило гадать и размысливать ныне! Да и свои, из Орды, доносили так и эдак. То пугали, то ободряли надеждами. Почему бы хану, в конце концов, и не воротить ему великий стол? Увы, не одного Александра сбивали с толку Узбековы прихоти!
   Посол Исторчей еще весною много глаголал о том, что Узбек лишь ищет повода сотворить по воле тверского князя и, наделив великим княжением, вборзе вместе с сыном отпустит его домой. Знал бы Александр, сколь мало осталось жизни врагу его, да и самому Узбеку, и что все, что надо было ему сейчас, — это тянуть-затягивать, как умел тянуть покойный Юрий Московский, и — кто знает? Не поворотилась бы иначе судьба Твери? Но ни тянуть, ни ждать Александр не умел и зазывным речам татарина Исторчея поверил потому, что хотел поверить, хотел скорей кончить, разорвать этот изматывающий круг неуверенности, призрачных надежд и тайных страхов, и — как тогда, как когда-то, бросив горожанам роковое «жечь!» и тем обрек свой город на гибель, а себя на десятилетнее изгнание — так и теперь не выдержал, не вынес того, что его противник, Иван Калита, вынес бы и выдержал седьмикратно. Почем знать? Протяни Александр еще, мог бы и сам Узбек переменить решение, как ни тщательно готовил Калита торжество своей воли в Орде.
   Только старая мать, великая княгиня Анна, нынче посхимившаяся и ходившая в черном иноческом одеянии (лишь ею и держался в единой горсти тверской княжеский дом!), только она почуяла сердцем гибель и пыталась остеречь сына. Настасья, та в суетах и заботах, в постоянном страхе за Федю, застрявшего в Сарае, как-то на этот раз не сумела почуять беды, далась и сама на обман посулов и обещаний ордынских.
   — Сын! Послушай меня, старуху, не езди в Орду!
   — Мне не ехать теперь, мать, — лишить ся придет великого княжения навеки. А тогда — всё впусте, всё как ветром разнесено. Батюшка с Дмитрием не за то погинули!
   — Сын! Послушай меня, глупую. Я мало уже понимаю, мое время прошло и ушло. Меня, такую, на том свети Михаил, твой отец, и не узнает, поди… Высохла вся, краше в домовину кладут… А только послушай старого сердца моего, не езди!
   — Я воин, мать! Под жонкин подол мне ся не ухоронить! Чему суждено быть, то пусть и будет. А только, чаю, и Узбеку прискучила Иванова власть. Надо ехать в Орду!
   — Много годов прожила я на свете и уже, верно, чужого веку остаток живу. И тебя, сын, гляди, по вискам сединою поволочило! Высок ты и статен, и собою хорош, и воин прямой, а только хитрости мало в тебе! Мужества много, а того, что у Ивана, ворога твоего, нет! Погинешь сам и Федю, внука моего, погубишь с собою. Не езди в Орду! Богата торговая Тверь, откупись дарами великими. Не езди, сын, послушай свою старую матерь!
   — Федор и нынче в Орде. Боюсь, без моего приезду и его не отпустит на Русь Узбек. А заплачено досыти! Да и не откупиться серебром от ханской грозы! А там — дожидай новой рати нахождения, и снова мне убегать в Литву да сидеть десять летов во Пскове! А что станет с землею, мать? Нет, поеду к Узбеку! Выручу сына, а Бог даст, и великое княжение ворочу нашему роду!
   — На кого оставляешь семью, Сашок? Мне, старой, уже не достанет сил, ни жизни не хватит дожидать возрастия внучат, меньших твоих! На кого оставляешь Тверь?
   — Костянтин управит за меня, ему не впервой!
   — Костянтин лежит в тяжкой болезни, да и… Веришь ли ты, Сашок, брату своему?
   — Верю, мать!
   — Гляди. А я уж и в нем изверилась. Московка, Юрьевна, как хошь им вертит. Помру — не было бы вам всем худа от нее!
   — Пустое, мать! То одни сплетни женски! Что ковры она перевесила твои в покоях да княжьих мастериц за свое дело посажала, дак ты и сердце несешь на ее. Жонка — жонка и есь. Век за хозяином, одною мужевой головой оба и думают!
   — Ослабла я, сын, и верно, мелки свары наши, женские, а только не лежит мое сердце к дочери Юрия! Ее ить отец батюшку твоего убил!
   — Убил Кавгадый, мать! А приказал Узбек. К нему и еду на поклон нонеча! Самому горька чаша сия, да не уйти! Должно испить до дна!
   — Не езди, сын! Хошь под жениным подолом, а пересиди грозу!
   — Поеду, мать. Участь моя нынче в Орде. Ворочусь великим князем всей русской земли, а нет — всяду к батюшке с Митей, в том мире, в горнем, одесную престола господня. Судьбы своей на добром коне не объехати!
   И он уходит. Высокий. Красивый. Седеющий. Прямой князь, витязь без страха и упрека, щедрый с дружиной, хлебосольный в пирах, храбрый на ловах и на рати, гордый и капризно-невнимательный. Человек, которого можно любить и нельзя, неможно спасти…
   А великая княгиня Анна, замотав темный вдовий плат и кликнув двоих младших дружинников, проходит, решительная и прямая, висячими переходами на половину своего предпоследнего сына, Константина, и чужой, ненавистной и нелюбимой московской его жены. Она идет к нему, к больному. (Или не столь уж и больному, а лишь укрывающемуся — укрытому ли невесткой — от лица старшего брата и от ее, материного, лица?!) Приход великой княгини нежданен. В бабьей суете, в сутолоке слуг подкатывает, кидается встречу толстоносая московка:
   — Матушка! Нельзя! Болен!
   — Пусти. К сыну иду! — говорит она сурово, отводя рукою почти, готовую вцепиться ей в горло Софью Юрьевну.
   — Матушка!
   — Пусти! Я его родила!
   Зарычав, невестка отступает. «Собака и есть!» — думает про себя Анна, пихая неподдающуюся дверь.
   — Тута пождите! — кидает она своим молодцам и входит в покой. И здесь мечется непутем какая-то из Софьиных девок, мечется, явно не собираясь уходить.
   — Брысь!
   Та выбежала стремглав.
   Анна озирает покой. Устремляет глаза на желтое лицо Константина. Верно, болеет. Ордынская болесть у него, не впервой уже. Как почнет трепать, так и не отпускает несколько дней.
   — Отвар давали?! — спрашивает она строго. Константин кивает — дергает головой на подушке, глядя на мать блестящими воспаленными глазами. Крупный пот росинками покрывает чело. Анна присаживается на край постели. Шелковым платом утирает лицо сыну. Говорит громко (во время приступов Константин становится приглуховат, иной поры приходится кричать ему в ухо): — Едет Сашко! — Наклонясь, вопрошает требовательно: — Знаешь?
   Константин вновь кивает-ерзает по постели головой.
   — Не хочу пускать! Пускать не хочу, говорю!
   Константин молчит. Расширенным, блестящим взором, в котором сквозит страх, глядит на мать. (Она не знает, а он знает о том: вторая Софьина наушница забилась за полог кровати. Любое его слово будет тотчас передано жене.)
   — Шкоды, шкоды не было меж вас никакой? Пакости никоторой вы с Софьюшкой ему не содеяли? На смерть ведь едет!
   Константин потерянно дергается. Глаза матери его ужасают. Кабы не спрятанная Софьина холопка, может, в этот миг он и признался бы о грамоте тайной, неволею, по жениному навету, посланной в Орду…
   — Нет? Не было?! Поклянись мне, Костянтин!
   — Крестом… клянусь… — хрипло шепчет он, и крупный пот градинами сбегает с чела на зголовье. Отныне, обманув на кресте родную мать, он уже не человек. Анна встает. Ревниво и отчужденно озирает изложню. Показалось ли, или верно кто-то ся прячет за пологом? От гордости не пошла проверять. Да и сын зело плох. Покой ему надобен.
   Лишь только за Анной закрывается дверь, в горницу, почти безумная, врывается Софья. (Холопка уже вылезла из-за полога, преданными глазами ест госпожу.)
   — Костя? Чево она? Чево прошала? Ну! Ну же, говори! Ты ничего не сказал, нет? Поклянись мне!
   — О здоровье прошала, — шепчет Константин, — я ничего… не сказал…
   — А ты, полоротая, чего слышала, ну? Говори! — накидывается Софья на холопку.
   — Прошала, пакости не было ли какой промеж вас и Лексан Михалычем.
   — И што?!
   — Костянтин Михалыч изволили отмолвить…
   — Ну!!!
   — Отмолвили: «Никоторой». И поклялись.
   Софья рушится задом на постель, крупно крестит лоб, бросает устало:
   — Пошла вон!
   Потом, оборотясь к Константину, произносит с растяжкой:
   — У-у-умница ты моя! Хоть тут-то вытерпел, не разнюнил… Слышишь?
   Но Константин не слышит уже ничего. Он в обмороке.

 
   Молодой, красивый, в расшитой шелками рубахе и рудо-желтом летнем тафтяном опашне, прибывает из Кашина младший Михайлович, Василий, юный дядя подрастающих племянников, Александровичей. Целует мать, жмет за плечи Всеволода, Владимиру с Андреем ерошит волосы, подкидывает в воздух меньшего, Махаила, и тот визжит и хохочет, вцепляясь в дядины долгие, шелковые на ощупь волосы.
   Они пируют на сенях, с дружиною, и хоть нет за столом Константина, но нет зато и московской невестки. И княгиня Анна, сокрывшая в душе вчерашние страхи свои, улыбается сыновьям, открывая в улыбке некогда красивый, теперь уже лишенный многих зубов рот, говорит прежним, полным и «вкусным», голосом, угощает, предлагая то жаркое, то рыбу, то свежие фрукты и мед, то печенье собственного рукоделья, которым баловала их, маленьких, и сейчас еще нет-нет да и готовит по торжественным дням с помочью старой сенной боярыни своей. И они болтают, дурачатся, поминают забавные случаи на ловах: как Александр повис на дереве, зацепившись за сук кушаком, а конь вымчал из-под него и спокойно стоял рядом, пощипывая траву; или как Василий, перемахивая овраг, сорвался и угодил головой в куст и болтал ногами, пока не подоспели осочники. Смеются княжичи, смеется грудным волнующим смехом Настасья, и молодой деверь нет-нет и поглядывает с легкою безотчетною завистью на красавицу жену старшего брата. И сама Анна смеется дробным старушечьим смехом, смеется, и кашляет, и всхлипывает, и утирает невольные мелкие слезинки кончиком наброшенного на плеча синего шелкового плата.
   Солнце низит, пробрасывая золото своих лучей сквозь отодвинутые оконницы, и багряно золотит столы, лавки, лица гостей, вспыхивая на серебре и поливной глазури пиршественных столов. Звучат струны домр, гудят и заливаются рожки и сопели, пляшут, размахивая долгими рукавами, скоморохи, а там, за окнами, остывая к вечеру, пошумливает, укладываясь на покой, огромный город, и выкованная из восточной стали громада воды несет и несет гаснущий свет вечерней зари в дикую степь, в Орду, в земли незнаемые, досыти политые слезами и кровью русичей, угнанных туда в полон.
   Длится пир. Не смолкают веселье и клики. Изрядно захмелели гости. Уже и княгини удалились к себе на покой. А всё еще звучат здравицы, летают с блюдами и кувшинами взопревшие слуги, льются вина и мед, и музыка звучит не смолкая. Назавтра — отъезд.

 
   «Ладо мой милый! Хороший мой! Нравный! Гордый мой сокол! Спишь? Спи! Спи, милый. И я посплю рядом с тобою. Быть может, последний раз? Чур меня, чур! Что я! Воротишь домой, ладо, и Федю привезешь с собою. Не нать мне ни княженья великого, ни персидской парчи, ни лалов, ни яхонтов дорогих! Вороти, Господи, ладу милого и любимого моего сына! Боле ни о чем не прошу! Дрема долит, а и заснуть некак! Только глазоньки соткну — словно уже и нет никого со мною! Да нет, вот он, вот, рядом… Устал на пиру. Захмелел. Спит. Спи, ладо! Спи, милый! До зари, до пути, до Орды… И я засну рядом с тобой, князь мой светлый! Пережили мы все, десять летов скитались на чужбине. Даст Бог, переживем и эту беду!»

 
   Солнечные брызги дробятся на синей воде. Ветер шумит в листве, холодит лицо. Весь Кашин, почитай, вышел к пристаням, провожать своего князя.
   Досюда, до устья Кашинки, доплыли по тихой воде. А тут, пока стояли службу у святого Спаса, разыгралась погода немалая. Встал ветр со встречной, ордынской, стороны, едва не опруживало лодьи. Порешили все же не ждать. Епископ с игуменами тверских монастырей, попами и причтом, в парчовом великолепии торжественных одежд, с иконами и хоругвями, выстроились на берегу. Уже не пораз перецелованы все дети, а снова и снова лезут к отцу, обнимают, хватают за бороду, мокрыми ротиками стараются поцеловать в губы. Уже и Настасья, сияющая, вся в росе прощальных слез, разомкнула прощальные объятия, и Василий, обняв и по-мужски крепко трижды поцеловав брата, отступил в сторону. (Мать осталась в Твери, и хорошо, что никто не видел ее тотчас после разлуки, на высоте, в стрельнице княжого терема, одиноко оплакивающую горькими безнадежными слезами уходящий по Волге караван.)
   — Долгие проводы — лишние слезы! — весело произносит князь, ступая на зыбкие сходни, уводящие его в небытие. И уже некому удержать, некому возопить: «Не езди!» И только ветр, чуя горечь далекого пути, ярится, и свищет, и рвет пену с кипящей воды, и не пускает, и держит княжеские насады.
   «Не езди! — поет ордынский ветер, сгибая высокие дерева. — Не езди, князь! Зло ожидает тебя в земле незнаемой!»
   Но не слушают ветра. Мощно вспенивают воду гребцы. Ярится ветр. Вновь и вновь пихает, и бьет насад княжеский, и гонит его встречь воды, в противную, в тверскую, сторону: «Не езди!» Но упорны гребцы, и упорен князь, идущий навстречу судьбе. И смиряется ветр. Медленно, толчками, уходит и уходит княжой насад в далекие дали, в дикие степи, в ничто.


ГЛАВА 66


   Кончался сентябрь. Осень нагоняла лодьи. Оранжевое пестроцветье берегов и холодный, с запахом горечи вянущих трав ветер, долгими сизыми языками вспарывающий густую синюю воду, треплющий паруса и кренящий княжеские насады. Ветер! Скажи хоть ты, о чем думает человек, плывущий на смерть? Но ветер воет неразличимо, а человек вовсе и не думает о смерти! Даже и зная — не знает, не верит до последнего часу. Кабы верил и знал — многое стало бы иначе, а иное содеялось бы даже и невозможным на нашей земле!
   Сарай открывается нежданно. Город-торг, большой, шумный, грязный и величественный — величием хищной силы, величием заносчивой власти. Город без стен и даже без путной охраны. Город, гордо не знающий, не ведающий еще, что его нужно от кого-нибудь охранять… Почто не теперь нагрянули на тебя удалые новогородские ушкуйники?!
   Князя встречают, и первое — крепкое объятие сына. «Федя! Жив! Цел! Ну? Как тут?» — «Плохо. Потом!» Они едут бок о бок, и лицо сына, обожженное солнцем и ветром, кажет очень взрослым, куда более его семнадцати мальчишечьих лет.
   — Не в пору, отец! Пождать бы!
   — Звали!
   — Знаю.
   — Баба Анна остерегала.
   Федор взглядывает на отца без улыбки, строго, и тотчас потупляет взор. На нем простая холщовая чуга поверх голубого зипуна, припорошенная пылью, заляпанная по полам брызгами унавоженной грязи из-под копыт. Руки твердо и ловко держат удила отделанного чеканным серебром оголовья. Ноги в востроносых сафьяновых сапогах уверенно стоят в стременах. В Орде выучился сидеть на коне так, что и позавидовать мочно.
   — Баяли, Узбек воротит нам великое княжение! — уже с промельком сомнения замечает отец. Федор молчит, отвечает спустя время и невпопад:
   — Данилыч, слышно, детей присылает в Орду. Днями будут. Все трое.
   — Не верит успеху? — спрашивает Александр. Ему очень нелюбо расставаться с надеждами на счастливый исход его нынешнего приезда к хану.
   — Пожалуй, наоборот: слишком верит! — отвечает, помедлив, Федор. — Не то бы остерегся, поди!
   И не столько от слов, сколько от голоса сына Александру становится жутко.
   Их настигает дружина, своя и ордынская. Чавкают, глухо топочут десятки копыт. Тянутся плетни, мазанки, избы, глиняные заборы голубых и синих, в пестрой глазури, дворцов ордынских вельмож. Они сворачивают, снова сворачивают. Вот наконец рубленые невысокие хоромы с крохотной бревенчатой церковкой под чешуйчатой, из дубовой драни, кровлей — тверское подворье. Князя ждут истопленная баня, обед и ханский пристав, вызывающий Александра через два дня на прием к Узбеку.
   Вечером, оставшись впятером — отец, сын и трое самых доверенных бояринов, — они обсуждают дела. Дела, прямо сказать, невеселые. И все как-то загадочно. Никто из ордынцев толком ничего не бает. Похоже, все изменилось с последнего наезда Калиты.
   — Ране бы тебе приехать, княже! — сетует старик Никанор. — Али уж переждать…
   — Я то же рек! — отрывисто говорит Федор. — Даже коли б и со мною что… — он запинается, багрово краснеет под загаром, отводит глаза. Сердито заканчивает: — Всеволод не дитя. Да и прочие…
   Бояра супят брови. Грех молвить такое при «самом», а княжич-то прав! Александр спорит, перечисляет знакомых ордынцев. Он привез подарки — ловчих соколов, сукна, жемчуг, меха, серебро. Он не хочет сдаваться так вот, вдруг и сразу! И бояра кивают послушно: может быть, и передолим, может, и станет по-нашему… Им тоже не хочется верить в роковой исход.
   И начинается долгая, ежеден без перерыву, как назвал ее сам Александр, мышиная возня. Князь сам объезжает верхом вельмож ордынских, дарит, улещает, упрашивает.
   Узбек принял Александра также загадочно. Не гневал и не корил ничем, но вроде бы глядел на него из дали дальней, с чужого уходящего берега. И эта остраненность пугала паче царского гнева или державных укоризн. О роковой грамоте, выкраденной у него Акинфичем, Александр, на горе себе, так и не узнал до последнего часу. Привезенные с собою сокровища таяли безо всякого толку. А вельможи все так же говорили наразно, пугая и томя надеждами. Днем толстый краснорожий татарин, качая головой и прицокивая, любуется подарками тверского великого князя, пьет русский мед, обсасывает жирные пальцы и, закатывая глаза, говорит, мешая русские и татарские слова:
   — Ничего не бойся, князь! Великое княжение получишь! Верна гаварю (это по-русски)! Узбек тебя любит, сын твой любит, спи спакойна, князь! Скоро дома будеши!
   А вечером другой татарин, тоже плотный, кормленый, жестоко супит брови и тоже качает головой:
   — Падаркам приму, а только дела твой палахой, князь! Убиту ти быти от царя. Верна гаварю, как себе гаварю! Зачем приезжал, зачем верил? Каму верил? Исторчей верил? Черкас верил? Товлубег верил? Всё вороги твои! Убиту быти тебе теперь от царя!
   И Александр, воспрянувший было духом после давешнего разговора, снова впадает в отчаяние.
   Суд над тверским князем свершили тайно. Ни Александр, ни бояре его не знали о том.
   Споры на совете у хана поначалу разгорелись жаркие.
   — Э-э, Узбек! Договоры пишут все, и все нарушают их потом! Тверской коназ сидел в Литве и писал под рукой Гедимина, а нынче, слыхать, Гедимин умирает и с ним умирает злоба его! Коназ Александр сам пришел к тебе, значит — не имеет тайной вражды! Бранные слова уносит ветер, а пролитая кровь уходит в землю. Ты оказал милость тверскому коназу два года назад. Коназ изменился с тех пор? Нет! Так не разрушай своей милости, Узбек! Коназа Ивана бойся: он друг только себе самому! Нынче Иван не приехал в Сарай. Что он готовит? Знаешь ли ты? Товлубег говорит: коназ Александр плохой, коназ Иван хороший. Но Товлубег пойдет с Иваном под Смоленск добывать урусутский полон. Почто веришь ему?
   Товлубег (Товлубий) поднялся, засопев:
   — Кто не берет добра на войне, тот не воин! Да, я поведу воинов хана на Смоленск! Почему не слушаешь Наримонта, сына Гедиминова? Коназ Александр предал тебя Литве! Ты милостив, Узбек, на горе себе! Брата убили тверичи — простил, сестру отравили — простил. Дойдет черед и до тебя! Вот коназ Иван и вот коназ Александр. Поставь их рядом и помысли, кто из них должен тебя любить и кто ненавидеть? Думаешь, тверской князь не мыслит о мести за отца и брата? Нет, не пустые речи — договор с Литвой! Пусть умрет Гедимин — дети его пойдут против тебя! Ты справедлив и будь справедлив до конца: вырви волчий корень! Имей одного верного тебе раба на Руси — коназа Ивана, а ворога убери!
   За Товлубегом встал Черкас и тоже потребовал смерти Александру, напомнив, что князь Иван послал в Орду всех своих детей, а младшие дети тверского князя сидят в Твери. За Черкасом встал Беркан и тоже потребовал смерти.
   Узбек смотрел и слушал задумчиво. Он ощущал, что Калита страшен, но был уже и сам в руках Калиты. Он не любил Черкаса, прозревая грядущие беды от него ханскому дому, но у Черкаса была сила, а с силой приходило считаться неволею. Его, Узбека, вели, как быка на аркане, и он не мог ничего содеять противу, даже если бы и захотел.
   Так состоялось осуждение Александра, а тверской князь, не зная о том ничего, все ездил и ездил, раздавая бесполезное серебро.

 
   Кончался месяц. Косые дожди секли Сарай и вспененную, потемневшую Волгу. Вечерами князь скидывал на руки слуге насквозь промокший и весь заляпанный грязью охабень, тяжело проходил в дымное жило, сгорбясь, издрогший, садился у огня.
   Федор, чем мог, помогал отцу. Тоже разъезжал, вызнавал, уговаривал. О приезде сыновей Калиты проведал он первый. Повестил отцу. Тот глянул пугливо, покивал головой, промолчал. Ни тот, ни другой не сказали об одновременно возникшей у них отчаянной мысли. Прибудь в Сарай сам Калита, Александр, возможно, и решился бы на встречу с ним. Но пойти к детям врага мешала гордость. Вечерами он подолгу молился. Обманывая себя, просил Господа сподобить его прияти горькую смерть за род христианский. И была отчаянная надежда: быть может, помилует Господь? О том, что его убьют, Александр узнал наверное только за три дня до смерти: прибыл вестник от самого хана…
   У Александра достало сил никому не сказать об этом. Был канун памяти великомученика Дмитрия. Наутро князь, не сомкнувший очей во всю ночь, причастился святых тайн и исповедался, а после праздника повелел петь вечерню и, отпустив духовника и бояр, улегся спать. Сон не шел к нему. Ждать долее было невыносимо. Князь встал, оделся, не вздувая огня, тихо вышел, стараясь не разбудить слуг, сам оседлал коня. Он не ведал, что Федор не спал тоже и узрел тайный уход отца.
   До московского подворья было рукой подать, всего две улицы. По слабым отсветам в волоковых окнах догадал с облегчением, что тут еще не спали. Не слезая с коня, постучал в ворота. В ответ раздался заливистый собачий брех. Не отворяли долго. Мелкий холодный дождь не дождь, а противная ледяная морось ползла за ворот. Князь, издрогнув, застучал сильнее. Наконец раздалось недружелюбное:
   — Кого несет в эку пору непутем?
   Александр назвал себя. Ворота со скрипом распахнулись. Дворский мялся, подымая чадящий смолистый факел, веря и не веря, оглядывал тверского князя. Наконец произнес опасливо:
   — Пойду доложу!
   Александр спешился, ступив прямо в грязь. Собирались слуги. Чем дольше не ворочался дворский, тем все больше и больше доходила до Александра стыдная унизительность и нелепость его приезда. Что он скажет Иванову сыну? О чем станет просить?
   Наконец дворский вышел и, отводя глаза, пробормотал:
   — Не приказано принять, княже!
   Опустив голову, молча, стыдясь самого себя, Александр взобрался в седло…
   Федор подскакал минуты через две после отъезда родителя. Яростно застучал в ворота. Пихнув слугу, ворвался во двор, смахнув с дороги выбежавшего дворского, обрушился на запертые двери, выкрикнул яро:
   — Семен!
   В хоромах молчали.
   — Семен!!! — страшно, почти срывая голос, прокричал он во второй након. — Это я, Федор! Отца, отца не принял! Перед казнью! Отвори, Семен!
   Палаты молчали. Федор, рыча, забарабанил в дверь.
   — Отвори, Семен! Не молить, не плакать — плюнуть в рожу тебе хочу!
   Холопы, нахрабрясь, взяли Федора за плечи.
   — Прочь! — выкрикнул он, расшвыривая смердов.
   — Не отокроешь? — в голос вопросил он молчащую тьму. — Не отокроешь, Семен? Дак помни! Воздастся тебе! Жестокою смертью погинешь, помни мои слова, Семен, не забывай!
   Его снова взяли за плечи. Федор, ощерясь, вырвал нож. Толпа раздалась. Он прянул к коню, взмыл в седло, бешено, с места, ринул скакуна в опор.
   Дворский, обморочно наваливаясь на непослушные створы, с треском захлопнул ворота, прохрипел:
   — Засов!
   И только ощутив ладонями продернутый в кованые проушины дубовый брус, забормотал, отходя:
   — Свят, свят, свят! Чур меня, чур! Не виноват, батюшки святы, эк оно пакостливо совершилось-то!
   В хоромах же в этот час творилось следующее. Семен еще не ложился: писал грамоту отцу. Братья уже задремывали на постеле. Приезд Александра застал его врасплох, и Семен, смутясь духом, разбудил было братьев и сенного боярина. Андрей, моргая со сна, долго не понимал, что и кто. Иван хотел было уже встречать тверского князя, и только боярин сразу сообразил дело: